В самую суету со спуском «утлого суденышка» нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина — Зинаида Николаевна Райх. Привезла с собою дочку — надо же было показать отцу.
Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный, Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое — шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок — Танюшка, как в старых писали книжках, «живая была живулечка, не сходила с живого стулечка» — с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского «живого стулечка» ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость — все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это «кознями Райх».
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
И рядышком примостилось смешное. Вторым по счету словом молабуховским (не успели еще вытащить из ремней подушки с одеялом, а из мешка мясных и мучных благ) было:
— А знаете ли, Сережа и Толя, почем в Пензе соль?
— Почем?
— Семь тысяч.
— Неужто!?
— Тебе говорю.
Часа через два пошли обедать. В Газетном у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла трехногая карельская береза, шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерочка, две-три камеи и фарфоровые чашечки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами. За кофе Молабух спросил:
— А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль?
— Почем?
— Девять тысяч.
— Ого!
— Вот тебе и «ого».
Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь — дело прошлое — могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили:
— Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое ныне время.
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам забора на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам вопрос:
— А вот почем, смекаете, соль в Пензе?
— Ну, а почем?
— Одиннадцать тысяч.
Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало обронил:
— Н-да… за один только сегодняшний день на четыре тысячи подорожала…
И мы залились весельем.
У Молабуха тревожно полезли вверх скулы:
— Как так?
— Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм девять, а сейчас к одиннадцати подскочила.
И залились заново.
С тех пор стали прозывать Молабуха «Почем-Соль».
Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофера. За обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку из стоящего рядом графина воду. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селедкой.
Скажешь ему:
— Мишук, чего крякаешь?
— Что?
— Чего, спрашиваю, крякаешь?
— Хороша-а!
— То-то хороша-а… отварная, небось… водичка-то.
Тогда он невообразимо серчал; подолгу отплевывался и с горя вконец напивался до белых риз.
А раз в вагоне — ехали мы из Севастополя в Симферополь — выпил вместо вина залпом полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал. Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег на койку в благостном сосредоточии отдавать богу душу. Души не отдал, а животом промучился.