Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.

На дню спросит раз пятьдесят:

— Люэс, может, а?… а?…

Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.

После того стало еще хуже — чуть что:

— Венчик Венеры!

Когда вернулись они с «Почем-Солью» из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.

Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:

— Вот кровь идет… а?… не первая стадия?… а?…

Как— то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.

Мейерхольд ему говорил:

— Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен… в Зинаиду Николаевну… Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..

Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:

— Возьми ее, сделай милость… По гроб тебе благодарен буду.

А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:

— Вот… десна… тово…

Мейерхольд произнес многозначительно:

— В Да-а…

И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.

Потом он отвел в сторону «Почем-Соль» и трагическим шепотом сообщил ему на ухо:

— У меня сифилис… Всеволод сказал… а мы с тобой из одного стакана пили… значит…

У «Почем— Соли» подкосились ноги.

Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды:

— Пей!

«Почем-Соль» выпил. Но скулы продолжали прыгать.

Есенин спросил:

— Может, побрызгать?

И побрызгал.

«Почем— Соль» глядел в ничто невидящими глазами.

Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил с плеч голову на руки.

Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую.

Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.

— Куда вы?

— Мы домой… у нас сифилис…

И ушли.

В шесть часов утра Есенин расталкивал «Почем-Соль»:

— Вставай… К врачу едем…

«Почем-Соль» мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги.

Я пробовал шутить:

— Мишук, у тебя уже начался паралич мозга!

Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке.

Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку.

Бедняга поверил.

Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук.

Потом «Почем-Соль», забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги.

Я положил ему руку на плечо:

— Хотя ты теперь, Миша, и «полный генерал», но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается!

Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами:

— А ты все остришь!… даже когда пахнет пулей браунинга… — И с сокрушенной горестью: — Это — друг… друг…

Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной, начищенной кирпичом дощечкой.

От горничной, не успевшей еще телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой.

Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты.

Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному — зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому:

— Бром, батенька мой, бром…

Прощаясь, профессор кряхтел:

— Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали… нет, батеньки мои… и добро бы с делом пришли… а то… большевики, что ли?… то-то! то-то!… Ну, будьте здоровы, батеньки мои…