Посвящается моей матери

Несколько слов для вступления

В этой книге я собрал свои воспоминания детства. Они были напечатаны в разных журналах в разное время, в «Русском вестнике» в 1858 году, в «Отечественных записках» в 1865 и 1866 годах, в «Вестнике Европы» в 1874 году. Только один рассказ печатается в первый раз. Рассказы мои отрывочны, в них нет никакой внешней связи, никакой фабулы или интриги… Но все они — картины одной и той же жизни, одного и того же века, все они — портреты одной семьи. В этом их внутренняя связь.

В наши дни воспоминания детства из 30х годов звучат чем-то давно прошедшим. Свежо предание, а верится с трудом. Эти воспоминания относятся к эпохе крепостного помещичества, ещё не потрясённого сомненьями и ожиданьями; они дышат целостностью настроения, которого уже не может быть в детях нашего времени, — времени отрицанья, колебаний и переходов.

Бесхитростные впечатления ребёнка чужды критического отношенья ко злу своего века, и сладкими соками этого зла он наслаждается в полной наивности. Не дело его возраста и не дело откровенных воспоминаний принимать на себя обязанность обличенья и укоризны. Разве он виноват, что его детство было детством крепостной эпохи? Жизнь живётся раз. Заря жизни, — это «златая, с перстами пурпуровыми Эос», — восходит всегда в розовом свете. Радость первого трепетанья бытия не забывается сердцем, но никогда не бывает она такою жгуче-сладкою, как в воспоминаниях человека, которых окончил подъём в гору жизни, перешагнул роковую границу и начинает с тихой печалью спускаться по ту сторону, к закату…

Человеку дороги его убежденья, его взгляды на образы людских дел… Его мысль неудержимо стремится судить настоящее и прошлое. Но не менее дорога человеку и жизнь сама по себе, — an sich und für sich, — без всякого отношенья к направленью мысли, к практическим и умозрительным целям, та, о которой говорит поэт: «Жизнь для жизни мне дана».

Этой именно жизни посвящены мои воспоминанья, тому раю непосредственного детского бытия, когда человек ещё питается плодами одного «древа жизни», не искушаясь ещё соблазнительными плодами «древа познания»; когда всё в мире кажется ему «добро зело», потому что «бысть утро и бысть вечер, день первый».

Многие зрелые люди читали в своё время мои детские очерки с тем тёплым чувством, которое диктовало их автору… Молодёжь тоже встретила живым сочувствием эти понятные ей, ей близкие и беззаветно правдивые рассказы. Это обстоятельство ободрило нас к тому, чтобы собрать отрывочные, в разных местах рассеянные рассказы в отдельную книгу.

Среди бедности и натянутой искусственности нашей детской литературы, быть может, будет не лишнею и эта книга, в которой, во всяком случае, будут звучать для детей одни простые и сердечные ноты. В ней нет никакой тенденции, как нет её и в самой жизни. Она не навяжет детям какого-нибудь готового взгляда, не возьмёт на себя претензии изобразить мир лучше, чем он есть, утайкой одного, подменой другого… Но она, быть может, поднимет в сердце ребёнка ту радугу детской поэзии и любви, без которых так жестка и себялюбива бывает жизнь…

Автор был бы вполне награждён, если бы и зрелому читателю, подавленному суровыми «злобами дня», книга эта могла сколько-нибудь живо напомнить те невозвратные мгновенья детского счастья, «когда ещё нам были новы все впечатленья бытия», — беспечальные радости той жизни, про которую Гёте сказал устами умирающего Вертера: «Прекрасная жизнь! Сладкая привычка бытия и порывов!»

Евгений Марков

Село Александровка

20-го февраля 1875 года

Часть первая

Schönes Leben! Süsse Gewohnheit des Daseins und Treibens… Goethe

Наш Илья Муромец

История застаёт меня курносым и черномазым мальчуганом с взъерошенными волосами, в холстинковой рубашке без пояса, в башмачонках с опустившимися до полу чулками. Лоб у меня был крутой и круглый, как согнутое колено, глазёнки калмыцкие, но чёрные и угольки, волосы вились и путались. Ходил я, посматривая исподлобья и выпятив живот, словно беременная баба; ногами шмыгал, а руками цеплялся за всё, мимо чего проходил. Звали меня, собственно, Гриша, но этого христианского названия ни я, ни вы, читатель, ни разу не могли услыхать за бесчисленным множеством кличек и сокращений, ключ к которым известен был только Богу, да мне.

Знал я тогда, что живу в Лазовке, что папенька — барин, а мы — барчуки, маменька —барыня, а сёстры — барышни; что у нас есть лакеи, девки, дворня и мужики. Цену нашей Лазовки я полагал за мильон; в это заблужденье ввёл меня один раз всеобщий наш спор между собою, при участии обеих нянек, Афанасьевны и Натальи. Ильюша говорил, что тысяча, Афанасьевна — что сто тысяч, а Боря отстаивал, что мильон. Он был старший, и ему поверили.

Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.

Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.

Идеалом физической силы и бесстрашия я признавал брата Петра, который очень часто выворачивал мне руку и давал тумака между лопаток. Про Петрушу мы знали несколько древних саг, прославлявших его храбрость: он схватил за горло огромную лохматую овчарку, сорвавшуюся с цепи; он вышиб кулаком дверь чулана, в который его заперли в наказание, и много других. Про Петрушу мы очень любили расспрашивать няньку Наталью, сравнивая его с различными другими пугавшими нас существами. Так, мы спрашивали её: «Кто сильнее — тридцать разбойников или Петруша?» Или: «Кто, няня, победит: два медведя, пять львов и кит, или Петруша?»

Иногда же, в припадке пытливости, приходилось сочетать вместе вещи совершенно уже неподходящие, например: «Кто кого одолеет — три волка, семь разбойников и привидение, или Петруша?»

Поэтому, когда Петрушу папенька сёк в кабинете, нам это казалось чем-то несбыточным, противоестественным, и мы напряжённо ожидали какого-нибудь происшествия, какой-то опасности для папеньки и торжества Петрушиной силы. Петруша уверял нас, что у него всё железное, что ему не больно от розог; мы ему почти верили, потому что он никогда не кричал под розгами, а только как-то глухо рычал. Его секли довольно часто, а за молчанье ещё поворачивали розги другим концом, то есть корнями, что несравненно больнее, как мне известно по опыту.

Петруша был нелюдим с большими: с папенькой, с маменькой и с гостями. Гостей он просто ненавидел, особенно франтов. Во время приезда их он обыкновенно стоял в спальне за дверью и смотрел в щёлку; по временам он отбегал от щёлки, держась обеими руками за нос и фыркая от смеха. Если приезжал чужой мальчик, красиво одетый и говорящий по-французски, то Петруша уводил его куда-нибудь во флигель или на гумно, и там бил и общипывал, насмехаясь над его модничаньем. То же делал он, если кто-нибудь из нас наряжался в модное платье. Сильнее всего он ненавидел воротнички, манжетки и французский язык. Всё это вместе он назвал подлостью, и готов был за это заплевать и избить всякого из нас.

Петруша был очень некрасив собою; лоб ещё круче и шишковатее, чем у меня, глаза ещё уже и дальше друг от друга, нос картошкою, скулы азиатские, сам широкий, сутуловатый, руки тяжёлые и всегда грязные.

Когда мать подходила к нему с ласкою или брала его за руку, он хмурился, потуплялся, вырывался прочь и даже отталкивал её, не подымая глаз, бормоча только : «Да ну вас!»… Его трудно было любить старшим.

Но среди братьев он был в большом почёте и любви; его все считали добрым и великодушным.

Добра он не имел никакого: ни книги, ни бумаги, ни ящика, и очень мало игрушек; он и не любил собирать ничего.

После обеда, завтрака, ужина и во время двух чаёв Петруша обыкновенно выходил на девичье крыльцо с кусками хлеба, молоком, костями и помоями, и начинал свистеть и кричать, сзывая дворовых собак. Он их очень любил, и его первое наслаждение было оделять их кормом. За то они всегда провожали его гурьбою в поле, в олешник, купаться, или когда он просто гулял по двору. Он так любил собак, что целовал дворняжек прямо в нос и клал их с собою в постель.

Если где-нибудь в избе или на кухне сунут собаку кочергою или прищемят хвост — Петруша был вне себя, бросал свои занятия и мчался через весь двор на защиту пса. Помню, как мне досталось от него за то, что я свистом созвал к крыльцу собак и не бросил им есть.

— Ты зачем же звал их? — спросил он у меня, бледнея.

— Да так, поласкать!

— Нужны им очень твои мерзкие ласки, вот же тебе!

Вывернул мою ручонку, поставил к себе спиною, да как треснет промеж лопаток в хребет… С тех пор никогда мы не смели являться к собакам без хлеба.

Любил он ещё ходить в конюшни по стойлам, знал всех лошадей по имени, и по малейшим приметам мог рассказать всё обо всякой, не только упряжной, но и табунной.

Когда мы рисовали или вырезали штучки из бумаги, Петруша только рисовал и резал, что лошадей с жеребятами.

Ещё у него была одна странная привычка: он очень любил сильный ветер. Как только подымется, особенно осенью — выбежит сейчас на выгон без шапки, сломает огромную ракитовую ветку с листьями и держит на ветру, чтобы шумела и качалась; иногда натыкает несколько штук таких веток в землю, отойдёт и любуется целый час, как они гнутся по ветру.

Учился он очень лениво, и его трудно было засадить за ученье. Гувернантки боялись его дерзости, маменька знала его упорство, а жаловаться папеньке нельзя было ежедневно. Он французского просто наотрез отказывался, и нас заставлял не учиться, потому что, говорил он, мы русские, а не французы.

Как только завидит из класса, что через двор едут мужики с возами, сейчас выбежит на крыльцо и начнёт травить мужицких собак своими. Зрелище собачьей драки доводило его до лихорадочного восторга. Он знал на память всех соседних собак, помнил всех сколько-нибудь замечательных проезжих собак, и умел рассказывать нам про их силу и драки прежнего времени столько интересного, что этими рассказами более всего заставлял любить себя. Всякая собака у него словно под нумером была, по крайней мере мы были убеждены, что его классификация собак и лошадей целого околотка была совершенно безошибочна.

К нему обращались за разрешением всех сомнений в этой сфере, и усумниться в его приговоре для нас казалось немыслимым. Даже своих кукол-лошадей приносили мы к нему, чтобы он решил, какой конь быстрее, или красивее, или сильнее; по его указанию мы среди кукол своих признавали одного первым жеребцом, другого вторым, третьим и т.д. Это утверждалось навек; все мы покорялись безусловно, роптать никто думать не мог. Когда привозились куклы из Коренной или Курска, то прежде всего они должны были подвергнуться освящению от Петруши: все бежали к нему с желанием задобрить в свою пользу и выманить благоприятный отзыв о своих куклах.

— Петя, посмотри, пожалуйста, мне купили разносчика; как его назвать?

— Покажи-ка сюда! — возьмёт, посмотрит. — Назови его Селифан.

— Значит, он, Петя, здоровый?

Петя опять посмотрит, повернёт в разные стороны.

— Да, это, брат, здоровый; это будет теперь третий силач!

— Значит, сильнее Ильюшиного Василья?

Бежишь сейчас к Ильюше, весь ликующий:

— Братцы, слышали? Ильюшин Василий четвёртый силач, а мой Селифан третий.

— Нет, врёшь; кто сказал?

— Ей-богу, Петруша сказал.

— Нет, ты врёшь; Петруша мне сам сказал, что мой третий силач.

— Ах врёшь, мой третий!

— Нет, мой!

И опять бегут к Петруше, суют ему наперерыв обе куклы:

— Петя, кто сильнее: Василий или его новый разносчик?

Петя опять смотрит и вертит, и решительно говорит:

— Разносчик сильнее; видишь, какой он плотный и кулак какой!

— Да как же, Петя, сравни-ка плеча; ведь у моего гораздо шире?

Петя сравнит:

— Плеча-то шире, да мало бы что! Он поплотнее будет; видишь, какой здоровый. А твой зато сильнее всех остальных, твой четвёртый силач!

И отойдут от него: один торжествующий, другой глубоко огорчённый.

Обращение в христианство

С гувернантками и гувернёрами у нас были самые враждебные отношения; мы между собою разделили весь дом на два народа: один мы, маленькие, то есть наказываемые; другие — они, большие, или наказывающие. Мы составляли из себя республику семибратку (потому что нас было семь братьев), и вождём нашим был атаман Боря.

Это всё выдумывали старшие братья, а мы только бесхитростно исповедовали этот символ веры. Сёстры относились нами к большим, потому что не годились к нам в казаки. Гувернантки и учителя, вероятно, переменялись очень часто и, вероятно, были очень скверны, если сколько-нибудь доверять мифологическим воспоминаниям своим. На заре истории, приблизительно в эпоху Троянской войны, вспоминается мне какой-то Адольф Фёдорович, немец, в коротком табачном плаще. Его имя и табачный плащ казались Петруше, поэтому и всем нам, чем-то до такой степени жалким, смешным и противным, что убеждение это надолго вросло в наши головы абсолютною аксиомою. Нам казалось, что больше немечинства не могло содержаться ни в одном другом имени и ни в каком другом плаще. Адольф Фёдорович имел жену Марью Леонтьевну и коричневую старую собачку на низеньких лапках, вроде табурета с отвислым брюхом. Все они жили в диванной, и у Амишки на грязной подушке мы постоянно видели разноцветных пищавших щенят. Амишку мы также, конечно, ненавидели, считали её немецкой собакой, следовательно, полною дрянью, и при всяком случае напускали на неё свою обожаемую Орельку. Адольфа Фёдоровича мы главным образом ненавидели за то, что он ни разу ни сказал ни одного слова по-русски и пытался нас, казаков-семибратцев, сделать немцами. Перед классами он водил нас гулять на полчаса и был чрезвычайно аккуратен и строг. Не успеем, бывало, мы раззудить руки, как уже слышим анафемское : «Kinder! Nach Hause!» Этого мы ему никогда не могли простить и считали время его правления за самое несчастное для нас.

Скоро после того, уже не в таком тумане, представляется мне Степан Фёдорович, русский учитель, вероятно, из бурсаков, с синею опухшею губою, толстый и грубый, одевавшийся как лакей. Его воспитание памятно для меня лично по одному немаловажному обстоятельству.

Первый раз меня привели к нему учиться грамоте. Мне стало известно о грозящей мне участи дня за четыре от старших братьев. Они очень стращали меня рассказами об ученье и о том, что делают обыкновенно учителя; все их козни были раскрыты мне воочию; против всяких обычных козней я был заботливо предупреждён, и вообще начинён полным зарядом страха и ненависти к ученью вообще и к учителям в особенности. За два дня до кризиса я не выдержал и стал прятаться под кровать, где лежал животом на пыльном полу и давил пальцем клопов. Первый день я пролежал так до двух часов, но по какому-то случаю не был никем замечен.

Но другой день я опять залез под кровать и с сжатым сердцем вслушивался в шум шагов. Когда класс начался, стали кликать меня. Я придвинулся к стене и притаил дыхание. По всем комнатам бегали сёстры, гувернантки, мать, и громко кричали моё имя; забегали не раз и ко мне в комнату, но опять сейчас же уходили. Я лежал, припав лицом к стене и зажмурив глаза, ничего не помня от страха. Над моими ушами рассылали девой за мной во флигель, в сад, но я не давал голоса. Слышно было, как потребовали из класса братьев, стали их расспрашивать, повели к отцу, слышен был какой-то зловещий крик, шумный разговор, объяснения. Наконец по коридору зашумели шаги, много народу идёт ближе и ближе к моей маленькой детской, в которой жил только я с Ильюшею. Маменькин голос впереди всех, с ним смешивается визгливый голос Ильюши. Ильюша был только годом старше меня, но гораздо способнее, и учился со старшими братьями и даже лучше их всех. Он был очень ядовит и болтлив на язык, бессилен, но большая злючка, и заменял силу вертлявостью и назойливостью. Ему доставляло некоторое удовольствие видеть несчастие какого-нибудь из братьев, и он умел смеяться весьма обидно для нас. Оттого мы его звали жилою, змейкою, калекою и т.п. Ему доставалось часто от Петруши и Борьки, но он никогда не уступал никому, и с ним было страшно схватываться. Все мы знали, как в одной знаменитой борьбе с Петрушею, когда тот совсем смял и уже душил его, Ильюша прокусил ему до крови живот, и тем вырвался из Петрушиных лап. Оба они были тогда высечены, но Ильюшу мы особенно боялись трогать после этого случая. Ильюша стоял вообще несколько особнячком среди других братьев; был очень честолюбив и любил самостоятельность; всегда находил неудобства в планах атамана, старался сделать по-своему, через что не проходило с ним почти часу без ссоры и брани. Он ругался и спорил так визгливо, что как бубенчиком покрывал все наши голоса, а от злости у него слюни так и брызгали изо рта. Он ещё маленький, почти на руках, в бешенстве выдирал волосы и катался по полу, по рассказам Матвеевны. Вид имел Ильюша худенький, глаза голубые, блондин самый нежный и вместе бледный; синие жилки так и просвечивали сквозь кожу. А учился так отлично, что Петруше после каждого класса хотелось его за это побить. Петруше, упорно враждовавшему с ученьем, особенно не нравилось, что Ильюша, как злой хвастунишка, всегда выскакивал вперёд со своим знанием; Петя, бывало, не успеет рта раскрыть, а Ильюша уже наговорит с три короба; и как всё помнил, бездельник! Девяти лет несколько томов Карамзина сам прочёл и всё слово в слово рассказывал.

— Вон он, под кроватью! — прожёг вдруг меня изменнический голос Ильюши.

Чья-то сердитая рука схватила меня за ногу; приподняли висевший край одеяла, и много лиц нагнулось ко мне под кровать. Я смутно слышал кругом хохот, угрозы, уговоры, но инстинктивно решился защищаться до последнего. Отчаянно обняв обеими руками ножку кровати, я попробовал брыкаться и кричать, как только мог. После я не помню, что было; какая-то ужасная, тяжкая грёза. Кричащего, барахтающегося и падающего на пол, меня таки притащили к Степану Фёдоровичу и сдали ему на руки.

Набег черкесов

— Братцы! Скорей пойдёмте нападать! Девки несут себе ужинать!

Петруша говорил это, запыхавшись, с жаром в лице и с какою-то строгою озабоченностью во взгляде. Он только что вбежал со двора. Мы все сидели внизу около круглого стола и сонливо суслили пальцами уголки истрёпанных грамматик и географий. Завтра был урок учителя, за которым ездили в город. Дядька Аполлон дремал под монотонное чириканье сверчка, в полусумраке нагоревшей сальной свечки. Однако корпус свой он держал прямо, будто неспящий, и только медленно подавался им вперёд, слегка поклёвывая носом.

Все разом были на ногах. Дело было слишком знакомое, чтобы нуждаться в плане и распоряжениях. Петруша бежал вперёд, словно боясь утратить одну минуту, в каком-то сосредоточенном увлечении. Никто ничего не говорил. Тяжёлая дверь нижних сенец отворилась с трескотнёю и шумом, болтая привязанными к блоку кирпичами. Синяя холодная ночь с мелкими звёздами, будто наполненная стоящими в воздухе морозными иглами, пахнула в наши жаркие лица, завянувшие от сидения над книгой в тепло натопленной комнате. Бодростью и свежестью кольнуло во все жилки. Снег лежал сплошною матовою глыбою между строений усадьбы. Выше его было что-то густое, чёрное, ещё выше — голубое, но глаз ничего не мог хорошо рассмотреть. Озябшие ноги в худых сапожонках проворно заскрипели по снегу…

В строениях мелькали огни, редкие, красноватые… Чья-то чёрная фигура двигалась от застольной к дому, не столько видимая, сколько чуемая и слышимая… «Ильюша! Вырывай хлеб, а я валить буду…» — прошептал спешным голосом Пьер. Весело билось сердчонко. Чудилось, будто мы хищные горцы, страшные и непобедимые разбойники, от которых спасенья нет, которых нельзя ни поймать, ни предупредить никакими силами. Зябко и забористо было нестись в одной рубашонке по этим глубоким белым сугробам, крепко стиснутым теперь ночным морозом, к которым едва не пристывала тонкая подошва. Кулачонки горели и зудели, прося боя, в груди стучало мелкою дробью от нетерпения и волнения.

— Тсс… Бросайся!

— Смерть или кошелёк! — раздаётся отчаянный голос: — Руби, коли, сарынь на кичку! — подхватывают другие голоса, и в то же время испуганный крик

— Ах, мои батюшки! Да что же это такое! — И в то же мгновение чужая чёрная фигура разом опрокидывается затылком назад, раздаётся вопль, плеск выроненных щей, в воздухе, как цепа, взмахивают проворные кулаки: трах-трах!.. Какая-то другая фигура с криком мчится на помощь, но уже кулаки, сапожонки и разгорячённые груди мгновенно рассыпались в стороны и несутся назад через снег, как степные жеребята, весёлые и ликующие.

— Я отбил хлеб! — шепчет чей-то торжествующий голос, когда шайки вбежала по высокому крыльцу в тёмные сени передней.

— Дай мне откусить! Дай и мне!.. — протягиваются многочисленные руки, и кусок получёрствого кислого хлеба переходить от одного рта к другому. Все жуют его с каким-то наслаждением, как что-то необыкновенно дорогое и вкусное. Ни одно кушанье за ужином не съестся с таким аппетитом. Своя добыча, своею кровью куплена; запрещённый плод, не входящий в официальную программу еды; ешь не хлеб, а горделивое сознание своей удали и независимости.

— Братцы! Я сорвал с неё платок!.. — говорит Петруша. — Его надо бросить куда-нибудь, чтобы не нашли у нас. Ну, уж досталось ей! Я её так грохнул, что не скоро подымется.

Сдержанный, но радостный хохот шайки отвечает Петруше.

— Петя, ведь это Василиса? — пищит тоненький взволнованный голосёнок.

— Василиса… Ты разве не видел, какая огромная… Она у них самая силачка, а небось шлёпнулась не хуже всякой Федосьи-косолапки!

— А как я её, Петя, по плечу треснул! — продолжает тот же голосёнок. — Будет меня помнить! Счастье её ещё, что не в висок пришлось, а то бы я её на месте уложил…

И маленький кулачонок, величиною с куриное яйцо, грозно потрясся среди толпы. На дворе между тем слышны громкий беспокойный разговор и ругательства.

— Братцы, теперь надо на нижнюю девичью напасть; они теперь ужинают.

— Ого-го! Вот как мы их! — заливаясь счастливым смехом, пищит тот же детский голосёнок. — Надо ведь, Петя, сначала ночники потушить…

— Петя, хочешь, я потушу ночник? — вызывается Ильюша.

— Ну хорошо, ты сначала один прокрадёшься в нижнюю девичью, чтобы никто тебя не видал; а мы спрячемся кругом. Как задунешь ночник, мы сейчас крикнем и бросимся на них…

— Вот это отлично, вот так молодец Петя! — вне себя от радости шептал тоненький голосок. — Ну уж я им теперь задам! Будут мои кулачища помнить… А не взять ли мечи?

— Где теперь за мечами ходить, мы и без мечей зададим им баню. Только уж, ребята, не даваться в плен, до последней капли крови биться.

Голосёнок волновался, как в лихорадке:

— Клянусь тебе, Петя, что я живой не отдамся в плен… Слышите же, братцы, не выдавать друг друга… Надо, Петя, на мече поклясться… Давайте, братцы, на мече поклянёмся…

— Тсс… Она подходит к лестнице… Ты за её платьем вползи… Никто не увидит, — командовал Петруша Ильюше. — Валяй, ребята… Не отставать!

Опять проворно заскрипели по морозу частые шаги, и семь черкесов перемахнули с переднего крыльца на девичье, откуда спускалась крутая лестница в каменную, почти подземную комнату со сводами, так называемую нижнюю девичью. Там была столовая и спальня почти всех девок. Другая девичья, почище, была наверху, в обычном месте. Василиса, ворча и ругаясь, сходила по скрипучим ступенькам, а за нею, изогнувшись как хорёк и прикрываясь тенью её платья, полз на четвереньках наш Ильюша. Мы смотрели на него с уважением и трепетом, как на бесстрашного абрека, проникающего в недра неприятельского стана. Двое нас поместилось у входа, двое под окнами, ещё двое посланы через верхние сени зайти снутри дома. Дрожа от холода, переминаясь с ноги на ногу, мы пристыли жадными глазам к сцене, открывавшейся перед нами. Мы без следа забыли в эту минуту свои уроки, свой низ, гнев маменьки, ужин, холод. Точно волчата, подкравшиеся к стаду, мы горели одним неудержимым желанием — ринуться в битву. Удаль просилась наружу, побеждая холод и страх. Нижняя девичья была вся объята красным светом топившейся печки. Широкая раскалённая пасть её то и дело глотала охапки золотистой соломы, которую бросала девушка, топившая печь.

С весёлым и говорливым треском коробились, дымились и потом вспыхивали языками эти соломенные груды. Высоко гудело в трубе вылетавшее пламя; его красный свет то сползал, то опять расползался вверх по тёмным сводам; за ним то словно гнались, то словно убегали от него чёрные тени, смотря по тому, ослабевало или разгоралось пламя.

Штук пятнадцать девушек сидели в разных местах на лавках, сундуках и табуретках за прялками и ткацким станком. Прялки дружно вертелись и гудели; ноги девок ходили ходенем. Громкий, почти крикливый разговор заглушал и шум прялок, и треск горевшей соломы… Все кричали и говорили разом. Посредине стоял стол с чашкою горячих щей, ложками и хлебом. На столе закопчённый дымящийся ночник. Василиса рассказывала, стоя у стола и махая руками. Наш Ильюша уже лежал под столом, не шевелясь ни одним мускулом… Такая отрадная противоположность между этою жарко натопленною, залитой светом комнатою, этим тёплым ужином и шумным работающим многолюдством, и с другой стороны, между этой онемевшею, застывшею от холода ночью, тёмною, бесприютною и безжизненною!.. Мороз пробирает всё злее и злее; на кончиках пальцев словно деревяшки повисли… Вот бы теперь к печке, на солому!.. Чего же это Ильюша ждёт, не тушит?

— Петя, холодно… — жалобно пищал недавно ещё задорный голос. Ему нет ответа.

— Петя! — послышалось с другой стороны. — Нам ещё стоять, или домой?

Ответа нет…

Снег под окнами поскрипывает как-то нетерпеливо и часто… Открытое бездонное небо всё крепче и крепче тянет и высасывает всякий тёплый вздох, всякий случайный след земного тепла… У окна кто-то глубоко закашлял.

— Тсс… Тсс…

Вдруг красные огни потухли; раздался резкий стук. Обе двери, внутренняя и надворная, распахнулись настежь.

— Ураа! — загремело в темноте. — Смерть злодеям!..

Тяжело повалилась какая-то скамейка, затрещала опрокинутая прялка, кто-то взвизгнул, кто-то ругнул, на столе что-то зазвенело.

— Батюшки! Да что же это такое? Ведь это разбой просто! — вопил неистовый голос.

— Трах-трах! Валяй, ребята!

— Нет пардону! — запищал другой отчаянный голос.

— Держите их, девушки! Дверь заприте! Понесёмте их к барыне! — слышалось в промежутках всеобщей стукотни и крика…

— Щи прольёте, баловники! Да что же это, право, такое… Бегите за барыней! Матрёна…

И опять: трах!.. трах!..

— Не выдавайте, ребята! Меня наверх тащат!

— Ох господи, убили совсем, озорники эдакие… Ох, да чем же это он!

— Братцы, Костю потащили… Костю отбивать! — кричал запыхавшийся Петруша.

Свалка делается всеобщая. Не видя и не помня ничего, машешь кулачонками, вцепляешься в платья, ухватываешься за притолоки… Какие-то тяжёлые, неповоротливые туловища придавливают тебя то к стене, то друг к другу, какие-то грубые руки тащат и отрывают тебя. Захваченные куски хлеба, раскрошившись, высыпаются из твоих стиснутых пальцев; на щеке чувствуешь жгучую боль, ссадив кожу о камень стены. Кто-то локтем ударил под левое ребро; голове душно и тесно под тяжестью навалившихся и обступивших кругом больших людей…

— Ура! Смерти или живота! — кричит опять разъярённый голос Петруши, сопровождаемый оханьем, стонами, бранью и громом паденья…

— Убил совсем… Ах, мои матушки… Да он никак палкою бьёт… Что же это только барыня смотрит?

— Ура! Не отдамся живой! Помоги, Петя! — кричит Костя, тщетно барахтаясь в руках четырёх здоровых девок, уж притащивших его к внутренней лестнице.

Опять охи, крик, ругня, опять кто-то упал затылком о пол. Это Петруша с двумя братьями освобождает Костю.

— Отбили, отбили!.. Спасайся, кто может!

Побежали назад к наружному ходу. Девка, загородившая дверь, была мгновенно опрокинута; по её трупу хищники прорвались к лестнице.

— Братцы, меня схватили! — горько завопил тоненький голосёнок. Но уже было поздно: Петруша и за ним все мы неслись к своему низу, за переднее крыльцо, горячие и встрёпанные, ничего более не слыша.

Маменька торопливыми шагами спускалась в нижнюю девичью со свечой и двумя девками…

Чики-чики-чик!

— Медиолан, Милан на реке Олоне… Люди, на реке Алде, где делается славный сыр пармезан!.. — прилежно вытягивал Ильюша, раскачиваясь на стуле и стараясь громким голосом скрыть волнение крови, от которого ещё не успело успокоиться его сердце.

— Аршин, алтын, кадет, турок… — по-дьячковски распевал Костя, также качаясь стулом и корпусом, заткнув пальцами уши и глядя в потолок. Но его багровое, вспотевшее и встревоженное лицо комически противоречило этим тщетным усилиям придать себе вид невинного школьника.

Петруша сидел бледный и озябший; только калмыцкие глаза его сурово сверкали. Он мычал что-то по-латыни, угрюмо склоняя amarantus viridis. Около глаза его краснела царапина. Все мы были заняты самым серьёзным и дружным манером; о битве не было и помину. Гул от зубренья разбудил дядьку Аполлона, который никак не мог понять, с чего это мы так жарко вдруг принялись за уроки, но во всяком случае похвалил нас за это.

— Вот умники, господа… Так-то лучше. И маменьке вашей приятности больше будет, коли учитель останется доволен… Без ученья господам нельзя; без ученья только нашему брату хаму, рабам вашим впору, потому мы ваши рабы, вы наши господа. Вот что…

— Удино; близ него находится селение Кампоформио, где был заключён мир в 1797 году, — тянул Ильюша.

— Res, res, rem, re… rem, res… — тяжко гудел Петруша, закрыв ладонью книжку и отвечая себе на память.

На узкой лестнице скрипели медленные, тяжёлые шаги и шелестели знакомые юбки.

— Пьяченца, древняя Плазенцио, — выкрикивал Ильюша, учащая темп и усиливая тон, серые глаза его испуганно косились на дверь. Мы забарабанили дружнее и громче, но у всякого на душе лежало что-то очень зловещее, и все мы с замиранием сердца оправляли волоса и платье, не переставая выкрикивать урок.

— Скажите, пожалуйста, какими невинными уселись! — раздался над нашими ушами роковой голос. — Как будто ни в чём не бывало; прилежание, подумаешь, какое вдруг нашло. Этим меня не проведёте, не беспокойтесь!

Мы сидели, потупя голову, боясь взглянуть на маменьку все, кроме Ильюши.

— Что такое, маменька? — удивлённо спросил он.

— Он ещё спрашивает? Прошу покорно! В нижней девичьей кто сейчас был?

— В нижней девичьей? — почти оскорблённо повторил Ильюша, даже привстав со стула. Он казался крайне недоумевающим и обиженным.

— Ну да, ну да, в нижней девичьей. Ведь вы все сейчас бегали в нижнюю девичью! — настаивала мать.

— Мы? В нижней девичьей? — продолжал изумляться Ильюша с видом самой простодушной искренности. — Да мы целый вечер здесь внизу сидели, мамаша, хоть у Аполлона спросите… Мы к завтрему уроки учим.

— Мы даже и не выходили ни разу; как же бы мы могли, мамаша, раздевшись выйти? — заговорили все мы, ободрённые наглым запирательством нашего хитроумного Улисса, и в первый раз осмеливаясь взглянуть на маменьку.

— Это точную правду они докладывать изволют, сударыня, — доложил Аполлон, стоявший у печки в почтительной позе с заложенными назад руками.

— Да как же ты это говоришь, старый, когда мне все девки сейчас сказали? Я сама в нижней девичьей была, всю эту кутерьму ещё застала.

— Что вы, сударыня, сумлеваться изволите? Слепой я, что ли? День-деньской таки с ними сижу; как же мне не видать? Эти полоумные брешут зря, не из чего вашу милость беспокоят. Я и сам не покрою проказу ребёнка, коли что вижу; а напраслину взводить зачем же? Напраслину не годится взводить.

К несчастью, в это время маменька взглянула на Петрушу. Царапина под глазом сделалась у него совсем пунцовая и проступала кровью; рукав его бешметика был оторван почти совсем, и из-под мышки упорно выглядывали белые клочки рубашки, несмотря на все старания Петруши придавить их плечом.

— Ах вы негодяи, негодяи… — проговорила мать, укоризненно качая головою. — Встань и подойди сюда…

Пьер встал, оскорблённый, понуря голову, неуклюже и неохотно. При этом движении рукав сполз до половины руки и обнаружил уже начистоту мокрую от пота рубашку. В то же время мы все увидели, что левый борт Пьерова сюртучка висел, как ухо легавой собаки, на третьей петле.

— Господи, Господи! — в ужасе говорила мать, всплёскивая рукам: — на что только похож? Где ты мог так убраться?

Пьер стоял перед ней немного боком и что-то глухо мычал, словно обиженный.

— Весь исцарапан, изорван, измазан! — продолжала между тем мать, рассматривая его в неописуемом огорчении. — Подумают, что ты с кошками на крыше дрался.

— М-м… М-м… — ворчал Пьер, вздёргивая правым плечом, как бы желая отодвинуть им досадную ему речь.

Потом подняли меня с моими ссаднем на щеке, с мокрыми сапожонками, оттаявшими от снега в тёплой комнате; подняли Костю, оказавшегося без правого сапога, оставленного им в добычу девкам, с окровавленными зубами, которые он показал только после разных молчаливых увёрток, будучи наконец вынужден заговорить, следовательно, раскрыть свой рот. У хитроумного Улисса были открыты и тщательно обследованы продранные, в пыли испачканные коленки, на которых он с таким самоотвержением подкрадывался к ночнику; а также и следы конопляного масла на рубашке, которое он нечаянно пролил из того же знаменитого ночника. Но все эти, сами по себе убедительные, доказательства были ничто в сравнении с последним убийственным доводом, который был открыт маменькою ранее всех других, но по жестокосердию её был прибережён нам на закуску.

Когда привели в маменькину спальню нашу скорбную колонну со всеми её знаками недавнего отличия на физиономиях и одеяниях, мы увидели у большого маменькиного кресла заплаканную белобрысую фигуру нашего храбреца Саши, попавшегося в плен при всеобщем отступлении. Его пухлые щёки, измазанные в мелу и пыли, приняли несказанно жалобное выражение; голубые смелые глазёнки его глядели тускло и скучно; смешная нижняя губа как-то горько подбиралась в рот, крупные слёзы капали из глаз на пол. Обеими руками он бережливо держал верхний край панталон своих, кои, увы, не сохраняли уже прежнего девственного вида своего, но красноречиво свидетельствовали о том, что их неприкосновенность попрана, их честь запятнана навеки. Сашу высекли. Мы это узнали в один миг, взглянув на его огорчённую рожицу и на его сконфуженную позу. Ужасная мысль оледенила сердца наши. На диване лежали связанные в пучок отвратительные ракитовые побеги, созданные Творцом на погибель и посрамленье всего мальчишечьего рода. О, для чего земля родит их и дожди их поливают?

Толпа девок с разбитыми в кровь губами, с синяками под глазами, опростоволошенные, в изорванных платьях и фартуках, стояла здесь, причитывая, рассказывая, жалуясь, плача, упрашивая. Мы ничего не слыхали. Мы стояли рядышком у стены, сосредоточенные на одном ужасном видении. Упрёки маменьки, вопли и жалобы девок — всё это носилось около нас какою-то тяжкою, туманною атмосферою, в которой нельзя было ничего разглядеть. Мы чувствовали, что всё кончено, все усилия тщетны, и судьба неизбежна. Вопрос только в том, маменька или папенька? Слабый луч надежды мелькал нам в лице Саши: по его антуражу можно было догадаться, что маменька. Но с другой стороны, какой смысл имеет этот гневный ответ девушке, послышавшийся нам из кабинета: «Хорошо, сейчас приду!» Куда приду и что хорошо?

Костя уже нюнит, потеряв стыд и надежду. Ильюша растерянно облизывается и жуёт свои губы, чтобы не закапать слезами. Петруша стоит в мрачном отчаянье, как обречённый адским богам. У меня на сердце что-то болезненно поднимается и надрывается, в глазах какой-то горячий песок и какое-то томительное нытьё в наиболее заинтересованных партиях организма.

Маменька — ещё бы ничего! Она обыкновенно водит за руку, а ты пляшешь кругом. При таком методе, при всей бесконечной скверности его, есть всё-таки некоторое утешение, частью из известной самостоятельности движений, возвышающей тебя нравственно, частью в удачных уклонениях от града частых, но не очень сильных ударов. С помощью некоторой опытности мы сноровились придавать своему организму такой угол отклоненья и такое быстрое вращенье, которые значительным образом подрывали вредоносность маменькины стремлений. Наконец, крик и просьбы играли важную роль.

Но — ссылаюсь на беспристрастие читателей — что может сделать самый гибкий, самый опытный в подобных экспериментах организм, очутившись на особо устроенном для него матраце, в опрокинутом на нос положении, лишённый всех покровов, дарованных человеку природою на защиту от мраза и телесной скорби? Даже ногам не удаётся ни разу брыкнуть для отпарированья наносимых ударов. При описываемом методе — мрачной принадлежности папенькиного кабинета — остаётся опереться только на внутренние силы своего духа и страдать, как Цезарь, молча считая удары, завернувшись в свою тогу… Да! Когда бы хоть в тогу!..

Эти мысли неотступно занимали умы всех нас, всех, кроме Саши, для которого ранее нас наступила известность и успокоительная определённость положения. «Папенька или маменька? Бегать или лежать?» — стучало у нас в груди и в голове.

В коридоре послышались тяжёлые и решительные шаги. Мы вздрогнули.

— Папенька, не маменька! — глухо промычал Петя, словно в ответ на безмолвные запросы наших сердец, и будто разом освободясь от мучений неизвестности, спокойно сложил на груди руки.

— Пошёл за мной в кабинет! — раздался строгий голос. — Аринка, позови Никанора!

Петруша пошёл быстро, развязно и смело. Он показывал этим своё полное презрение к замышляемой против него обиде, свою казацкую храбрость и безбоязненность. Дверь кабинета затворилась; мы слышали, как, ступая на носки грубых сапог своих, вошёл туда Никанор. Слух наш сделался тонок, как у ясновидящих, за счёт всех других способностей и чувств. Глухой рёв раздался было из кабинета, и тотчас же стих. Пьер вспомнил, что он железный, что он не должен кричать. Прошло несколько минут. «Подай ещё розог!» — раздался грозный голос. Тишина не прерывалась, только сдавленный гул едва слышно долетал до наших ушей.

Странные мысли занимали обыкновенно мою голову всякий раз, как мне приходилось мучительно ожидать своей очереди. Желанье спастись от грядущей чаши доходило до такой силы, что фантазия прибегала для его осуществления к гомерически нелепым средствам. То я в пыли угла, где стою, нахожу вдруг бесценный алмаз и прячу его тайком в кулаке; меня ведут в кабинет, и я следую, как будто ни в чём не бывало, торжествуя в душе победу; вот раздевают меня. «Отпустите меня!» — восклицаю я повелительно; никто не слушает, хотят меня класть. И вдруг — рука моя раскрывается, алмаз засверкал… «Прочь, возьмите этот брильянт и больше не касайтесь меня!» Все в неописанном изумлении и восторге; разумеется, я свободен, меня с триумфом окружают братья.

Или вдруг представится, что я — пленный рыцарь, что 12 удалых товарищей ждут уже под окнами моего сигнала. Не успел Никанор прикоснуться ко мне — раздаётся свист. Окна с шумом распахиваются, двери слетают с петель, и мои витязи, потрясая секирами, врываются в комнату. Коли, руби!..

Ещё мечталось часто, что какой-нибудь волшебник, давно подметивший мою необыкновенную доброту и хорошо знающий мою невинность, каким-нибудь самым замысловатым манером и в самую опасную минуту является нежданным защитником. «Оставьте его, я его покровитель!» — объявляет он остолбеневшей публике и простирает надо мною свой жезл.

Но зато, о читатель, сугубо больно и оскорбительно возвращаться к неумолимой действительности после этих сладких грёз, успевших хоть на несколько минут искреннейшим образом убаюкать напуганное сердце.

— Приведите сюда Ильюшу! — послышалась новая команда, от звука которой я разом потерял всякую веру в волшебника, в двенадцать рыцарей и в брильянт.

Ильюша двинулся с плачем и мольбами; у него заходили жилки и колени гнулись.

— Не буду, не буду, папенька, не буду, голубчик, не буду, вот вам Христос, не буду, ей-богу же не буду! — визжал Ильюша, вертясь как угорь, норовя ухватить папеньку и за руку, и за розгу.

— Чики-чики-чик! — свистело в воздухе.

— Простите, не буду! Ой, больно, папенька, больно! Ой, умру, больно! — Визги и вопли наполняли весь дом до последнего уголка. Мы все, и даже сами девки, только что пострадавшие, притихли, как воробьи в грозу. — Ой, зарезал, зарезал! — вопил Ильюша, натужаясь из всех сил и брыкаясь освобождёнными ногами.

Маменька не выдержала и бросилась в кабинет, откуда донеслись до нас её упрёки и беспокойный голос:

— Меры не знает… Оставь, оставь!..

— Ой, умру, умру! Ой, батюшки, умру! — стонал Ильюша, всхлипывая и обливаясь слезами, хотя розги давно валялись на полу, и он уже подбирал свои штанишки. Его не секли и одной минуты, но он кричал так, будто его потрошили. Маменька была так напугана, что не пустила в кабинет ни меня, ни остальных братьев. Мы были спасены на краю бездны.

Внизу все сошлись, пострадавшие и уцелевшие. Мы были унылы и словно придавлены, нисколько не радостны за своё избавление. Петруша, напротив того, был доволен и весел.

— Что ты так орал, жила? — насмешливо обратился он к Ильюше. — А ещё казак! Я сказал: не крикну! — и не крикнул. Я железный… Ну постой же, братцы, мы завтра не так оттреплем эту шельму, Василису! Это она маменьке пожаловалась… Я её угощу!..

Его глаза сверкали, и он глядел на нас смело и самоуверенно.

— Барчуки, кушать поставлено! — крикнул сверху буфетчик Гаврила. — Уж за стол сели!

За ужином была любимая наша саламата со сметаною, и нам так елось! А как потом спалось хорошо, Господи ты мой Боже! Хоть бы раз когда-нибудь выспаться так, как в эту незабвенную ночь после ночного набега, генеральной битвы и генерального «чики-чики-чик».

Новый свет

Мне кажется, что мы живём совсем не в той деревне Лазовке, в какой теперь живём, хотя, конечно, и та и эта называются именем Лазовки. Той Лазовке не было конца — ни на север, ни на юг, ни на запад; в ней простирались необитаемые пустыни, глухие дороги, дикие леса; в ней были даже моря, на которых мы открывали уединённые, ещё никем не посещённые острова. Та Лазовка была населена разными народами, врагами и друзьями нашими. Где же всё это в теперешней моей деревушке, скучной и тесной? Где эти дороги, по которым так долго, бывало, бежишь, утомлённый и нетерпеливый, тщетно отыскивая на горизонте глазами желанные верхушки осин, возвещающих отдалённую пасеку?.. Там были такие живописные холмы, лощины, луга; всему было особенное название, вечно памятное, ознаменованное историческими событиями. Вон полосатый курган — там была битва с козой-обманщицей — так назывался неустрашимый и коварный лакей Пашка, вечный враг наш в воинственных играх. Вон лозочки — отрадный зелёный уголок среди ржаного поля, где мы находили столько ягод, диких персиков и новых цветов… По этой меже бежал волк, едва не съевший Ильюшу, хотя об этом не подозревала в доме ни одна живая душа. Труп прежнего передо мною, во всех своих мёртвых деталях, но отлетела душа, которая его живила, и не вернётся никогда. Самая благодарная и безграничная сфера для предприятий и открытий был наш пруд. Впрочем, пруд — фальшивое название. У подошвы нашего огромного сада стлалось большое и многоводное озеро; на ту сторону голос не хватал, и люди казались маленькими. Озеро заперто было длинной плотиной и мельницей; с другой стороны оно продолжалось низкобережною, островистою, камышистою и извилистою речкою, которой головище было вёрст пять выше нас в глухих полевых болотцах. Леса камышу, заливчики, плёсы, заросшие островки окаймляли тонкие берега нашей Кшени…

Тут был наш Тихий океан, с его коралловыми рифами, водорослями, неведомыми архипелагами… Тут мы выдерживали бури, подвергались опасностям, знакомились с скудными богатствами незатейливой лазовской природы… Счастливы были дни и часы, когда удавалось урваться на долгое рискованные плаванье. Отпроситься было всегда очень трудно, потому что и маменька, и отец очень боялись воды и очень не доверяли нашему благоразумию. Оттого иногда приходилось идти напропалую, то есть уплывать без спроса, куда глаза глядят, заранее решившись вытерпеть грозный ответ перед кем следует.

* * *

Солнце ещё не распеклось как следует по-летнему; ещё лакей Пашка не пронёс в чайную огромного самовара; ещё не видно на кабинетном балконе папенькиного бухарского халата с дымящейся трубкой. А мы уже проворно и тихо собрались в путь; сапоги на босу ногу, русские рубашки прямо на тело; Саша уже тащит по-за кухней к пруду, укрываясь от хором, две лопаты, похищенные в конюшне, и под мышкой огромный деревянный ковш, захваченный мимоходом в застольной. Костя, одарённый не столько лисьими, сколько волчьими свойствами, бежит прямо через двор в калитку сада, только что успев ворваться в ледник вслед за спускавшейся ключницей, что-то поспешно пережёвывал, облизываясь, пряча и засовывая в карман. Главная армия с атаманом и Петею ушла вперёд и спешит теперь по боковым аллеям беглым маршем к пруду. Все держат себя как-то сосредоточенно, серьёзно, будто чувствуя особенную важность предстоящего дела. Говорят отрывисто и шёпотом. Атаман обдумывает — не упущено ли что; вот он махнул головой налево, где шалаш садовника, и зачем-то отряжает туда Петю; а мы все бежим далее… Петя догоняет нас, мчась по некошеным куртинам, пригибаясь под ветками яблонь, продираясь через вишняк…

Что-то глухо скребёт за ним землю и цепляется со стуком за деревья… Что это такое? Петя тащит за собою какую-то длинную и толстую веху.

— Атаман, зачем это? Что это будет? — спрашивают голоса.

Борис, не отвечая, подходит к Пете и несколько мгновений рассматривает веху, хмурясь, перещупывая, перевёртывая её со всех концов. Петя и все мы смотрим на него с беспокойным любопытством.

— Ну что? — спрашивает неуверенно Петя.

— Ничего… как-нибудь приладим, — тоном знатока, словно нехотя, отвечает атаман.

— Годится? — продолжает Петя, пытливо всматриваясь то в веху, то в атамана.

— Ничего себе, годится. Тащи к пристани, — повелительно говорит Боря.

— Что это такое, атаман, багор, что ли, будет? — спрашивают кругом.

Но Борис быстро идёт вслед за Пьером к пристани, не удостоивая нас ответом.

— Да скажешь, атаман, что это будет?

— Мачта! Не видишь? А ещё матрос! — презрительно кричит атаман. — Скидай сапоги, ребята, всё скидай долой — за работу!

Мы уже стояли на доморощенной пристани внизу сада, около которой в заросших тростником заливчиках качались две наши лодки: одна большая, тяжёлая, с рулём, окрашенная зелёною краскою, по медленности хода и обшей неуклюжести прозванье ей было «Марфа Посадница»; другая — вострая и узкая, затекающая водой, грязная, осмолённая сверху донизу. Эта называлась «Душегубка», хотя на этой любимой душегубке своей мы преблагополучно путешествовали по своему пруду несколько лет сряду. Закипела работа. Толпа голых матросиков, мускулистых и смуглых, закопошилась около душегубки.

— А ковша нету! У кого ковш? — кричал распорядительный голос Бори.

— Где Саша? Куда Саша девался? — спрашивали в толпе. — У него должен быть ковш!..

Между тем молодой осинник, густо засевший на низком берегу тотчас за камышами, трещит от чьих-то порывистых и спешных шагов. Из-за камышей показывается побледневший от скорого бега Саша с двумя лопатами на плечах и с огромным ковшом за поясом.

— Ну, братцы, насилу перепрыгнул через ров, — кричал он, размахивая руками, весь радостный. — Теперь его вдвое шире раскопали, да такой плетень наверху высокий — два раза в крапиву падал, едва выкарабкался…

— Давай ковш сюда, некогда болтать! — крикнул Боря. Он стоял по колена в воде, пригнув к себе корму лодки, чтобы дать стечь воде. Саша между тем раздевался.

— Постой, не раздевайся, сена принеси! — крикнул атаман, не оборачиваясь и притворно грубым голосом.

— Много сена, атаман?

— Тащи, сколько захватишь… Да ты один не донесёшь много… Иди ты, Костя, с ним…

Костя не пошёл. У него оказались без того ноги изрезаны, и босой он не побежит по траве. Атаман его выругал трусом и неженкой. Послали меня, потому что Ильюше давались более тонкие и более отвлечённые поручения, вроде выпросить чего-нибудь у маменьки, отговориться от наказания и тому подобное. На грубые же услуги его обыкновенно не решались употреблять.

Мы воротились, запыхавшись, с охапками сена, выхваченного из стога.

— Братцы, мы козюлю сейчас видели! — полуиспуганно, полурадостно кричал я, ещё не добежав до братьев.

— Братцы, я козюлю сейчас видел! — силился перебить меня Саша.

— Прямо в сажелку поползла; теперь туда никому нельзя ходить… Надо сказать Павлычу… Может быть, он её отыщет.

Лодка была вычерпана и набита сеном. Атаман с Пьером, пригнувшись лицом к самому дну лодки, ухитрились как-то увязать нижний конец вехи между вбитых гвоздей. Костя навязывал между тем не верёвки заранее сшитые простыни.

— Не зевай, не зевай, ребята, дружно работать! — строго покрикивал атаман, сам весь в поту от напряжения.

* * *

Ах, как восхитительно хорошо плыть по нашей извилистой степной речке, синей посередине от отражающегося в ней летнего неба, зелёной к берегам от отражения камышей, придвинувшихся к ней из болот и лугов сплошными стенами… Тихо-тихо по этим низким берегам… Мы притаили дыхание, и атаман чуть слышно опускает в воду лопату свою то с одной, то с другой стороны кормы… Только в тростниках шуршит и плещется что-то…

— Что это, утка? — спрашивает шёпотом Саша, и никто не отвечает ему.

С болотных кочек по мере приближения лодки шумливо снимаются стаи белопузых чибисов и кружатся около, наполняя своим пискливым «чьи вы» неподвижно отдыхающий воздух. «Чьи вы! Чьи вы!» — звенит вдали и вблизи. Костя отвечает им в рифму нашу фамилию. Так учила нас делать нянька Наталья. Она рассказывала нам, что чибисиха потеряла детей своих и ищет их теперь по всему свету, опрашивая прохожих… Атаман толкает Костю в бок с гневным жестом. Опять кругом тишь и сырая пахучая свежесть… Мы врезаемся носом лодки между двух чубастых кочек, торчащих среди воды, как острова. Вода мелеет с каждым ударом весла; бородатые перегнувшиеся тростники охватывают нас теснее и теснее; мы въехали в плёс…

— Это залив красных водорослей! — торжественно раздаётся голос Ильюши, служившего географом, поэтом, ботаником и вообще учёным элементом нашей удалой шайки.

Мы все нагибаемся к воде; под нами широко кругом открывается целый подводный лес красивых и разнообразных трав, тесно перепутавшихся между собою… Видно, как в этом лесу гуляют маленькие рыбки, трепеща своими хвостиками; видно, как лежит распластавшаяся на дне зелёная лягушка, вылупившая на нас глаза… Какие-то ярко-красные волокнистые корешки стелются внизу… Из грязи сверкают перламутром раскрытые раковины… Сколько незнакомых мушек, пауков и всякой мелкой и живой твари снуёт и копошится в этой глухой заводи… На сердце так радостно… Солнце всё прохватывает насквозь — и воду, и подводный лес, и самоё сердце… Так весело, как будто открыл какой-то никому незримый, неведомый мир… Тростник зашуршал и как-то сухо затрещал, ломаясь по сторонам лодки: мы прорвались насквозь… Лягушки плашмя падали в воду, с шумом ударяясь о неё… Мне делалось немножко страшно и немножко омерзительно от такого близкого соседства: так и казалось, что это слизкая и мокрая скверность шмякнется тебе в лицо или чем-нибудь обрызгает тебя.

Даже сам Пьер поднялся на ноги. Мы все боялись лягушек… Заехать в тростник — это, казалось, заехать в самое лягушачье царство; как-то непривычно и неприятно сидеть в этой густоте и тесноте, через которую ничего не видно, кроме стоячей лягушачьей воды… Тростники ежеминутно задевали по лицу своими пушистыми хохлами; от этого неожиданного незнакомого прикосновения дрожь отвращения пробегала по всем моим суставам, и я испуганно отмахивался рукою; но мы вламывались всё далее и далее в чащу этих камышей…

Борис с Пьером стояли на корме, почти повалившись на лопаты, которыми они упирались в землю; Ильюша ободрял к продолжению пути, обещая открытие каких-то редкостей, какого-то ещё никем не посещённого озера гагар. Он уверял, что ни один наш охотник или рыболов ни разу не могли добраться до этого чудесного озера, совершенно спрятанного в тростнике; что оно совсем круглое, зелёное как сукно, и что туда прячутся на ночь все утки, лысены и гагары; потом он рассказывал, как опасно человеку приближаться к этому озеру ночью, как он раз совсем было опрокинулся о подводную кочку; он прибавлял ещё, что в самой глуши тростников есть осиновый кол, вбитый в землю, что под этим колом лежит утопленник, и что утопленник этот, весь синий, покрытый раками и пиявками, купается по ночам в этом озере… Не скажу, чтобы мы во всём и буквально верили мистическому рассказу Ильюши. Но я знаю только, что он нас необыкновенно возбуждал и радовал… Так хотелось, чтобы из мутной воды вдруг действительно поднялся какой-нибудь обглоданный утопленник. Так страстно желалось приключений, опасностей и какой бы то ни было необычайности… Лодка уже почти не двигалась с места, сев плоским дном на подводные кочки. От усилий братьев она только вертелась кругом, как на винте, будучи не в силах податься вперёд.

— Эка завёл нас, жила эта! — в досаде кричал атаман на Ильюшу. — Ну куда теперь сунемся… Назад тоже не подаётся… До обеда так провозимся.

Пьер, багровый от натуги, налегал широкою чугунною грудью своею в упор на ручку лопатки и молча бесился, что не может двинуть лодки… Мы стояли в смущении и некотором страхе: что делать?..

— Что вы, дурачьё, перевесились на одну сторону, ступайте с носа! — кричал Борис, бесплодно употребляя последние усилия.

Мы столпились к корме, но лодка продолжала стоять по-прежнему, слегка вращаясь, как на оси. И Пьер, и Борис бросили лопаты и стояли вместе с нами, опустив руки и молча раздумывая.

— Надо слезать одному! — наконец сказал Борис. — Вот тебя, жилу, и следует по правде бросить за борт, чтобы не выдумывал чепухи! Посадил в трущобу, так и вытаскивай, как знаешь.

Ильюша не решался огрызаться, и по привычке облизывал свои губы, высматривая чего-то по сторонам.

— Небось не останемся, съедем как-нибудь, — ворчал он, не глядя на атамана.

— Атаман, хочешь, я брошусь! — вдруг раздался тоненький голос Саши; он стоял посреди лодки, удальски подбоченясь, и смело глядя на нас своими одушевлёнными глазами.

— Вот так молодец! Не то, что это калека Ильюша! — сказал одобрительно атаман. — Валяй разом, казаку нечего раздумывать.

Саша уже сбросил рубашонку и теперь крестился, держась за голубенькую ленточку своего Митрофаньева образка, инстинктивно мешкая, съёживаясь всем беленьким нежным телом при взгляде на заросший тиною грязный омут, в котором засела лодка.

— Ну, молодцом, Саша, живо! — кричали ему кругом.

Белокурая круглая головка взмахнула в воздухе, и всплеск жидкой грязи обдал всех нас. Саша провалился по самые мышки в подводную трясину. По его сморщенной мине и стиснутым, словно от боли, зубам видно было, какое отвращение он чувствовал в это мгновение. Мы все были убеждены, что в грязи трясин живут змеи, жабы, скверные червяки и даже чуть не крокодилы. Саша был убеждён в этом более, чем кто-нибудь. Но он исполнил свой подвиг с безропотным терпением и настойчивостью. Он цепко ухватился ручонками за нос лодки, повернул её немного вбок и медленно потащил за собою, с отчаянием неизбежности отмахиваясь от хлеставших его тростников и разгоняя перед собой сплошную зелёную тину.

— Тронулась, тронулась! Тащи, тащи её! — кричали мы.

Пьер уже опять тяжко налегал на лопату, словно пытался вывернуть ею дно целого пруда. Борис работал с другой стороны. Вдруг тростник расступился, и перед нами открылось, словно травяная лужайка, совершенно зелёное, совершенно круглое озерцо… Поднялась, подпрыгивая и как-то глупо выпячивая шею, длинноногая большеротая цапля, с глухим, словно жестяным криком замахала широкими крыльями, и полетела — туда, далеко, к Кунацким болотам…

— Озеро гагар! — тихо произнёс Ильюша, окидывая нас всех торжественным взглядом.

Лодка остановилась. Пьер, атаман и все мы безмолвно любовались на новооткрытое озеро.

— Я говорил, что проведу, и провёл: озеро гагар! — повторил ещё раз Ильюша таким самодовольным тоном, как будто он сам и устроил, и подарил нам это озеро.

Саша стоял по горло в тине и тоже любовался, держась рукой за свой образочек.

* * *

Жарко и весело сияет над нами солнце, сияет не тем лихорадочным светом осени, который в первую минуту разгорается, в другую — тухнет, а бесконечным и ровным, чисто летним сиянием своим. Долго будет литься сверху из этого бледно-голубоватого купола и пекло, и свет… Травы сосут его мильонами своих былинок, и зеленеют, и тянутся… Несколько душистый, ароматический пар течёт тихими волнами с этого сочного приречного луга вверх к облакам… Комары и мухи стоят жужжащими стаями в волнах этого тёмного пара… Его переливанья заметны глазу по трепетанью ржаных колосьев, стеною сдвинувшихся на гребне берега, уходящего изволоком в поля… Всё струится и колышется сквозь этот прозрачный воздушный ток; цветы просто на глазах растут и наливаются в этой влажной и жаркой теплице… Плакун кустится своими малиновыми метёлками, поникнувшими над самой водою… Золотые розы-купальницы ярко сверкают в зелени… Выше всех подымается белая таволга, наполняющая луг запахом миндаля и мёда… Насекомые словно родятся в этом жару; под каждой кочкой, над каждой лужицей, проступившей от тяжёлого следа ноги, кишат их мириады…

Река стала уж узкою и быстрою; разливы пруда ослабевали постепенно, и наконец совсем прекратились в этих холмистых зелёных берегах, подходивших к реке грядою таких пухлых и упругих округлостей, как будто это была не земля, а прекрасное женское тело…

Лодка шла тише прежнего; гребцы утомились от долгой работы и жары… Летняя нега овладела и головой, и мышцами. Хотелось броситься навзничь в высокую траву и лежать, широко открыв глаза, молча впивая в себя звуки, свет и благоухание летнего полдня… Никто не говорил, и только лопата Бориса тихо подымалась и опускалась… Белые круглые облака, густые, как молоко, сверкающие, как серебро, резко вырезались на синей бездне неба и медленно таяли; речка бежала теперь безлюдными лугами, извиваясь и прячась в тростниках.

Мы так близко подъезжали под холмистый берег, что над самыми головами нашими подымалась вдруг спокойно фыркающая лошадиная морда, и смотрела на нас так умно своими большими и добрыми глазами… До лица доходил горячий пар её дыхания… Иногда впереди лодки нам наперерез неслышно выплывала из тростника флотилия пёстрых уток, но приметив нас, с величавою поспешностью тотчас же описывала широкий круг до ближних тростников… Из тростников ещё продолжали слышаться беспокойные мерные покрякивания старой матки. Мы уплыли бог знает как далеко от дому. В одном месте, среди пустынного берега, помню, мы с восторгом неожиданности увидели садик, обнесённый плетнём, круто сбегавший к речке… Яблони все были в яблоках, совсем уже спелых; ярко-жёлтые тяжёлые звёзды подсолнухов светились из зелени. Из сада несло мёдом, и мы скоро разглядели дуплистые улья, прикрытые черепками и расставленные рядом между деревьями. За садом, повыше, стояла мазаная хохлацкая изба с новою соломенною крышею, горевшею на солнце… Это был один из мелких степных хуторков, однодворческая пасека… Мужик босиком, в тулупе, сходил по крутой дорожке зачерпнуть воды… Он остановился на полугоре и, заслонившись рукою от солнца, долго в удивлении следил за нами глазами… Ему, должно быть, так редко приходилось видеть живого человека, особенно такую толпу праздных и весёлых детей…

А солнце всё так же жарко и ярко; зной по-прежнему стоит в воздухе, прохватывая насквозь и дерево лодки, и землю, и воду, не говоря уж о самих пловцах… Река делается уже и уже… Островки начинают попадаться чаще, и лодка едва продвигается в тесных рукавах… Несколько раз уже приходилось продираться через лозник, росший посреди речки, на мелком песчаном грунте… Гресть было нельзя, только попирались лопатками. Ильюша вытаскивал из воды кувшинки с широкими листьями, срывал с тростников мохнатые коричневые султаны; он объяснял нам употребление и названия разных трав с уверенностью опытного ботаника, хотя выдумывал и то и другое в промежутке своих собственных слов… Но ему верили, ему любили верить. С ним мы отыскали в древние времена свой особенный чай, кофе и какао на куртинах нашего сада, и по его совету высасывали венчики этих цветов с наслаждением, которого никогда не доставлял нам настоящий чай, настоящий какао. Ильюша первый открыл нам под нашей пристанью залежни великолепных чёрных палок, которые он называл негниючим чёрным деревом, и которые впоследствии продавал нам для мечей за пряники и бумагу… Не иметь негниючего меча — был такой стыд! Ильюша умел так убедить в бесконечных преимуществах своего новооткрытого оружия против обыкновенного берёзового, так умел осмеять скупость или непонимание каждого из нас, что мы невольно жертвовали самым дорогим для приобретения этого талисмана…

Ильюша научил нас употреблять вместо пушечных банников и вместо помпонов на киверах коричневые головки тростника. Он водил нас ночью в осинки для отыскания волшебной лунной травки и папоротника, о которых рассказывал нам возмутительные страхи. Долго хранил он потом эти травки в большом стеклянном флаконе, и изредка под великим секретом показывал нам, какие странные пузыри и какой колдовской запах появлялись в этом флаконе… Не одну ночь заставлял он нас проводить в холодном поту, вспоминая его таинственные нашёптывания… Не было ни одного заливчика, ни одного бугра, ни одной дорожки, которой он не придал бы особенного названия, свято потом хранимого нами из поколения в поколение… Всё путешествие Дюмон-Дюрвиля можно было повторить в нашем пруде. Аллеи сада вели ко всем губернским городам России, а на полях, межниках, в осинках и в олешнике мы ежеминутно натыкались на места прославленных битв… Всё, что им читалось или слышалось, воспроизводилось тотчас на всеобъемлющей почве нашей Лазовки.

Ильюша рисовал планы и ландкарты наших владений с отчётливостью и подробностью топографа. Он увековечивал наши подвиги красноречивыми реляциями на серой бумаге, в два столбца, как издаются газеты. Эти документы, тщательно переписанные, он хранил у себя, как государственный архив. Там наш Саша назывался не просто Саша, а рассматривался как целый отряд стрелков под предводительством полковника Александра Чубка; межник, ведший в осинки, удостоивался названия почтового тракта в торговый город Пасеки, изобилующий прекрасным мёдом. Васька, сын Иванушкин, один из наших частых врагов, был описан под именем атамана горных хищников, неукротимого Васько Цыгана; а папенькин камердинер Пашка-Козёл даже назван главнокомандующим неприятельской армии и знаменитым полководцем.

Впоследствии, когда школьная наука просветила мой дикий разум, я часто при изучении истории индусов вспоминал об отношениях наших к Ильюше. Нет сомнения, что на заре человечества из него бы вышел жрец — просветитель и духовный руководитель толпы, который бы победоносно состязался своею неосязаемою силою с могуществом физических сил, бунтовавших кругом него.

Впрочем, в настоящем случае плаваньем нашим только отчасти руководил «хитроумный» Ильюша. Самым энергическим мотивом его сделалось теперь — доплыть до арбузной бахчи, о которой вдруг вспомнил Петруша; бахча эта лежала на самом берегу реки, не доезжая, может быть, полуверсты до её головища. Держал её какой-то полтавский хохол, седой, высокий мужик в смазных сапогах, которого мы иногда видали у себя в Лазовке.

Всем вдруг страстно захотелось арбузов. И именно чужих арбузов, запрещённых и охраняемых, которых достать надобно было всякими хитростями или даже открытым нападением… Петя порывался к бахче с каким-то остервенением, в котором его особенно усердно поддерживали обжора и лакомка Костя и Саша, бескорыстный обожатель всех опасных подвигов. Подплывали к бахче со множеством увёрток и осторожностей, которые, вероятно, были совершенно излишни среди безлюдных травянистых берегов… Но атаман уверял нас, что иначе мы все погибнем.

Мы сидели, пригнувшись к скамьям лодки, не шевелясь ни одним членом. Сердце замирало в ожидании какой-то неясной смертельной опасности, словно мы проплывали мимо грозных неприятельских батарей, из которых при первом неосторожном повороте головы грянут на нас картечь и ядра… Грёб один атаман. Вдруг и он бросил гресть… Лодка остановилась, медленно заворачивая носом к берегу… «Бахча!» — прошептал кто-то. Мы осторожно глянули вверх. Берега в этом месте были довольно высоки, и узенька речонка налила между ними круглое глубокое озерцо, совершенно чистое от тростников. На берегу ярко виднелись жёлтые подсолнухи, перегнувшиеся через редкий, едва смётанный тын, и соломенная верхушка шалаша с высоко воткнутым над нею веником седого ковыля. Запах огурцов заполонил все другие и разливался далеко кругом.

Атаман не рискнул выйти в открытое озерцо. Мы причалили к камышистым островкам, занимавшим середину речки. Они были так малы и так заросли кугою, осокой и тростником, что пять человек с трудом могли на них спрятаться. Лодка была вдвинута в проливчик, и нам всем велено как можно проворнее и как можно тише скидать рубашки и плыть к бахче через озеро в тени правого берега. Атаман обещал показать, где будет высадка. Сам он не поплыл с нами, а перешёл тут же на берег и пополз за камышами, пригибаясь, что-то высматривая и иногда грозя нам рукою…

Петруша плыл впереди всех нас, едва высунув нос из воды и осторожно отдуваясь. Сквозь неподвижную и прозрачную воду видны были медленные взмахи его ног… Мы лепились к нему, боясь отстать, подражая всем его приёмам, как стадо молоденьких тюленей за старою самкою… Идти скоро стало нельзя, и мы все поплыли. Подсолнухи и голубое небо безмолвно глядели на нас сверху, и ни один звук не рассеивал нашего внимания, глубоко сосредоточенного теперь на одном ожидании… Только рыба изредка плескала под берегом, да чуть слышно ломался тростник под ногою атамана. Далеко, но ещё звонко свистели кулики.

Атаман вдруг поднялся во весь рост и махнул нам рукою. Он стоял под самым скатом берега, на который нужно было взбираться. Мы тихо повернули к нему. Решено было ползти на четвереньках, в нескольких шагах друг от друга, прямо на берег и скатывать сорванные арбузы вниз, к тому месту, где поставили на часах Ильюшу. Он должен был собирать их в кучу, чтобы скорее можно было потом перенести в лодку.

Атаман строго запретил рвать больше двух арбузов на брата. Вот поползли… Так странно было видеть эти загорелые, голые фигуры с настороженными головами, ползущие на четвереньках из реки, словно семья диких хищников, каких-нибудь хорьков или лисиц, подкрадывающихся к стаду.

Вот подползли к гребню берега и осторожно выглянули наверх. Зелёные листья, плети и бледные головы арбузов необозримым полем стлались кругом за хворостяным тыном… Только жёлтые чалмы подсолнухов горделиво торчали над этими сплошными грядами, словно уцелевшие сарацинские богатыри среди поля, усеянного отсечёнными головами… Тёплый пар валил от тёплых гряд вверх к голубому и горячему небу… Казалось, не было души на несколько вёрст кругом, не только что в бахче. С первого разу мне померещились две человеческие фигуры, подходившие сбоку, и я было пугливо нырнул в траву; но сейчас же разглядел, что это были два чучела, поставленные для птиц: на одном был надет вместо шапки глиняный горшок, на другом повешена убитая галка.

И всё-таки страшно отдаться неизвестности, так и колотишься, пролезая за этот заповедный тын, вне которого чувствуешь себя ещё храбро и свободно, но за которым готов без боя отдать всякому свою честь и волю… Зелено и сыро перед глазами, ничего не видишь в этой глухой густоте грядок… Рука несмело отрогала полосатый кавун и ещё робче дёрнула его… Плети зашатались и зашелестели, казалось, так громко, что в шалаше было слышно. Я припал лицом к земле и ждал, что будет. В шалаше, однако, всё было спокойно. Только назади меня то и дело слышался странный глухой шум, как будто колёса катились по мягкой траве… Я не сразу сообразил, что это катились арбузы в Ильюшин провиантский магазин. Этот звук несколько ободрил меня. Сердце почуяло в этом звуке родные сердца, присутствующие так близко, где-нибудь за зелёною грядкою, готовые помочь и защитить тебя, родные руки, невидимо, но деятельно занятые тем, чем предстояло и мне заняться. Я с усилием оторвал свой арбуз и покатил его вниз наудачу, не успев даже рассмотреть, куда надобно было катить. Я рвал с какою-то судорожною торопливостью, не смея разглядывать и выбирать, всё, что попадалось под руку — огурцы, арбузы, тыквы, забыв о предписании атамана, забыв и то, что нам не донести до лодки того, что успел натащить я один. Страх, охвативший меня с первого разу, неотступно туманил мою голову, и я действовал в каком-то бессознательном состоянии, смутно помня только, что всего опаснее шум и движение, и что цель моя — рвать, рвать…

Раз мне почудилось, что кто-то звал меня, но я только прижал уши и насторожился. Зов не повторялся… Не повторялся уже и глухой шум катящихся арбузов… Потом мне показалось, будто что-то явственно заплескалось в воде. Я даже подумал, что братья спустились в воду; но всё-таки боялся двинуться с своего места… Лежал себе и рвал, как будто одержимый арбузонеистовством… Имя моё повторилось несколько громче и сердитее — звал атаман. Я собрал свой последний транспорт и стал осторожно повёртываться. Вдруг страшный звук цепи и свирепый хриплый лай оледенил мою душу. Что-то огромное, мохнатое мчалось недалеко от меня, прыгая, звеня, гремя, издавая оглушительный рёв. Ноги мои не разгибались, и воля отказывалась действовать. В бессмысленном ужасе я припал к земле и ждал своей участи. «Ой, ой, ой! Братцы! Спасите!» — раздался отчаянный вопль Кости. Я вскочил на ноги, забыв обо всём. Страшная белая овчарка, бежавшая на цепи вдоль каната, который был над тыном бахчи и которого никто из нас не заметил, с озлобленным брёхом взвивалась на своей цепи высоко в воздухе и рвалась теперь на бедного Костю, отрезанного ею от выхода. Костя лежал, опрокинувшись на сорванные им арбузы, с обезображенным от ужаса лицом, в двух вершках от когтей разъярённого пса, который душился на своей цепи, усиливаясь достать его.

Громкое уськанье и крики «держи, держи его» раздавались от шалаша. Это бежал седой хохол с огромным дрюком на плече. Смелая мысль нежданно-негаданно сверкнула в моей голове. Я бросился за тын, подхватив в обе руки один из своих арбузов, и со всего размаха швырнул им в голову собаке. Бешеный зверь, оглушённый ударом, сначала прыгнул в сторону, потом яростно накинулся на покатившийся арбуз; огурцы и другие арбузы сыпались на него дождём. Братья подоспели от реки на выручку. Пьер, бледный, с сверкающими глазами, бросился под страшный тын и подхватил Костю, полумёртвого от испуга. В руках Пьера было коротенькое весло, и он, отступая, не спускал с бесновавшейся собаки своих калмыцких глаз. Среди града поражавших её ударов она наконец увидела или почуяла врага. С быстротою молнии, взметая ногами землю и листья, высоко отделившись от земли, рванулась она на Пьера в ту минуту, когда он уже готовился выскочить за тын. Костю он сунул первого. Ещё мы не успели двинуться с места на помощь брату, как всё было кончено. Весло взмахнуло, раздался озлобленный стон, и щепки с треском полетели в стороны. Белая мохнатая масса тяжело ударилась о Пьера, кто-то ещё раз дико взвизгнул, и оба они — Пьер и собака — одним безразличным комом прокатились несколько шагов. Единодушный крик отчаяния вырвался из нашей груди. Мы мчались вслед за ним, кто с палкой, кто с пустым кулаком, кто с разбитым арбузом. Вдруг Пьер перекатился через тын, быстро вскочил на ноги и крикнув не своим голосом «В лодку, в лодку, бахчевники бегут!», бледный, испачканный кровью и землёю, с обломанным веслом в стиснутом кулаке, бросился с берега…

* * *

Далеко от бахчи, в тенистом береговом заливчике, остановилась лодка измученных туземных пиратов — дуван дуванить и считать раненых. Хотя собака только помяла и порвала ногу Пьера, не прокусив её глубоко, однако кровь текла очень долго, несмотря на то, что он свесил ногу в воду и не вынимал её до самого отдыха. Здесь привязали ему на икры несколько мокрых лопушников, и он уверял нас, что теперь затянуло. Костя только поцарапался, пролезая через тын, да атаман сильно обрезал палец ноги об острую раковину во время нашего торопливого бегства. Добычи оказалось очень немного: многое попадало в воду, когда мы скатывали сверху, многое пошло на заряды, а главное провиантское депо пришлось оставить в добычу врагу по случаю неожиданной опасности. Только Саша да Ильюша принесли по паре арбузов под мышками. Мы позавтракали ими с волчьим аппетитом. У Кости в запасе оказались два копчёных полотка, которые он спроворил мимоходом у ключницы, собираясь в далёкое путешествие. Он завернул их, раздеваясь, в рубашку, и теперь не хотел было уступить их никому, кроме атамана и Пьера, но был мгновенно принуждён к сдаче. Этот солёный и жгучий завтрак ещё больше раздражал нашу несмолкаемую жажду.

Географическая цель нашего путешествия, указанная Ильюшею, то есть исследование головища реки и белого камня, из которого она будто бы вытекает — осталась, таким образом, не достигнутою. Мы очень запоздали и торопились домой. Час обеда уже прошёл, и никто не мог вспомнить без сердечного замирания о встрече, предстоящей нам за своевольную прогулку. Пьеру было очень больно; он поминутно хмурился и закусывал губы, силясь победить своё страдание, и в то же время принял вид раненого героя. Атаман сердился за неудачу, и ещё более от ожидания грозящей ответственности, которую обыкновенно приходилось встречать за всех ему одному. Костя нюнил по своим царапинам, и вообще все были настроены довольно сумрачно.

Погода тоже стала меняться. Откуда-то набежал ветер, и из-за горизонта, прямо от дому, быстро вылезала на нас огромная серая туча, обхватывавшая небо всё шире и шире. Надо было с минуты на минуту ждать дождя. Мы гребли в два весла, налегая всей грудью, но подвигались очень медленно. Поверхность реки стала свинцовою, так же, как и небо. Зелень береговых тростников ярко и странно вырезалась на этом тёмном фоне. Ветер, давно поваливший нашу мачту, тряс и трепал камыши, как бороду, и волны, конечно, не морские, но всё-таки высокие и сильные, шли нам навстречу, череда за чередою, и тяжко шлёпались о борта нашей низенькой лодки, по временам захлёбывая её и прямо отодвигая назад. Многочисленные флотилии белых гусей, неизвестно откуда взявшихся, живописно качались на этих чёрных волнах и беспокойным криком своим увеличивали наше смущение. Вверху вырезались такие же белые чайки на таких же чёрных облаках. Они кружились над нами и разлетались мимо нас, едва не задевая нас своими серпообразными крыльями, падали вдруг на воду, как ключ ко дну, подобрав вверх крылья, и едва клюнув гребень волны, в тот же миг взмывали вверх с какой-нибудь добычей во рту.

Мы вспомнили, как кружатся чайки вокруг кораблей, терпящих крушение. «Они ждут своей жертвы!» — думалось мне. Мы напрасно вглядывались вдаль, думая увидеть свою мельницу или ракиты огородов. Может быть, они и были видны, но дождевой туман, висевший под тучею, заткал все горизонты и все дали влажною паутиною. Туча неслась против нас на всех парусах; казалось, в неё запряжены были ветры. Чаек относило в сторону, и гусиные станицы прибило к берегам, где они качались на одном месте плавно, не двигая крылом, словно деревянные… Лодку ворочало и гнало в тростники с неудержимым напором. У атамана и Пьера уже окоченели руки от долгих и напрасных усилий. О нашей помощи нечего было и помышлять. Но вёсла всё ещё гребли, мы всё ещё не сдавались. Между тем далёкое и грозное ворчание уже не раз глухо слышалось сверху… Тяжёлый свинец тучи стал проступать бледно-огненными пятнами, словно он постепенно раскалялся. По свинцовой туче уже ползла из-за горизонта другая, седая и лохматая, и глазу было так легко следить на чёрном фоне её зловещий бег. За седою ползла огненно-бурая, за бурою совсем белая и холодная, за белою опять свинцовая и так далее, без конца и перерыва повалили горами и стенами одна через другую, одна за другой, теснясь и раздавливая: та — начинённая пожарами, обранивая молнии в прорвы своих лохмотьев; та — как градобитная машина, сплошь заряженная льдом и морозами. Они неслись, эти демонские полчища, все в одну и ту же сторону, все с одною и тою же быстротою, охватывая нас своими чёрными объятиями, рокоча, урча и раскатываясь, как будто на тяжёлых чугунных колёсах. Не успеют одни сползти за горизонт, другие уже поднимаются из-под земли с противоположной стороны, седые, и сизые, и чёрные, и опять тяжело несутся через небо, вздрагивая молниями, грохоча и ворча, и нет конца этим молниеносным легионам! Вдруг вся эта масса, загромоздившая небо, разорвалась, как занавес, сверху донизу… Бледный огненный перст затрепетал, словно грозя кому-то, сквозь этот густой мрак; раздался резкий одинокий удар, как будто бомба лопнула над нашими головами, и среди оглушительных перекатов, среди беглого огня вспыхивающих молний полил, как из ведра, крупный дождь.

Ветер, внизу пугливый и быстрый, на лёгких крылах заметался в страхе под тучами; от каждого громового удара ему словно больно делалось, и он без памяти рвался то в ту, то в другую сторону, хлестая по всему, что попало, косым дождём. Новый удар — и опять взвизгнет от боли крылатый дух, и ударится в другую сторону, опять унося с собою дождь, вздувая реку против течения и перегибая совсем навыворот травы и деревья…

Мы давно сидим, бросив вёсла, и беспомощно мокнем под дождём, задвинутые волною в чащу камышей. Чудно и страшно под грозою. Кто-то грозный и сильный гневается там наверху, выше облаков небесных. И всё притихло, приникло — что будет. Ничьего голоса не слыхать, ничьего существования не видно. Всякому страшно поднять одинокую голову навстречу этому мощному гневу. Люди и звери позабились, кто куда попал; кто начинал дело — не кончил; кто думал начать — не начал; все смолкли и остановились, ждут — что будет. Он один говорит свою грозную речь там наверху, всеми слышимый и всем страшный.

— Братцы! Его не переждёшь! Выходи на берег! — раздалась команда Бориса. Без возражение и размышления мы выбрались на берег, мокрые и грязные. До дома было ещё две версты, и приходилось бежать босиком через болотистый луг.

— Куда ж бежать? В сад, что ли? Ведь платье наше в саду? — спросил Ильюша.

Дело было совсем скверно. Атаман сердито кусал губы.

— Нет, ребята, — сказал он через минуту: — бежать во флигель; пролезем с выгона в окно и переоденемся там.

Все немедленно побежали к дому.

— Атаман! А лодка? — раздался чей-то слабенький голос, заглушаемый дождём и ветром.

Мы бежали, не слушая и не оглядываясь.

— Куда же лодку деть, атаман? Ведь она пропадёт. Эй, атаман! — кричал бедный Саша, никем уже не слышимый.

Он стоял одною ногою в лодке, по колено в холодной воде, другою на грязном берегу. Эти беленькие худенькие ножонки дрожали как в лихорадке, и по ним струился дождь… Несколько мгновений Саша нетерпеливо следил глазами за удаляющимся атаманом; наконец, видя бесплодность своих криков, взяв в руки последнее уцелевшее весло, выскочил из лодки и побежал вслед за нами.

* * *

По дорогам и полям бегали измокшие лакеи и кучера с зонтиками и галошами. Они искали барчуков, пропавших без вести. Маменька, в бесконечном испуге думая, что мы и утопли, и повесились, и провалились сквозь землю, стояла, пристыв к стёклам гостинного окна, из которого была видна купальня.

Вечером была другая гроза, тоже с молнией и громом, но в одной только маменькиной спальне. После неё, как и после настоящей грозы, скоро взошло солнце, и всем тотчас стало весело и ясно, как будто никогда никакой грозы даже в помине не было.

У караульщика на соломе

Летом мы все спим в огромной холодной вышке с балконом; в неё ведёт со двора наружная лестница, а с неё открывается обширный вид на окрестности. Это жильё совершенно отделено от дома, и после ужина, очутившись одни в этой детской казарме, мы были вольны, как птицы… Постели долой на балкон, все в ряд, небо с голубыми звёздами прямо над нами, ночная свежесть пробирается под одеяло, и слышно всю ночь гоготанье гусей на пруде, фырканье лошадей на конюшне… Ах, как спится хорошо!..

Все давно спят в доме; ослепают одно за одним даже окна девичьей и передней, в которых дольше всех горят огни… Дом стоит чёрный и большой, как плотно запертая шкатулка; из-за него крадётся месяц, сквозя в тополях… А нам всё видно сверху: вон в разных местах двора рядками и вроссыпь спят люди — в избах жарко ночью. Под горкою белеют гуси… Несколько рабочих лошадей со спутанными ногами, аппетитно отфыркиваясь и тяжело прыгая, жуют рослую траву… Далеко на деревне жалобно воет собака… Какие-то другие, немного странные и страшные звуки неясно звенят и гудят в воздухе… Кровь ли это у ушах бьёт, или это точно звуки ночной арфы из воздушных высот… В детстве я очень боялся этих звуков и часто плакал от их неотвязчивости. Может быть, это звуки времени, пробегающего в вечность, оттого они так жутки… Деревенские собаки завыли, и в разных местах. Через минуту завыли на мельнице… Из саду, из-под крылец, от сараев ответили им досадным, чуть не плачущим брёхом наши дворовые собаки…

— Братцы! Должно быть, волк! — встревоженно сказал кто-то; несколько голов уже поднялись и глядели через решётку. — Должно быть, волк! Он всегда пробирается в полночь из олешника на пруд, через мельницу, — сказал Петруша.

— Значит, Петруша, он и через сад проходит? — спросил Саша.

— Да как же! Разве ты не знаешь, что его Трофим три раза из камыша выгонял, где мы купаемся? Он под гусей крадётся, он ведь гусей ест… Это волчица с выводком.

— Волчица? Да почём же ты знаешь, Петя?

— Уж я тебе наверно говорю, что волчица… Она теперь голодна, у ней сосуны есть, она каждую ночь по нескольку гусей режет.

На пруде раздался пронзительный тревожный крик гусей; по ночи было явственно слышно, как плескала вода под ударами многочисленных крыльев.

— Слышишь! — прошептал Саша, прикладывая палец к губам.

— Это он спугнул! — сказал Петруша. Он вдруг встал на ноги, Саша тоже, держась за его рукав. — Фють-фють-фють-фють! — засвистал Петруша. — Ату-ту-ту-ту!

Отчаянный брёх и вой раздались кругом; дворняжки бросились за кухню по направлению к пруду, и остановившись далеко от него, надрывались каким-то протяжным, стонущим лаем. Слышно было, как рвались в ту же сторону и мельничные собаки. Другое стадо гусей встрепенулось вслед за первым, потом третьи, четвёртые, всё дальше и дальше… Везде отвечали им шумными взмахами крыльев и тревожным, неумолчным гоготанием… У амбара заколотили в доску.

— Ребята! Пойдём к караульщику! Может быть, он травить станет, — продолжал Петруша.

Все вскочили.

— Вот это отлично, братцы, давай с ним спать! — говорил Саша, поспешно завёртываясь в одеяло.

— А сапог-то ведь нет, господа! Аполлон их чистить взял… — сонным и недовольным голосом пробормотал кто-то из братьев.

— Вот уж настоящий казак-кисляк! — презрительно сказал Саша, завернувшийся, как макаронка, в своё одеяло. — Как будто без сапог мы не пройдём? Теперь лето. Модник какой!..

Модничать и брезгать чем бы то ни было считалось первым стыдом для казака. Напялили чулки, накинули на плеча одеяла, и в таких отаитских костюмах, проворно как белки, один за одним спустились с лестницы. Трава была сырая, а надобно было пробежать двор, и под горку, и опять на горку: там были амбары и кладовые. Бежали мимо колодца: так было страшно посмотреть на него, точно кто-нибудь сидел над ним большой и чёрный… Под горкою тоже немножко вздрогнуло сердце: там в углу около сада так темно; густые липы, осины, а из-под них, кажется, кто-то ползёт на руках. На братьев посмотришь — не узнаешь; несутся какими-то страшилищами, укутанные, без голов, с белыми ногами, хочется просто глаза зажмурить… Что, если отстанешь? Умрёшь от страха…

— Евсей! Это ты? — окликнул Петруша.

— Кто такой? Да это никак барчуки? — спрашивает озадаченный Евсей. — Что это вы, господа, по росе-то босыми ножками бегать изволите…

— Э, ничего, Евсей, мы не бабы! — тоном удальца сказал Саша. — Не бойсь, не простудимся… Нам не впервой…

— Как не простудиться… Ночь сырая стоит, как раз промочите ноги… Ишь вы ведь выдумали что, господа, — продолжал между тем Евсей, не без изумления оглядывая нас. — Всем, значит, своим полком прибежали… Али вам в хоромах-то не спится?..

— Евсей! Ведь это волк? Ведь это на волка собаки брешут? — спрашивали мы, перебивая друг друга.

— Кто ж его знает! Должно, что на волка! Вон и гуси повспужались, — равнодушно отвечал Евсей.

— Евсей! Можно к тебе лечь? Пусти нас к себе, Евсей! — просили мы.