Генеральша Татьяна Сергеевна была в большом огорчении в первый месяц своего пребывания в Спасах. По её мнению, всё было бессовестно запущено и разорено в её хозяйстве. Обои в доме полиняли и кое-где отстали, оконные задвижки и ручки на дверях заржавели, так что едва можно было их отчистить, а пакет в зале и гостиной сильно потрескался. Но особенно возмутило Татьяну Сергеевну печальное состояние сада, «моего старого доброго сада», как она всегда говорила о нём. С балкона уже едва можно было сходить, потому что в нём погнили перила, доски и балки. Круглая стеклянная беседка, называвшаяся у генеральши «La rotonde», а у дворовых людей «шишом», была давно обращена в голубятню, так что поля нельзя было видеть под слоями гуано, а о стёклах, разумеется, и помину не было. На цветниках перед домом не только росли леса бурьяну, но и целые кусты одичавшего вишняка. Из всех выдумок культуры отстояли себя среди глуши крапивы, польтя и репейника только высокие султаны амарантуса да яркие букеты ноготков. В оранжерее стена была подмыта водою и вывалилась, вьюшки повыломаны из печных гнёзд, и всё, что можно было красть, раскрадено самым добросовестным образом. От купальни среди пруда оставались грустные воспоминания в виде дубовых столбов с зарубленными шипами, а хорошенький паромчик с решёткою, который ходил по канату между купальнею и пристанью, теперь тоже сгнившей и обсыпавшейся, сопрел просто в трут вместе с тесовым навесом, под который он обыкновенно ставился в саду на зиму. Словом, старый обуховский сад, который покойный Сергей Трофимович разводил с таким трудом и настойчивостью, выписывая из далёких мест редкие сорта яблонь, груш и слив, обратился теперь в какой-то лес больных и искривлённых деревьев, заросших, как шерстью, жёлтым и серым лишайником и почти не пропускавших сквозь себя свет. Правда, мещанин Бабкин из подгородной слободы уездного города Шишей, занимавшийся прасольством, аккуратно каждый год снимал генеральский сад, платя за двенадцать десятин с сеном и плодами по четыреста рублей, и не видел ничего предосудительного в том, что рука садовода десять лет не прикасалась ни к одному его дереву. В последние годы и сам беспечальный мещанин Бабкин стал что-то раздумывать, отчего это в обуховском саду яблоки стали слабы и червивы. То, бывало, из бунта вынешь, как кремень крепок, а теперь ещё и в бунты не вяжут, весь расслабнет и станет преть. Московский купец перестал и брать обуховский яблок, говорит, даром не нужно. Да и обсыпаться стал от ветров уж без всякой меры.
— Вот нонче какое изделие пошло! — объяснял по этому поводу мещанин Бабкин. — Земли совсем отощали; что хлеб теперь, что яблоко, куды против старины!
Только куча тёмных островерхих елей на скате холма, да посаженный в центре круглой поляны могучий сибирский кедр одни продолжали расти, крепнуть и красоваться среди этой хилой природы, вдвойне изуродованной, сначала культурою, потом запустением.
Мисс Гук, сопуствовавшая с детьми Татьяне Сергеевне при обзоре сада, на все возгласы, жалобы и причитанья впечатлительной барыни утешала её уверением, что ни в одной ферме английского крестьянина, тем менее в замке английского лорда, m-me Обухова не могла бы найти такого непозволительного запущения. Учёная мисс даже сравнила невинный обуховский сад с девственными лесами Ориноко, о которых она читала недавно в Гумбольдтовых «Картинах природы», переведённых на английский язык.
— В нём недостаёт только лиан и ягуаров, — добавила обстоятельная мисс.
А Алёша с Борею, как глупые дети, радовались тому именно, что составляло предмет огорчения их матери и предмет презрительного изумления для их воспитательницы. Они уже в Петербурге привыкли к дорожкам, усыпанным песком, к обрезанному по нитке дёрну, к опрятным клумбам цветов и скамеечкам, только что окрашенным в зелёную краску. Их восхищала теперь эта глушь и дичь, где на всяком шагу можно спрятаться, где местами нельзя пролезть через чащу, и где нет вообще ничего петербургского, городского. Алёше старый сад рисовался не с шутку девственным американским лесом, до такой степени не в шутку, что он готов был видеть в нём даже лианы и ягуаров, не отысканных прозаическою англичанкою.
— О, мисс Гук, вы ещё не знаете меня! — горячилась добродушная генеральша, стараясь сурово морщить лоб и запыхиваясь от волнения. — Я это всё переверну по-своему; вы увидите теперь моё хозяйство. Когда я захочу, моя душа, я сумею быть маленьким Петром Великим. Тут нужны серьёзные реформы и большая настойчивость. О, что касается настойчивости. то я не стану её занимать, мисс Гук… Вы, кажется, немного понимаете меня?
Мисс Гук посоветовала Татьяне Сергеевне прежде всего обратить внимание на золотой ренет, самый вкусный из яблоков, и на прекрасные груши, которые французы называют «beurre Napoléon». Особенно они удаются в форме шпалер; она это видела в Англии в образцовом хозяйстве лорда Стейна.
— И золотой ренет, и всякие «beurres» будут у нас, моя дорогая мисс, — говорила развеселившаяся генеральша; её сердце сохранило до старости наивность и легкомыслие институтки и с птичьей быстротой переходило от отчаянья к увлеченью самыми несбыточными надеждами. — Мы будем работать с вами вдвоём, моя милая мисс; я немножко горячка, так вы мне будете помогать вашею солидностью и вашим знакомством с европейским хозяйством. Мы покажем нашим господам-соседям, что и петербургские барыни на что-нибудь годны. Не смейтесь, господа деревенщины! Знаете поговорку: rira bien…
В тот же вечер обещанные реформы Петра Великого начались в спасской экономии госпожи Обуховой. К сожалению, не нашлось доброго человека рассказать предприимчивой барыне, в каком состоянии обретались все другие отрасли её обширного хозяйства. Хотя Татьяна Сергеевна и любила похвастать перед петербургскими приятельницами своею хозяйственною опытностью и глубоким знанием деревенского быта, хотя она не раз говорила нескрываемою гордостью: «Вот я и женщина, господа мужчины, бедная, глупенькая женщина, а, благодаря Бога, все свои дела и всё хозяйство держу и веду сама», — но, нужно сказать правду, так могла думать о себе только невинная воспитанница петербургского женского учебного заведения, изучившая деревенский мир где-нибудь на Васильевском острове или на Литейной. В сущности же бедная барыня принимала за хозяйственную опытность и за изучение деревенской жизни те скудные обрывочки науки и поэзии, которые случайно попали в её учебные тетрадки старанием словоизвергателей-педагогов. Когда она думала о деревне, ей вспоминался не живой Иван Мелентьев с рассечённою губою, бегавший на Буг и воровавший лошадей, а «сельский староста» Жуковского: «Полночь било, в добрый час спите, Бог не спит за вас!» И сама деревенская скука рисовалась ей не в виде безустанной возни со скотом, людьми и работами всякого рода, но опять-таки в виде поэтического «ноктюрно»: «Как пуст мой деревенский дом, угрюмый и высокий, какую ночь провёл я в нём, бессонно одинокий!», или в виде тихой пушкинской элегии «Опять на родине»: «Я посетил тот уголок земли, где я провёл отшельником два года незаметных». Точно так же полным отсутствием всякой реальности отличались сведения Татьяны Сергеевны по части агрономии. На беду, в учебном заведении учили зоологии и ботанике, причём неблагоразумный жрец этих наук счёл долгом ознакомить барышень с «элементами сельского хозяйства». Барышни с восторгом переписали на хорошей бумаге «записки», продиктованные учителем, сшили их розовыми ленточками и выучили так твёрдо, что самая ленивая воспитанница, получавшая единицы из математики, русского языка и немецкой литературы, получала постоянно четыре из этой весёлой и интересной «естественной истории с основаниями сельского хозяйства». Весь остальной класс бессменно катался на круглых пятёрках. Из этих записок Татьяна Сергеевна крепче всего запомнила, что есть на свете «отряд рукокрылых, наиболее близких к человеку по устройству своего организма». Иван Мелентьев, конечно, никогда бы не разделил с нею этого лестного мнения о нетопыре, которого он почитал гадиною и проклятою тварью, полагая, что ни одна ведьма без него не обходится. Впрочем, среди разных «пальцеходящих, рыбообразных и несовершеннозубых» в школьной зоологии упоминалось и о быках, и об овцах. Только там они обзывались «двукопытными», и сразу их не всякий мог открыть. Так, корова почему-то вовсе не назвалась своим именем, словно это уличное прозвище её не годилось для торжественных скрижалей науки. О корове не говорилось, но подразумевалось в «семействе быкообразных», где она была, в свою очередь, отнесена в отдельный ящичек к «роду быка», а в этом ящичке опять отодвинута в общую перегородочку с ярлычком «домашний бык», но всё-таки ни там, ни здесь за корову не признана, а оставлена с титулом быка; этот титул разделял с нею в пансионской зоологии не только буйвол, на даже зубр и американский бизон, вероятно, для более удобного отличия этих зверей друг от друга. Обо всех этих «быкообразных из рода быка» сообщалось барышням, что эти животные «имеют массивное цилиндрическое туловище на коротких ногах, голову большую, с полыми рогами, хвост длинный, с пучком волос на конце, живут в лесах, обыкновенно стадами или семействами». Овца была посчастливее коровы. Её, правда, тоже оттащили почему-то в семейство козловых, и этим козловым выдали такой общий аттестат: «водятся в горах, бегают по ним очень быстро и низвергаются с них в пропасти на свои тяжёлые рога, загнутые назад». По этим эффективным признакам, действительно, трудно бы было барышням признать нашу невинную безрогую овцу с ворушек Шишовского уезда, откуда, хоть три года скачи, ни до каких гор и пропастей не доскачешь. Но, по счастью, в «роде барана» оказывался особый вид — «домашний баран, или овца», вероятно, следуя русской пословице: «Без имени овца — баран».
Научную высоту созерцания животного царства, не совсем пригодную для практических целей, пансионский педагог решился отчасти вознаградить своими «элементами сельского хозяйства», где на десяти писаных страничках он объяснил будущим хозяйкам сжато, но обстоятельно, решительно всё, что им требовалось, начиная с влияния климатических условий на жизнь человеческих обществ и кончая учением о почвах и «плодосменном севообороте», причём сообщил им, что площадь чернозёма в России занимает пространство около 82 000 000 десятин, от 51° северной широты на западе и 57° на востоке до 47° южной широты на западе и 54° на востоке, и привёл вычисление «знаменитого европейского учёного Александра Гумбольдта», что «злаки составляют 1/14 всей растительности жаркого пояса, 1/12 умеренного, 1/10 холодного», доказать в то же время как дважды два — четыре, что восьмипольное хозяйство с турнепсом, райграсом и эспарцетом гораздо выгоднее, чем рутинное трёхпольное хозяйство с паренью — старинное наследство римлян. Конечно, и с такими обстоятельными сведениями всё ещё нелегко было браться прямо за практическое хозяйство, хотя бы и с «рутинными» тремя клинами, но всё же это, если не по результату, то по благому намерению, было несколько ближе к требованиям действительной жизни, чем бескорыстная эрудиция того же педагога в области натуральной истории, с бесплодным перечислением «уваровитов, гроссуляров, аллахронтов, колафонитов», с описаниями никому не нужной и никем не видимой «порфоры разрезной из рода нитчатки» и «плауна селаговидного», или с метким определением формы листьев «перисторасщепных, длановидно-нервных, обратно-пилообразных и удвоенно-круглозубчатых».
Татьяна Сергеевна, твёрдо веровавшая в силу науки и в невежество мужиков, считала своё миросозерцание совершенно гарантированным после того, как она с наградой окончила своё образование в известном учебном заведении, где воспитываются дети «особ», и получила на пергаментном листе с красивою гравюрою, изображавшей глобус, циркуль, сову и все эмблемы трудолюбивой мудрости, аттестат за подписью едва ли не двадцати пяти членов совета и печатью училища, с отличною отметкою в «зоологии, ботанике и минералогии с основными началами сельского хозяйства». Она знала существование поговорки: «Век живи, век учись», и даже любила повторять её, но в душе своей предполагала, что поговорка эта относится исключительно к мужикам, которые не учатся нигде. Благородные же девицы, по понятию Татьяны Сергеевны, должны «заканчивать своё образование к восемнадцати и девятнадцати годам, когда им нужно выходить замуж», и когда уже наступает пора «прилагать свои знания к жизни». К замужеству они должны уже быть вполне оснащены: мило играть на фортепиано, говорить на иностранных языках, уметь поддержать даже и серьёзный разговор, и прочее, и прочее. Для чего же их и пичкают в молодости разными литературами, всеобщими историями и географиями!
Татьяна Сергеевна, быть может, должна бы была сообразить, что даже вышиванье гладью и светские приличия не дались ей сразу, что её подготовляли к этим искусствам издавна и постоянно. А между тем познание природы и умение обращать её разнообразные силы к разнообразным целям людской выгоды, в чём состоит сущность хозяйственного искусства, — ей представлялись какими-то от века присущими человеку качествами, для обладания которыми достаточно быть барыней или барином. В самом деле, может ли быть что-нибудь затруднительное или серьёзное в этом искусстве, когда всякий безграмотный крестьянин хозяйничает себе преспокойно, выводя телят, собирая рожь и гречиху? Она положительно была убеждена, что все эти семидесятилетние Иваны Мелентьевы, рождающиеся и издыхающие на поле, воспитывающиеся на ворушках, в одной тесной семье с лошадью и коровой, остаются в своём жалком экономическом состоянии и при своих первобытных хозяйственных предрассудках только потому, что образованные пансионерки или учёные студенты из благородного класса не раскрыли им глаза насчёт истинных приёмов хозяйства. Управляющий, отставной капитан Толстиков, из соседних мелкопоместных дворян, был прогнан в двадцать четыре часа, к большому горю кабатчика, который уже несколько лет привык тащить из спасской экономии варёным и жареным через своего приятеля капитана, «завсегдатая кабацкого». Люди до того привыкли видеть с утра и до обеда у дверей кабака пегого мерина в беговых дрожках, что когда не случалось встретить его там, говаривали с некоторым соболезнованием:
— Что же это капитана нашего у обедни нет, али ещё со вчерашнего дня не опомнился?
Сам же капитан Толстиков был рад-радёшенек, что энергическая генеральша судила его полевым судом и выпроводила восвояси без перемерки амбаров, без всякой сдачи и проверки. Он хотя и не знал точных размеров недочёта в деньгах, зерне, муке, скоте и всевозможных вещах, искренно уверенный, что в его счетах сам «чёрт ногу сломит», однако не мог не чуять в общих чертах, что недочёт этот был очень велик и мог быть без труда обнаружен даже невинным младенцем. Капитан Толстиков, при всех человеческих слабостях своих, слишком долго был знаком с ответственностью солдатской спины, чтобы не ждать какой-нибудь скверной штуки за свои тоже очень скверные штуки; он сам добросовестно сознавал себя виновным и давно удивлялся внутри своей души, за что это его Бог милует и почему до сих пор генеральша не засадит его в кутузку. Когда пришла весть о приезде Обуховой в деревню, капитана Толстикова стало просто ломать, да не на шутку, а так, словно кто хотел повывернуть ему рёбра.
Когда кабатчик Савич пришёл к нему раз попросить овса на семя, он его вгорячах с крыльца спустил и клял на всех чертях. Зато в то утро, когда об был лишён своего звания и власти, капитан Толстиков чувствовал себя в состоянии такого душевного покоя и чистоты, что сам уподоблял себя «невинному младенцу», беседуя о своём падении с постоянным собутыльником своим отцом Варфоломеем.
— Ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром! — говорил он в искреннем сердечном умилении, прихлёбывая поповский травник.
— Счастливый твой бог, Гаврилыч, — покачивал головою поп. — Дёшево ты отыгрался от барыни; а сказывали — характерная.
— Бог невидимо покрывает, отец Варфоломей, — торжественно говорил капитан, простирая руку к небу. — Бог, иже и малыя знаешь? Хоть я, положим, и много виноват, отец Варфоломей, перед Богом и перед хозяевами своими, положим, я нечестивый наёмник… не таюсь… но я сердцем прост и незлобив, и к тому же сирота, — слезливо прибавлял капитан, которого бронзовое лицо, засиженное веснушками, как воробьиное яичко, едва выглядывало из растрёпанных кустов рыжих бакенбард и усов. — К тому ж сирота! А Бог любит сирых и простых сердцем!
За управляющим была послана телеграмма в агрономическую контору в Москве. Требовалось прислать «благонадёжного агронома, стоящего в уровень с современным развитием сельскохозяйственной науки на Западе и практически знакомого с условиями хозяйства в чернозёмной полосе России; жалованья от 500–600 рублей в год, на полном содержании».
Но пока шла телеграмма, генеральше доложили, что её желает видеть какой-то мужик. В передней стоял высокий и бледный, от худобы сгорбленный старик с важным и степенным видом, в плотно застёгнутом крытом тулупе. Он смотрел не столько мужиком, сколько монахом.
— Здравствуйте, барыня, с счастливым приездом, — встретил он генеральшу, отвешивая неспешный и глубокий поклон.
— Здравствуйте, старичок, что вы? — спросила ласково генеральша.
— А зовут меня Ивлий Денисов, Одиноких прозвищем, — серьёзно и уверенно говорил старик. — Я твой сусед, из Прилеп, однодворец. Проведал я, что ты сокрушаешься сердцем по своём добре, что имение твоё расхитили наёмники лукавые, а я к этому делу привычен, имениями управлять. У князя Баратова пятнадцать лет всем именьем правил. Делов у меня по своему дому теперь нет, сынам сдал, так будто скучно без дела маяться.
Ивлий остановился и с суровой важностью наставника, а не с миною просителя, глядел прямо в глаза Татьяне Сергеевне.
— Так ты… вы хотите наняться? — несколько смущённо спросила Татьяна Сергеевна.
— Что ж? Коли желанье твоё есть и Бог тебе кладёт на ум, бери меня к себе, — так же серьёзно продолжал старик. — Возьмёшь — счастлива будешь, Бога поблагодаришь!
— Вы на какую же должность нанимаетесь, старичок?
— На это твоя воля. Ты в своём доме хозяйка. Только я человек золотой; узнаешь меня — от меня не отстанешь. Потому я ругательством бессовестным отродясь не ругаюсь, травы поганой не курю, об водке заклятие дал, на красу девичью не смотрю, убоины в мясоед не нем. Даже в Светло Христово Воскресенье рыбою разговляюсь… Вот я какой!
Татьяна Сергеевна чувствовала себя не совсем ловко перед этим суровым стариком. в котором было так мало подобострастия и так много самоуверенности. Она никогда не встречала в среде крестьян такого типа, не понимала его и инстинктивно боялась.
— Нонче народ слаб стал, — поучал старик строгим тоном. — Ругательники и трубкокуры, и винопийцы, и сердцем лукавы… Нонче уж нету настоящих хозяйственных работников, как по старине, чтобы о хозяйственном добре порадел, на деле попотел. Хоть бы и мои теперь сыны… таить и их не хочу… блудные нонче люди, неистинные!
— Вы, должно быть, хорошо знаете сельскохозяйственную часть, старичок? — спрашивала Татьяна Сергеевна, чтобы сказать что-нибудь. — Вам который год?
— А стар я, давно Богу молюсь. Поди, не семьдесят пятый ли год идёт, али этак. Только ты, барыня, нанимаешь не старого, а молодого. У меня сон короток: с зари на ногах и зари не войду. У меня порядки строгие, сам я, начальник, не сплю и подвластный мне не смей спать… по закону… А что по хозяйству ты говоришь, так ты сложи свои барские руки да поклонись Ивлию Денисову, только твово и дела, и горя. Я настоящий о хозяине своём печальник! Мне Бог помогает за мои молитвы и прощенье, благодарю моего Создателя; у другого где недомер, усышка, у меня всё будет лишнее… да пример… Потому мышь не смеет трогать. Опять-таки червь на скотине, что на свинье, что на овце, ни в кои веки не может; молитву такую знаю!
— Вы, я вижу, богомольный старичок, я люблю таких почтенных старичков, — перебила Татьяна Сергеевна, успокоенная религиозным настроением Ивлия Денисова и вдруг воспылавшая намерением непременно удержать его у себя.
— Я вот какой молитвенник, — отвечал Ивлий, не меняя своего важного тона, будто говорил не о себе, — все уставы и псалмы знаю, что и поп иной не знает. И слово разное знаю от напасти, от отцов содержу под клятвою. Бывает, дурной человек балуется, рожь заламывает, спорынью вынимает; у меня этому никогда не бывать, и от граду Бог помилует, и от наводненья, и урожай всякому зелью будет! Ты спроси у людей об Ивлии Денисове… Меня хорошо знают, хоть бы и твои подданные. Я ведь не такой, как другие. Не из денег нанимаюсь, а труда ради и усердия. Потому без работы Господь не повелевает нам жить. А на сынов своих я разгневался, жить с ними не хочу. Я ведь и сам богат, я в твоих деньгах не нуждаюсь. Хочешь, своих дам, когда понадобятся. Не из лукавства, а чтоб тебе порадеть и от людей хвалу приять. Ты мне денег не давай и жалованья не полагай. Я к тебе волею иду. Увидишь моё дело, сама мне после жалованье положишь, больше, чем я у тебя выпрошу. Видишь, какой я простой!
— Нет, зачем же, Ивлий Денисыч? — сконфузилась генеральша. — Я вам готова бы была назначить жалованье заранее. Только я должна вас предупредить, что у меня будет управляющий учёный, агроном; он уж едет из Москвы. Я хочу заводить усовершенствованное хозяйство, не по-здешнему, а как в чужих краях…
Ивлий Денисов стоял перед генеральшею, задумчивый и сгорбленный, сложив вместе опущенные руки, и смотрел на неё молча, не то с сожалением, не то с недоверием.
— У нас здесь Бог знает какие понятия о хозяйстве, самые первобытные и отсталые, — неуверенно бормотала Татьяна Сергеевна, чувствуя, что старик Ивлий глубоко не разделяет её мнения. — Вы, конечно, народ тёмный, неучёный… Вам простительно не знать тех усовершенствований, какие выработаны современною наукою… Но я обязана показать и своим бывшим мужичкам, и всем соседям, что можно извлечь из тех сокровищ, которым мы окружены и которыми ещё не умеем пользоваться. Это обязанность моей совести; ты помнишь, старичок, что сказано в святом Евангелии: кому много дано, от того много и потребуется. Значит, мы, господа, обязаны научить необразованных людей всему, что сами узнали, чему нас учили. Ведь ты знаешь, Ивлий Денисыч, ученье — свет, а неученье — тьма, — добавила развязно генеральша, убеждённая, что мужики любят пословицы и что поэтому необходимо вставить в разговор какую-нибудь пословицу, когда хочешь подействовать на мужиков.
— Это ты правду, помещица, говоришь: ученье — свет, неученье — тьма, — медленно рассуждал Ивлий. — Только заморские порядки нам нейдут, потому у них совсем другое положение. Статочное ли дело немцу знать наше рассейское хозяйство, когда он ни земли нашей, здешней, отродясь не знал, что она подымет и чего не подымет, и какого сдобренья требует, и опять-таки народ у нас другой, к иному привычный, и скотина другая, и всякая снасть другая. Немецкая снасть дорогая, тяжёлая, а у нас во всяком деле больше самодельная, свойская снасть. Я ведь хорошо и по немецкой снасти знаю, сам мельницы ставливал на немецкий манер и пахоту немецкую знаю, и рассевку немецкую, всего видал! Только к нашему рассейскому месту негодна. А впрочем, ты своему добру хозяйка.
— Так вот что, Ивлий, — продолжала Татьяна Сергеевна, — управляющий у меня будет учёный, а тебя я могла бы пригласить ему в помощники; у тебя был бы на руках весь двор, работники там, амбары, хлеб… Потому что управляющему нельзя же самому везде поспеть, а в поле староста у него будет.
— Это что говорить! И в поле, когда нужно, могу присмотреть… Одному, известно, не разорваться. Тоже это и у меня подручники были, без того нельзя! — сказал Ивлий. — Понравилось тебе чужестранцу добро своё доверять — твоё дело. Я тебе готов и приказчиком, и ключником служить. А только я полный управляющий, как есть настоящий; с чужестранцем сменить меня нельзя, потому что он в наших порядках дурак будет.
Генеральша наняла Ивлия ключником и дворовым старостою и была в восторге от старика.
— Ну, моя дорогая Нелли, — говорила она в припадке удовольствия строгой англичанке, — как я жалею, что вы не видали этого старика! Это что-то такое оригинальное, чисто русское, чего вы никогда не увидите в другой стране. Вообразите себе, говорил мне всё время «ты» и учил меня, как какой-нибудь пророк или патриарх. Честность воплощённая и фанатическая религиозность! Между нами, я-таки его немножко побаиваюсь. Он мне напоминает ваших пуритан времён Кромвеля; помните, в романах Вальтер Скотта, в Вудстоке, кажется… Зато уж он приберёт к рукам наших распущенных господ работников! Признаюсь, нам, русским, ещё долго будут необходимы эти дубинки своего рода…
Наймом Ивлия и выпискою управляющего не ограничилась хозяйственная деятельность Татьяны Сергеевны. Конторщик был сменён, как несомненный участник всех плутней, и так же по сокращённому судопроизводству, без разбора книг и отчётов, которых Татьяна Сергеевна боялась более, чем даже полевого хозяйства. Остался из старого начальства один полевой староста из своих мужиков, трезвый и хозяйственный, который обделывал дела гораздо лучше пьянчужки-капитана, собачея-конторщика и дурака-ключника, но сумел поговорить с барыней степенным и разумным манером и вовремя догадался поскорбеть о разоренье господского добра приблудными людьми.
— Конечно, матушка Татьяна Сергеевна, ваше превосходительство, — лебезил Тимофей, твёрдо веривший, что господ надо заговаривать и что у господ тот молодец, кто на языке горазд, — как знамши мы таперича с мальства вашу милость и батюшку вашего, покойного енерала, царство ему небесное, супротив вашего добра, значит, никакого лукавства сотворить не согласны, и как мы есть коренные здесь жители и старинные, значит, ваши рабы, так мы и должны перед Богом помирать. Люди мы малые, не смеем вашей чести без вопросу барского своё глупое слово сказать; а только, матушка ваше превосходительство, изволите бранить меня, изволите нет, — горько нам смотреть, как наших коренных господ наследие да нашлый всяческий народ в разор разоряет!
Этого было достаточно, чтобы доверчивая душа Татьяны Сергеевны увидела в старосте Тимофее единственный оплот своего благосостояния. Старосте сейчас же были сделаны разные секретные вопросы, и Тимофей отвечал на них сдержанным, но решительным голосом, осторожно оглядываясь по сторонам и покашливая в руку. Вечером, в беседе с подругою англичанкою, Татьяна Сергеевна с некоторым волнением сказала ей:
— Да, милая мисс, ещё не исчез этот высоконравственный тип наших старых слуг, как собака, верных интересам своего господина, прекрасный тип, который обессмертил ваш поэт в своём «Калеб Бальдерстоне». Он попадается, правда, редко, но, к счастью нашему, и, я смело добавлю, к счастью всего человечества, ещё попадается.