На кочетовских постоялых дворах, в восемнадцати верстах от губернского города Крутогорска, на почтовой дороге в уездный город Шиши, у крайнего двора Степана Алдошина стоит шестиместная карета отличной работы, блистающая петербургским лаком везде, где её не улепило домодельною грязью Шишовского уезда. Две босоногие девчонки с хворостинками в руках в изумлении оглядывают многочисленные укладки, которые с истинно немецкою отчётливостью каретник-немец аккуратно приделал сзади, спереди, вверху экипажа и даже в таких местах, где их никак нельзя ожидать. Тут и футляр для мужской шляпы, и широкие вализы для дамских платьев, и высокий баул для чепцов и шляпок, и всё, что только требуется в действительно барском дорожном экипаже с патентованными рессорами и раскладными постелями внутри. А овцы, которых гнали зазевавшиеся девочки, тоже заинтересовались дормезом, и торопливо толклись около осей, стараясь вылизать с них остатки мази.

У Степана в большой горнице ночевала генеральша Обухова с своими детьми и гувернантками, проезжавшая с наступлением весны из Петербурга в своё старинное имение — село Спасы, в двадцати пяти верстах по просёлку от кочетовских двориков.

Почти всё сено, которое оставалось у Степана от долгой и студёной зимы, было натаскано в горницу, и из него устроено, с помощью барских ковров, пледов и простынь, руками генеральской горничной Дуняши несколько очень покойных постелей разного калибра. Однако сама генеральша и её англичанка мисс Гук не спали всю ночь, потому что прусаки и тараканы, владевшие старою изразцовою печкою Степановой «белой горницы», не смутились повешенными на них голландскими простынями, и преспокойно обсыпали спящих сейчас же, как генеральша потушила привезённые с собою стеариновые свечи.

Ещё больше обидели бедную петербургскую барыню Степановы мыши. Хотя «белая горница» и была с дощатым полом, однако между стен и досок без всякого затруднения могли пролезть не только мыши в горницу за крошками со стола, но и серая кошка Степана за мышами под пол.

Вообще всё население Степановой избы издревле жило друг с другом в полном мире и согласии, уступив каждому подлежащую ему часть, и затем не примечая друг друга. Старуха-бабка жила всегда на печи чёрной избы, телёнок-сосун на верёвке под полатями, паук расставлял свои тенета в тёмном углу позади балыкинской Божьей Матери, — никто никому не мешал. Если хозяйка отодвигала ящик стола, чтобы взять солонку, и попадала там на мышонка с розовым носиком, который вытачивал в ковриге хлеба опрятную круглую ямочку, то мышонок без всякого спора опрометью бросался вон, пользуясь, как мостом, рукою хозяйки ловко шмякаясь с неё на пол, а хозяйка равнодушно обзывала его «нечистью», «каторжным», и тем дело кончалось. Точно так же приладились жители Степановой избы к прусакам, и прусаки к ним. Все знали, что вынуть горшок щей из печи без прусака невозможно, что невозможно проспать ночь, не расчёсывая бока всею пятернёю; но зато и прусаки, погибавшие в горячих щах и под дюжею мужицкою пятернёю, не обижались на такую неминучую судьбу, потому что продолжали лезть, как ни в чём не бывало, и под пятерню, и в горшки. Поэтому Степан совершенно искренно уверял вечером генеральшу, что у него в «белой горнице» «мышей будто бы не видать, а впрочем, кто их знает».

Генеральша Обухова, понятно, имела на этот предмет совершенно иной взгляд, и, отвыкнув во время своей постоянной петербургской жизни от обстановки чернозёмных ржаных полей Шишовского уезда, всю ночь не могла примириться с мыслью, что в XIX веке, когда железные дороги и телеграфы прорезали во всех направлениях наше неизмеримое отечество, люди могут ещё находиться в первобытных условиях жизни, где мышь и таракан являются мучителями человека. Мисс Гук от души разделяла мнение генеральши; обе они не раз пресерьёзно плакали ночью и не давали покоя горничной Дуняше, заставляя её стучать в пол для устрашения мышей, перетряхивать солому, обметать прусаков и тому подобное. К свету они были в полном отчаянии, тем более, что делалось всё труднее и труднее будить полногрудую Дуняшу, которая спала, даже стоя перед барынею, а раз повалилась на сено, храпела, «как извозчик», по гневному выражению генеральши. Однако и мыши поуспокоились на заре, но в то самое время, когда генеральша и англичанка собирались начать свою ночь, как нарочно, поднялось на ноги хозяйство Степана. Сухощавая и суровая Степанова хозяйка ещё до зари носила с невесткою воду, готовила завтрак мужикам. С долгим и пронзительным визгом отворялись никогда не мазанные, плохо сколоченные ворота, через которые Степан выпускал скот на пойло, словно и им, этим воротам, не хотелось просыпаться в такую холодную, неприятную зорю. Кузька, сынишка Степана, гнал овец прямо через сени, чтобы их не затоптала в воротах крупная скотина. Они топали, будто подкованные, и пугливо толклись в тесноте и темноте сеней между кадушками и разным хламом, как раз над ухом генеральши. Генеральше казалось, что их копыта стучали не только в её комнате, но и просто в её голове. Степан кричал на ребят, ребята на скотину, скотина мычала на пойле, овцы блеяли, куры кудахтали на наседках под печью, под лавками, под полатями, где бабы наставили их плетушек с яйцами. Почуяв зарю, всё кричало, стучало, двигалось в мужицкой избе, на мужицком дворе, на улице мужицкой деревушки. Генеральша напрасно предполагала в этой хозяйственной суете преднамеренность, направленную против спокойствия её нервов. Всё это делалось потому, что не делать этого было нельзя, так же, как нельзя не растаять льду, если он поставлен в горячую печку. После десяти часов темноты и тесноты в хлеве, на ржаной соломе, как не лезть скоту к зарождающемуся дню, к воде, к простору, к свежему корму? Если Степановы домочадцы хлопали дверями и не сдерживали своих голосов, то и это надобно было им простить. Полевая жизнь не приучает к шёпоту гостиных и бальных зал; кому не в диковину из пара жарко натопленной избы выходить на трескучий мороз в чём сидел, и орать песни под святочными качелями по пять часов сряду, того чугунное лёгкое не может брать нежной сурдинки барышень, воспитавшихся в чинной атмосфере петербургских институтов. Мужик всего добивается своим горбом. Он твёрдо знает, что если даст покой своему горбу, никто не подставит за него своего горба. Оттого мужик не умеет просыпать раннего утра, как не умеет этого ни птица, ни скотина. Встать с зарёю — всем им роковая необходимость, и эта необходимость сама собою поднимает их. Минута хозяйственного пробуждения так важна во дворе мужика, что пред её требованиями отступают назад все другие соображения, и уж, конечно, ни одному из парней Степана нельзя бы было втолковать, что в эту серьёзную минуту им следует помнить о том, что в горнице спит проезжая барыня «Обухчиха», столичные нервы которой не переносят шумного деревенского утра. Правду сказать, ни Степан, ни его парни, ни его овцы ни малейшим образом не подозревали даже, что они шумят; ещё менее могли они понять, что от такого шума может проснуться человек, которому хочется спать. Только стихнет шум в сенях, поднимется под окнами, где сбивается стадо у колодца, где на подмогу Степановым животным тянется по всей улице скотина других дворов. Перестали скрипеть ворота — заскрипели журавли и очепы на колодцах, зазвенели на них цепи и ободья. Голос Кузьки, сгонявшего баранов, теперь разгоняет их, но всё так же грубо и пронзительно. Притаились мыши — зашевелились под крышею галки и воробьи. Стучат клювами в наличники, шуршат соломою, лезут назойливо в трубу, прикрытую кирпичами, а карканью, драке, переполоху конца нет. Вот будто бы и скот поунялся; намычались коровы, наржались матки, обрадованные дневным светом, умолк топот их копыт и на дворе, и у колодцев; опять поднимается новая возня. Утренник сдал, «отпустил маненько», по выражению Степана, и Степан собирает своих «овсы сеять», пока не жарко; ладят бороны, посылают в кузницу оперить сошник, затягивают подвои, насыпают мерою семя в возы. «Одна, две, три, осьмина», — отдаётся в раздражённых висках бедной генеральши, и вслед за возгласом каждый раз слышатся покрякивание старика, принимающего полную мерку, и стук пустой мерки о крыльцо амбарчика, да так явственно, словно происходит не на дворе за стеною избы, а здесь, на лавке «белой горницы».

Уехали наконец, слава Богу, все — большие при сохах, ребятишки при боронах. Не слышно больше ни о сошниках, ни о подвоях, ни об осьмине. Кажется, будет тихо. Не тут-то было. Свиньи в своём тёмном и низком хлеву, по обычаю, вовсе не свинскому, всю ночь не бравшие в рот маковой росинки, кричат, как зарезанные, с отчаянными всхлипываньями и взвизгиваньями, сознавая, что теперь наступил их час, их право на месиво. Старая Апраксея, сознавая, в свою очередь, свою вину перед свиньями, кричит на невестку и дочерей, торопясь обварить кипятком приготовленное ею свиное кушанье из всевозможной хозяйственной дряни. Когда остались во дворе бабы, свиньи и куры, то ещё рано надеяться на покой…

В «белой горнице» накрыт белою господскою скатертью мужицкий стол Степана; на нём стоит отлично вычищенный Степанов самоварчик и дорожный чайный сервиз генеральши. Всё так мило, пристойно и чисто. Сено подобрано и замаскировано коврами, под подметён, детки сидят умытые, розовенькие, в чистых платьицах, сундучки и шкатулки опрятно расставлены на лавке, всё, что может висеть, развешано на гвоздики, что должно лежать — аккуратно сложено. Словом, сам Степан, войдя в горницу по зову генеральши, едва признаёт, что он в своей собственной избе, а не в хоромах у «Обухчихи». Генеральша в дорожной пеньюаре, в белом утреннем чепце, кушает за столом кофе, который делает мисс Гук в хитросплетённом двухэтажном кофейнике на спирту.

— Ну, Степанушка, — ласково жалуется генеральша, — я совсем измучилась у вас; как это вам не стыдно хоть одной порядочной комнаты не иметь для проезжих? Тараканы, мыши, клопы, уж не знаю, чего нет! Просто нас с мисс Гук живых съели, мы целую ночь не спали.

— Целую, целую ночь, — подтвердила с огорчением мисс Гук.

Степан стоял у двери и из приличия сострадательно покачивал головою, в то же время слегка поглядывая в углы и под лавки, будто бы желая убедиться, точно ли водятся у него в горнице мыши и тараканы.

— Ишь ты, — говорил он нерешительно, — ведь вот каторжные! А нам будто бы сдаётся, в горнице они не того… Будто что и нет их… Ах, клятые! С чего это они? Сказать бы, к своему привыкли, на чужого набрасываются. Так, что ли?

— А уж перед светом, Степан, — продолжала генеральша более серьёзно и гневно, — я не знаю, что это на вас напало! Стукотня, крики, Бог знает что такое! Право, я думала, что пожар. Признаюсь, Степан, этого я от вас никогда не ожидала; вы-таки человек неглупый, у вас господа останавливаются, и вдруг вы позволяете такой содом поднимать под самым ухом, как будто в кабаке. Можно бы, кажется, из уважения ко мне…

— Помилуйте, ваше превосходительство, мы завсегда довольны вашею милостью, — изворачивался Степан, — слава Богу, не первый день знакомство имеем, и енерал покойный никогда не миновал нашего двора, и батюшка ваш Сергей Трофимович, царство ему небесное, у нас стаивал. Мы против вашей чести никогда не могим, а не то чтобы… А известно, по нашему мужицкому невежеству, потому дело наше хозяйское… Ну, может, и потревожили вашу милость… Народ глупый… Ему бы тихонечко прогнать скотину, а он того не понимает, распустил горло… Не годится так-то. Он помни, кто такой в горнице находится, человеку благородному, известно, обидно.

Степан бывал с господами и считал необходимым подделываться под их тон, не придавая, впрочем, своим словам ни малейшего практического значения.

— Что же сливки, Степан? — беспокоилась генеральша. — Неужели не успели вскипятить до сих пор?

Хозяйка Апраксея внесла сливки, бережно держа обеими руками эмалированную кастрюлечку, всю испачканную снизу в золе. Дуняша проворно вырвала кастрюлечку, мгновенно отёрла её ручником и поставила, где следует.

— Ну, уж сливки! — говорила генеральша, с сожалением побалтывая в кастрюльке чайною ложкою. — В деревне да такие жиденькие сливки, это вам не стыдно, хозяюшка?

Хозяйка, худая и длинная, как кочерга, стояла у притолоки, учтиво пригорюнясь на руку.

— Что делать-то, сударыня-енеральша, — вступилась она с искренним сокрушением, — сами изволите знать, какие нонче кормы! Почитай, с Сороков, а то бишь, с Евдокеи, на оржаной соломке стоят, а с оржаной соломы что, матушка, возьмёшь? Абы душенька в теле осталась, и за то Господа благодарить.

— Вот то-то ваш русский авось! — поучительно укоряла генеральша. — Вы бы должны были с осени заготовить корм скоту, сделать расчёт заблаговременно.

— Как же, матушка, без расчёту? Без расчёту нельзя; с осени-то поди какие омёты понакидали ребята, а просяной-то, и овсяной, и гречишной, и хоботьё всякое, и жмыха с маслянки пудов пятьдесят припасли, да ведь, матушка-енеральша, у зимы рот велик, ох велик… Прижевали всё… Вот теперь бы и рада корова молочка дать, да не с чего. Оржанина-то ей оскомину давно набила; а теперь, как траву почуяла, она ей совсем в противность; только рылом, знай, воротит да хоботьишко выбирает, а еды путной нет. А ведь, сама знаешь, по нонешней весне не то что к Егорью, поди не к самому ли Миколе паства откроется!

Апраксея совсем приуныла и горько вздыхала в руку, покачивая своей длинношеей головой.

— Ну, ступай, баба, к своему месту, что тут стоять! — деловым голосом выслал Степан разболтавшуюся хозяйку.

— Вы уж позавтракали, Степан? — спросила барыня.

— И что-таки, сударыня, говорить изволите, позавтракали! У нашего брата, мужика, обед на дворе; я вот утречком-то с парнями три десятинки, Бог дал, посеял; семя-то им разбросал, а сам ко двору по домашнему делу; они там незамай скородят. А завтрак мужицкий нешто какой? Хлебушка краюшечку взял в поле, да водицы бочонок, да хорошо, как хозяйка картошек почистит, и вся недолга.

— Чем вы пашете теперь? Всё ещё этими сохами? — с улыбкою осведомилась генеральша и, повернувшись к мисс Гук, добавила по-английски: — Вы не имеете понятия, мисс Гук, об этих орудиях; это что-то до такой степени первобытное, ещё со времён Цереры.

— Как вы назвали их, m-me Обухов?

— Соха. Пишется о, со-ха. О, вы тут увидите у нас много первобытного, о чём ваши англичане не имеют и понятия.

Степан ухмылялся себе в бороду, не понимая слов, но чуя вообще, что хулят его соху.

— Да чем же пахать, сударыня, окромя сохи?

— Вы слышите, мисс Гук? — с снисходительною улыбкою подмигивала генеральша. — La sainte simplisité! Пахать нужно не сохою, а плугами, Степанушка, плугами, — внушала она с уверенностью опытного, но кроткого учителя.

— Так-с, — говорил Степан, осклабясь какою-то хитрою, внутреннею усмешкою: — Это, значит, по хохлацкому положенью; это точно, что плугами пашут… Это вот как новь драть — первый сорт: пар пять волов запрягут и дерут себе, горя мало.

— Чего же и вы не пашете? Малороссийские, видно, умнее вас, что взялись за ум.

— У хохла, сударыня, земля не та, у хохла земля тяжёлая да глубокая, а по нашей стороне мелкие земли, слабые; плугами ковырни — в год выпашешь всю до вытруса, как зола станет. Опять же и скотов у нас таких нет ядрёных.

— Каких скотов?

— Да бугаёв, не то волухов; он больше всё волухами их судержит.

— Отчего же и вы не заведёте? — нерешительно спросила генеральша, почувствовав, что дальнейшие подробности агрономического спора были не безопасны для её самолюбия.

— Бугаёв-то? Разорила, право! — тихо смеялся Степан. — Да где же мы их теперь, по нашей тесноте, содержать будем? Ведь хохол, тот на степи сидит, у него раздолье, а у нас что? Мы и жнивьё-то каждогодно у господ откупаем, не то что какие луга! Бугаёв разводить!

— Что он толкует, этот крестьянин? — вмешалась по-английски мисс Гук.

Госпожа Обухова снисходительно покачала головою, давая знать, что не стоит труда и говорить об этом.

— Мама, что такое значит бугай? — осведомился старший мальчик.

— Это слово не употребляется в разговоре, мой друг, — по-французски с неудовольствием остановила его мать. — Это мужицкое слово, не следует подхватывать всё, что услышишь. Ты и так уж порядочная деревенщина.

— Бык бы, сказать по-нашему, а по-хохлацкому бугай. У хохла ведь на всё своя речь, — объяснил между тем Степан. — Мы вот «утка» скажем, а он те не скажет «утка», скажет «качка»; ты скажешь «курёнок», а он по-своему скажет «квочка»… Вот ты его и понимай… Тоже мудрёный.

— Ну, теперь ступай, Степан, к своему делу, — сказала генеральша, — мы тебе не хотим мешать; ты опять, верно, поедешь сеять.

— Какой хлеб сеют русские крестьяне? — полюбопытствовала англичанка.

— Почти всегда рожь, мисс Гук; наши мужички имеют даже пословицу: «Рожь — мать наша», или что-то в этом роде. Я хорошо знакома с их бытом, не смотрите, что мы живём всё в Петербурге. Вот они посеют теперь рожь, а после сделают из неё ржаной хлеб. Помните. что мы ели тогда со сливками? Совсем чёрный.

— Таперича овсы сеем, ваше превосходительство, а рожь станем сеять к осени, убравшись; рожь под зиму всегда сеется, — поправил генеральшу Степан, уже было взявшийся за дверь. — Теперь самый овсяной сев. На Руфа, сказано, земля рухнет; вот тут и поспевай сеять. «Сей по грязи, попадёшь в князи».

— Мама, что он говорит? — с недоумением спрашивал по уходе Степана Алёша, давно прислушивавшийся к незнакомым ему оборотам речи.

— Видишь, mon enfant, простолюдины имеют свои нормы выражений, которые не приняты в обществе. Нужно избегать повторять их. Мужику простительны эти грубые, банальные слова, потому что он не получил образования, но мы должны употреблять очищенный, литературный язык, а не этот жаргон.

Апрельское солнце светит высоко, а в воздухе холодно, хоть бы и зимой. Не балует жителя шишовских полей скудная и суровая природа; пусть не сразу забывает седую зиму, что наваливается на него на пять месяцев сряду и придавливает всякою нуждою. По опушкам лесков уж и травка, и голубой пролесок, а в самом лесу, в оврагах, в глинищах ещё дотаивают сугробы снега, и на прудах, уцелевших от половодья, сплошной лёд только проступил тёмною синевою, будто от натуги. Перед постоялым двором запрягают генеральше лошадей, и гувернантка-англичанка с разрешения барыни вывела Алёшу с Борею на крыльцо посмотреть, как выражалась англичанка, «жилища русских поселян». Длинная, несгибающаяся мисс Гук с двумя бессменными локонами и торчащими вперёд беличьими зубами имела некоторые учёные замашки, и, между прочим, вела для чего-то дневник своего пребывания в России — «My Travels through the Russia». Поэтому, в целях своего дневника, неразговорчивая мисс и во время переезда из Петербурга старалась пользоваться случаями показать своим питомцам особенности быта и природы русских жителей, убеждённая, что её петербургские питомцы так же мало знакомы с ними, как и сама авторша дневника. Генеральша Обухова заметила эту привычку мисс Гук и была в восторге от своей воспитательницы. «Ну, chère amie, — говорила она своим столичным приятельницам, старым институтским подругам, любившим рассуждать о воспитании детей, — моя англичанка — сущий клад; этот такой эрюдит, такой профессор; я теперь совершенно спокойна за своего Alexis′а. Он-таки у меня немножко «ветерок гуляет», весь в покойного Пьера, но эта бесценная мисс Гук заставляет его углубляться решительно во всё. О, она сделает из него голову, mesdames. Право, вы увидите что-нибудь… Я уж и не вмешиваюсь, скажу вам откровенно».

В данную минуту мисс Гук заставляла Alexis′а углубляться в способы устройства колодцев у русских поселян. Она даже старалась набросать в свою записную книжку эскиз Степанова журавля, к совершенному недоумению Апраксеи, сзывавшей в это время к крыльцу уток. Алёшу нисколько не занимали замечания мисс Гук, а заняли Апраксеины утки: с мерным кряканьем переваливали они из лужи к Апраксеиному решету, в котором был натолчён им творог с просом.

— Утя, утя, утя! — вопил на всю деревню пронзительный бабий дискант Апраксеи.

Все, как на подбор, в одно перо, десятка три молодых уток с необыкновенным проворством вынимали зёрна, шевеля, как лопатками, своими, широкими носами, вскакивая друг на друга, обрываясь друг с друга и вытесняя одна другую. Ребята Степана возвращались с сева. Дёмка, десятилетний внук старика, в одной белой рубашке скакал без потника впереди всех на шее у карей кобылы, высоко взбалтывая при каждом скачке локтями, босыми ножонками и нечёсаными патлами. Он свалил борону на телегу к отцу, обмотал постромки кругом шеи кобылы, и лупил её ольховою хворостиною и босыми пятками до тех пор, пока она не понеслась всем своим неуклюжим, тяжёлым галопом. Вся рожа Дёмки ликовала от удовольствия, когда он, на зависть девчонкам и ребятишкам, вомчался в улицу двориков и не мог остановить расходившуюся кобылу у самой колодезной коляги. Дёмка почти опрокинулся на круп лошади, силясь оттянуть назад за гриву её непокорную голову, и когда она вдруг встала, споткнувшись в луже, он упустил гриву и чуть не свалился.

— Чего, леший, разогнался! — кричала на него Апраксея, восстановляя между тем справедливость между утками отгоном обидчиц, припуском робких и слабых. — Вот постой, деду скажу, он те нащипет чуб! Лезет прямо на колоду, словно помраки на тебя нашли… Мотри, не напой лошади-то, сорванец!

— Не знаю я без тебя! — важным басом ответил Дёмка, уже спрыгнувший с лошадиного хребта в лужу и бесплодно силившийся оттянуть морду кобылы от коляги с водой. — Нешто потную скотину можно поить? Незамай остынеть, тогда и напоим… Ну, идол! Чего прёшь? Воды захотелось!

Алёша с удивлением и стыдливым замиранием сердца следил за этим босоногим мальчишкою, который так бесцеремонно обращался с лошадью, с грязью, с весенним холодом. Алёше было четырнадцать лет, а он ещё ни разу не осмеливался даже подойти к запряжённой лошади, и стоял теперь на сухом крылечке в своём тёпленьком кафтанчике на беличьем меху, опушённом бырочкою, в тёплой шапке с ушками, в тёплых высоких сапогах, в тёплых перчатках, с окутанным горлом, затянутый шарфами. Ему казалось буквально невозможным двинуться с этого дощатого крылечка, хотя бы на один шаг, в бурую навозную грязь, которая, как море остров, окружала со всех сторон крыльцо избы, и которую без всяких затруднений и сомнений месили на его глазах мужицкие ноги, и босые, и обутые в лыко. «Вот бы и мне быть таким молодцом!» — завистливо думалось Алёше в то время, как мисс Гук заносила по-английски в свой дневник меткое и живописное описание Степанова журавля: «На деревянной колонне утверждается на особом шалнере весьма длинный рычаг той системы, где сила действует на одно плечо, тяжесть на другое, противоположное, а точка опоры находится посередине, что вызывает постоянно неустойчивое равновесие, коим и пользуются обитатели для своих целей, то опуская, то поднимая более короткое плечо, между тем как на более длинном прикреплён на вертикальном стержне деревянный сосуд оригинального вида, посредством которого и производится процесс добывания воды из глубины фонтана». При этом делалась ссылка на рисунок и упоминалось, что описание сделано «в русской деревне Kotchedow, в степях, населённых малыми россиянами (названными так по причине их малого роста)». А Дёмка уже отвёл лошадь под навес и выгоняет скот; он толкается среди стада рогатых, круторёбрых коров, как среди своего брата, кричит на них грозным повелительным голосом, разгоняет бодающихся, подгоняет отстающих, и все эти огромные, тяжёлые скоты смиренно покоряются его детскому голосёнку и со страхом бегут перед его замахнувшеюся ручонкою. Только чёрный бык с огромным подбрюдком, висящем ниже колен, суровый и гневный властитель рогатого сераля, пригнул к земле коротколобую свирепую морду, косится на Дёмку налитыми кровью глазами, сопит, копает копытом землю и зловеще бьёт хвостом, не желая повиноваться Дёмкиной воле, и возмущаясь вмешательством человека в свой семейный быт. Но Дёмка не стесняется его враждебными замыслами. Он схватил под сараем аршинную хворостину и грозно взмахивает перед носом сопящего зверя, удвоивая крики и ругань:

— Ну, ты касаурься у меня! Я те поверну, облома! Я те живо бока намну! Ишь, дьявол рогатый, засопел… Рогача захотел отведать?

— Отойди, каторжный, от греха! Слышь, Дёмка, отойди! — понапрасну кричит Апраксея. — От тебя как раз уходит, погибели на тебя нет… Намедни Кузька и с рогачом он него насилу ушёл. На сарай вскочил, так и сарай, облупив его, весь расковырял; думала, и дворишко на рогах разнесёт. Шутка ли, какая скотина страшная!

Но Дёмка не слушал причитаний старой бабки; свирепый зверь испуганными прыжками бежал от него в ворота, и Дёмка садил ему в бока хворостиною, сколько рука могла поднять.

— Ах, мисс Гук, посмотрите, какой он храбрый, этот мальчик! — невольно вскрикнул Алёша, побледнев от страха за Дёмку и прикусив палец в трепетном ожидании, что будет.

А Дёмка уже шлёпал по лужам, широко и уверенно шагая босыми ногами, с хворостиной на плече, и покрикивал с серьёзною важностию на своих коров, не подозревая ни собственного геройства, ни удивления петербургского барчука.

— У степных народов нередко встречаются образцы замечательной смелости, — объяснила учёная англичанка, мельком взглянув на Дёмку и его стадо. — Когда мы приедем в деревню, я вам прочту, дети, описание одного очень любопытного путешествия в степи Средней Азии. Вы узнаете много нового и интересного. Притом написано прекрасным стилем.

— Мисс Гук, можно нам пойти во двор? Я никогда не видал крестьянского двора! — просился Алёша. — Там теперь сухо на соломе и нет коров. Мы хотим посмотреть овечек.

— И козу! — вставил Боря. — Я там видел козу с колокольчиком.

— Нет, дети, вам нейдёт ходить по крестьянским дворам, — серьёзно заметила мисс. — Там очень грязно и ничего нет интересного. Русские крестьяне держат скот в такой ужасной нечистоте, что отвратительно смотреть! Это очень вредно для здоровья животных, и оттого мы не видим у здешних простолюдинов усовершенствованных рас, какие можно найти у каждого поселянина Англии, например, дургамских коров или лейстерских овец. Я вам, кажется, показывала в лондонской иллюстрации изображение лейстерского барана, получившего первую премию на агрономической выставке. Ты помнишь, Алексис, какое количество шерсти давал этот замечательный баран?

Алёша молчал, потому что был поглощён живыми и мало знакомыми ему сценами деревенского хозяйства, происходившими на его глазах перед воротами каждой избы.

— Я спрашиваю тебя, Алексис, помнишь ли ты, сколько шерсти давал лейстерский баран? — приставала мисс Гук.

— Баран, мисс Гук? Нет, мисс Гук, не помню, сколько он давал шерсти… А вы говорили, мисс Гук, что шерсть на сукно дают овцы.

— Да, мой друг, шерсть получается от овец и баранов. Баран отличается от овцы тем, что имеет рога, а овца рогов не имеет. Только мне неприятно, что ты невнимателен и легко забываешь то, что я тебе объясняю, и что так полезно помнить, если ты не хочешь остаться невеждою в окружающей нас природе.

Наконец, господа отпили чай и собрались в путь. Погребок Апраксеи опустел наполовину после господского ночлега; зарезали Апраксеину пёструю курицу; побрали у Апраксеи сметану с творогом, побрали свежее маслице, побрали кубаны с молоком, какой для сливок, какой для молока, то для господ, то для людей; оказалось, что один кубан «кубаном пахнет», — отдали кошке, «доброй моей серенькой кошечке», как назвала хозяйскую кошку ласковая до животных генеральша. Апраксея только руками всплёскивала до пошатывала своим полинявшим шлыком, вынося по требованиям Дуняши и лакея Виктора свои долго сбиравшиеся запасы.

— Во что это только господа кушают! — говорила она сама себе в искреннем изумлении. — А ведь, кажись, работы никакой нет!

Хотя такой огульный сбыт припасов за выгодную цену, казалось, был и с руки Апраксее, однако её хозяйское сердце, привыкшее скудно отвешивать и отмеривать каждую малость, и знающее тяжёлым опытом, как нелегко даётся она, невольно сжималось при таком быстром опустошении заветного погребка. Укладкам конца не было; лакей Виктор и горничная Дуняша носили, носили, ходили, ходили из комнаты к карете, от кареты к комнате; даже ничему не изумляющийся Степан, и тот диву дался и молча покачал головой. Он не мог понять, как это можно поместить в одну карету столько сундучков, коробков, узелков, и зачем это господа затрудняют себя таким скарбом?

— Ну, матушка, добра-то у вас, добра! И всё небось из Петербурга везёте? — заметил он генеральше, когда та, в шляпке и в шубке, с большим саквояжем и с записною книжкою в руках, вышла на крыльцо.

— А что, Степанушка, — весело спросила генеральша, — тебе разве в диковинку, как господа ездят?

— Зачем в диковинку! — обиделся Степан. — У нас зачастую хорошие господа проезд делают, а только дивлюсь я, экую снасть господа с собой возить выдумали. Думается, будто налегке оно поспособнее бы было, попространнее. Шутка ли, тем чего понапхато! На добрый воз не увяжешь.

— Что ж тебе следует с меня, Степанушка? — перебила генеральша. — Я ведь тоже скопидомок, сама люблю со всеми расплачиваться и весь расход сама записываю; у меня лишней копеечки, старичок, не пропадает.

— Это обыкновенно, как следует, матушка, — серьёзно поддержал её Степан. — Вы своему дому содержательница, без этого нельзя… Деньги счёт любят.

— Так сколько тебе, Степан? Говори, пора ехать.

Степан давно водил дело с господами и знал заранее, что с кого ему придётся. Он ставил в цену не столько забранную провизию, сколько беспокойство, приносимое его двору безвременным приездом и отъездом, безвременными и нерасчётливыми рассылками хозяйки и хозяина то за тем, то за другим, неизбежными претензиями на то и другое, и вообще полным завоеванием всего его двора на время барской стоянки. «Они господа, стало быть, должны платить много», — полагал Степан. В то же время он клал с мужика по гривне с рыла за обед, ни во что не считал ночлег, потому что и эту гривну, как он хорошо знал, мог заплатить ему далеко не всякий. Как ни щедро оценил Степан с точки зрения своего хозяйского расчёта каждую безделицу, забранную господами, однако генеральша Обухова, услышав его скромный деревенский итог, была поражена в глубине своего сердца честностью и умеренностью русского мужика. Она ещё со времён института любила иногда уступать порывам великодушия, которые рисовали её, в её собственных глазах, благодетельною феею французских сказок. К тому же петербургская барыня, привыкшая к масштабу столичных отелей, где дают по пятьдесят копеек на водку лакею, подавшему дорого оплаченное блюдо, никак не могла усвоить точку зрения чернозёмной деревни, в которой десять часов тяжкой работы цепом оплачиваются копейками. Генеральша порывисто сунула в руку Степану ассигнацию порядочной ценности и направилась к карете, взволнованная до краски собственным бескорыстием.

— Ведь вот горе, матушка, сдачи-то я тебе, должно быть, не наберу! — говорил Степан, сомнительно рассматривая бумажку.

— Не нужно, не нужно сдачи, это всё тебе! — кричала чувствительная генеральша почти со слезами на глазах.

— Ну, благодарим покорно! Час вам добрый, матушка ваше превосходительство!

Лакей Виктор, в модной бекеше с меховым воротником, с почтовою сумкою через плечо и в высоких меховых калошах, переносил барчуков в карету через лужу, в которой его столичные калоши не раз хлебнули деревенской грязи. Степан принёс доску, соломки постлал, усадили всех, и англичанку, и барыню. «Пошёл!» Четверик тронул и, не взявши сразу, замялся на месте.

— Бери левее, на соломку! — кричал с крыльца Степан.

Из соседних дворов вышли посмотреть, как это вылезет карета из грязи.

— Ну, трогай! Дружнее!

Кучер взял слегка в сторону; грузный экипаж качнулся и покатил, прорезая глубокие следы в засыхавшей грязи.

Апраксея стоит у крыльца, обмывая доёнку. Около неё остановилась поболтать соседка-баба с рубелем в руках, с коромыслом на плече. Она несёт пополоскать в ручье целый ворох грубого грязного белья.

— Съехала барыня-то?

— Съехала, слава те, Христе! Затрепала совсем.

— Известно, господа… Им нешто угодишь чем!

Апраксея молча оскребла доёнку. Куры толпились у вылитых помоев.

— Пёструю-то, видно, зарезала?

— Зарезала. Курицу, баба, смерть жалко, чудесная курица была. Пристала: зарежь, зарежь… Ну, тех будто бы жалко, с яичками; взяла и зарезала.

— Это у тебя, должно, от Аксиньинова петуха?

— Вот выдумала! От Аксиньинова! Это что вот у солдата чёрный голанский петух бы-ы-ыл, цыбулястый такой, так от самого он него, да курица у меня была мохноногенькая, с серёжкой, может, Митревна, помнишь, так вот та-то.

— О-о! Та-то вот? — Опять наступило молчание, Митревна не уходила. — Так-то мне сгадывается, Матвеиха, — начала она плаксиво, — вот мы с тобой, может, отродясь росинки скоромной во рту не видали по пятницам да по средам, а господа, вот нонче среда, курятину едят… Одначе не выходит наше с тобой счастье!

— Ну, вот выдумала! — с суровым стоицизмом перебила её Апраксея, вся поглощённая своею доёнкою. — Стало, им можно, коли едят… Не меньше нашего знают.

— Стало, что так, — грустно вздохнула Дмитриевна, трогаясь в путь.