Беспокойство Татьяны Сергеевны достигло крайних размеров, когда приблизилась масленица, и надвигавшийся Великий пост сулил конец губернским весельям. Лида отбивалась от ненавистной ей партии и затягивала дело. Всякий намёк матери на Овчинникова она встречала с необычным ей раздражением. Беспокойство Татьяны Сергеевны разделял и Каншин. Хотя он по теории стоял за богатую партию для своего племянника, но в настоящем случае его теория спасовала вконец. Лида была слишком блестящею девушкой, чтобы такому богачу, как Овчинников, стоило думать о приданом. Старый селадон сам очень неравнодушными глазами поглядывал на весеннюю свежесть Лиды, на роскошь её плеч, на её могучий стан. Слюнки текли у него, и в глазах проступало умильное, гаденькое маслецо, когда он расхваливал красоты Лиды своему апатичному племяннику.

— Ты знаешь, Nicolas, мои принципы, — говаривал он с наигранной резкостью здравомысла. — Я смотрю прямо на вещи. Богатство — это вся сила человека. Я тебе всегда говорил — женись на богатой. Союзы могут быть между равными. Сила с силой, бедность с бедностью… Отстаивай каждый себя. Но тут я тебе говорю другое, Nicolas. Я говорю: торопись. ухватывайся за лакомый кусочек. Лидочка — сила. Посмотри, как она вертит целым Крутогорском. Она — звезда. Она — вождь. Она тебе создаст в один месяц такое положение, какого ты не добьёшься собственными заслугами за десять лет. Я не умаляю тебя, Nicolas. Но я говорю именно потому, что знаю твои силы и уважаю их. Таков свет. Женщина в нём всё может. Я всегда считал, что женщина — это живая революция. Все они Евы в том или другом смысле: погубят, спасут. Позволяю тебе плюнуть мне в лицо, как старому брехуну, если с такою женою через год или два я не поздравлю тебя вице-губернатором. Ей только до Петербурга, только до Петербурга. Поверь моей опытности.

Nicolas тоже давно хотелось последовать увещаниям дяди. Он неотлучно тёрся около Лиды и так привык подчиняться её повелительному тону, что теперь не мог представить себя без Лиды. Правда, мало хорошего доставалось ему от неё; Лида терпела его около себя, как послушную собачонку, но свои любезности, свою весёлость, своё остроумие проносила через его голову — всегда другим. Зато ничто не мешало хилому юноше с болезненно раздражёнными нервами таять в бессильным чувственных мечтаниях, слоняясь около здорового, молодого тела Лиды. Много раз Овчинников собирался кончить дело одним решительным ударом. Он не находил в себе силы терпеть и ожидать. Пружины его воли были так избалованы, что гнулись, как листы бумаги, под первым давлением желанья. Жениться вдруг на Лиде, вырвать её неожиданно из этой толпы военных и статских ухаживателей казалось Овчинникову верхом счастья и молодечества. Его самолюбие несказанно утешалось успехами Лиды. Даже красота Лиды не настолько побуждала его овладеть ею, как её роль крутогорской царицы. Овчинников был убеждён, что Лида должна выйти за него; он знал, что она бедная, и что она всему предпочтёт богатство. В этом убеждал его дядя и все его друзья, особенно Протасьев. В этом он убеждался и сам, слушая прозрачные намёки и осторожные поощренья Татьяны Сергеевны. И однако это сознанье не только не оскорбляло гордости Овчинникова и не рисовало ему Лиду в невыгодном свете, а напротив, только переполняло его самонадеянностью. Своё богатство Овчинников считал преимуществом, с которым никакие другие не шли в сравнение, и до такой степени отождествлял это богатство с своими личными качествами. что не считал нужным требовать от себя ещё каких-нибудь достоинств сверх этого. Воспитанный с детства в этих взглядах глупейшею парою родителей, каких только производил свет, Овчинников был непоколебимо убеждён, что весь мир смотрит на него с благоговением и завистью, и что только от одной его доброй воли зависит осчастливить людей своим знакомством или своим выбором. Бедных людей он представлял себе, как существа, которые не должны иметь, и действительно не имеют никаких собственных вкусов и притязаний; он бы расхохотался от всей души, если бы ему сказали, что бедная девушка отказалась выйти за богатого жениха потому только, что он ей не нравится. Тем же скудоумным взглядом чванного барича смотрел Овчинников и на Лиду. Ему не приходило в голову, что Лида могла находить его противным или глупым, что его гниющее тело могло оскорблять даже соседством своим нетронутую свежесть её девичьего тела.

Но между тем Овчинников до сих пор не находил в себе решимости исполнить заветный свой план — овладеть на правах законного обладателя этою блестящею звездою Крутогорска. «А какой бы был взрыв удивленья и зависти, — думалось ему. — Эту недоступную богиню, расточающую гнев и милость, двигающую толпы, поселить в своей спальне, приобресть право ежедневно, ежечасно держать её в своих объятиях, владеть её временем, её действиями, её словами, её прелестями тайными и явными, всею ею без исключения. Чистая сказка о жар-птице!»

Все эти похоти бесхарактерного юноши оставались одними похотями и не смели перейти в дело. Несмотря на его презрительную теорию о бедности, несмотря на его слепую веру в талисман кошелька, живая Лида с её взглядом, уничтожавшим последние искры храбрости в молодом правоведе, никак не поддавалась действию теории и пребывала в смущённой душе Овчинникова не в качестве бедной невесты, смиренно ожидающей своей участи от его великодушного приговора, а горделивою царицей, пресмыкаться у ног которой он считал за счастье.

Лида в своих разговорах с Овчинниковым была всегда так далека от каких-нибудь сердечных излияний и так резко перебивала его, когда он сам пытался перейти к ним, что у бедного юноши язык прилипал к гортани всякий раз, как он решался возобновить свои неудачные попытки.

Вместо того, чтобы возмутиться против Лиды, Овчинников, как все малодушные люди, становился ещё ласкательнее и униженнее. Не переставая верить в свой талисман, он старался размягчить сердце Лиды и расположить её к себе всякими материальными жертвами. Каждая затея Лиды в результате падала на Овчинникова. Он был её безропотный казначей, и Лида распоряжалась его кассою с непостижимою бесцеремонностью, словно это требовалось естественным порядком вещей. Овчинников был в душе довольно скуп, но он с радостью получал приказания Лиды достать то или другое, нанять или выписать что-что-нибудьОн вёл в душе длинный счёт всем этим одолжениям, намереваясь со временем подвести крупную цифру итога и предъявить его, как бесспорное обязательство. Он и теперь понимал распоряжения Лиды его кошельком, как безмолвный, но знаменательный обет будущему. На эти конторские данные Овчинников уповал в деле своего супружеского жребия гораздо более, чем на все психические мотивы. Лида до такой степени привыкла смотреть на Овчинникова, как на своего придворного поставщика, что даже не возмущалась присылкою от него вещей, предназначенных лично ей. Стоило Лиде в мимолётном разговоре похвалить какую-нибудь новость, привезённую в магазин, — на другой день эта новость являлась в квартире Лиды с записочкой Овчинникова. Татьяну Сергеевну сначала это шокировало, но потом она сообразила всю невозможность заменить в этих случаях Овчинникова и всю естественность таких отношений между будущим мужем и женою и решилась не замечать великодушных проказ молодого человека. Демид Петрович частенько был посланцем своего племянника с подобными дарами. Он гораздо более сблизился с Лидою, чем сам Nicolas; по праву своих лет он позволял себе обращаться с Лидою, как родственник, а с Татьяной Сергеевной сдружился так, что их водою нельзя было разлить. За Демидом Петровичем посылали не только на дом, но и в гости, когда он требовался составить партию суровому принципалу Крутогорска, и Демид Петрович нисколько этим не обижался. В pendant к «дедушке» Лида стала звать его «дядюшкою».

— Смотрите, не напророчьте, — шутливо говорил старый волокита.

— А что ж? — блаженно вздыхала кроткая генеральша. — Признаюсь вам, мой несравненный Демид Петрович, я бы не желала для Лиди большего счастья, как видеть её под эгидою такого прекрасного дядюшки. Вы знаете, добрейший Демид Петрович, как трудно оставаться без твёрдой руководящей руки мужчины… И хотя я сама, благодаря Бога…

— Зачем же дело? — перебивал, улыбаясь, Демид Петрович. — Всё в ручках нашей крутогорской волшебницы. Захочет, и всё у её ног. Позвольте ваши розовенькие пальчики за удачное слово… Старому «дядюшке» позволительно.

Старый дядюшка ловил полную ручку Лиды и целовал не только пальчики, но и ту нежную ласкающую впадинку, под которой сгибался её округлённый локоть.

— Смотрите, дядюшка, я вас ущипну за кончик носа! — хохотала Лида, легонько вырывая руку. — Вы заходите туда, куда дядюшкам не позволяется.

— А кому же позволяется, кому? — весело остроумничал дядюшка, не покидая своих занятий. — Небось, молокососам племянничкам? Ох вы барышни бедовые… Подсижу я когда-нибудь вас… Да нет, от вас и племяннички что-то не разживаются: всё ходят с опущенным носом. Вы, должно быть, и с ними так же суровы, как с дядюшками. Не приласкаете, не пригреете вашими очаровательными глазками. А наш брат мужчина. знаете, только на словах храбр, а чуть что, он и растерялся весь, и не весть что думает. Сказать бы хотелось, не смеет.

— А что бы ему хотелось сказать? — улыбаясь, спрашивала Лида.

— Хотите, я за него скажу.

— За кого, за кого?

— Ну, за мужчину, положим… Всё равно, за кого. За какого-нибудь племянничка… Ведь не за дедушку же мне говорить.

— Ну хорошо, хорошо… А отчего же сам племянничек ничего не говорит? — немного покраснев, сказала Лида.

Татьяна Сергеевна растаяла небесною улыбкою и остановила на Лиде благодарный взгляд.

— Ей-богу, боится! Он вас ужасно боится. Двадцать раз собирался сказать, да как взглянет на вас и оробеет.

— Ах какие глупости! — хохотала Лида. — Что ж он видит во мне такого страшного? Разве у меня рога на голове?

— Приласкайте его немножко, он всё вам скажет. Ей-богу, его стоит приласкать. Удивительная душа… А любовь… у ног будет лежать. Он уж и теперь молится на вас.

На другой день Демид Петрович приехал к Обуховым поутру, прежде всех визитов, когда ещё Лида была в утреннем пеньюаре за кофе. Татьяна Сергеевна чуяла, что Демид Петрович приехал недаром и решилась его принять как была, по-домашнему.

— Здравствуйте, матушка-генеральша! Здравствуйте, грозная моя царевна! — шутливо раскланивался Каншин. — Вот я вас как застал! В беленьком капотике! Прелесть! Господи! Что бы мне дал один бедный юноша, чтобы очутиться в эту минуту на моём месте. Простите меня, старого дурака, душечка моя; но ей-богу, я не могу видеть вас хладнокровно в этом очаровательном пеньюаре… Позвольте ваши хорошенькие ручки… Нет. нет, уж это моё законное право; недаром называюсь дядюшкою!

— Охота вам церемониться с моей маленькой дурочкой! — весело подхватила Татьяна Сергеевна, проникнувшись радостным предчувствием. — Поцелуйтесь с нею по-русски, по-старинному, прямо в губки. Ей-богу, я смотрю на вас, дорогой Демид Петрович. как на истинного родного.

— Слышите, моя прелесть, уж как хотите, а приказание мамаши для меня закон! — приставал женолюбивый старик. — Русские обычаи я чту свято. — Лида со смехом поцеловала его в слюнявые губы. — Старикам, ей-богу, рай! — говорил сияющий старик. — Скажи-ка я теперь нашим сорванцам, какие губки удостоили меня своим прикосновением, ей-богу, все на стены полезут. Да они меня все поочерёдно на барьер поставят, через платок, честное слово. Кстати, о сорванцах! Я имею к вам маленькое порученье от своего баловня… Можно явиться к вам сегодня вечером? — Демид Петрович стал говорить медленно и тихим голосом. — Разумеется, если у вас вечером не будет никого! — прибавил он, поглядев на Лиду с знаменательным выражением.

Лида взглянула на мать и молча закусила губу.

— О, конечно, мы будем очень рады видеть Николая Дмитрича! — торопливо заговорила Татьяна Сергеевна. — Не правда ли, Лиди? Николай Дмитрич может быть уверен, что он нам всегда самый дорогой гость.

— Могу я это передать и от вас, неумолимая царевна?

— Д-да… и от меня, — в раздумье ответила Лида, потупясь в ковёр и незаметно дрогнув бровями.

— Ах, вот было забыл! — ударил себя по лбу Каншин, притворяясь, что только теперь вспомнил то, что вертелось у него всё время на языке. — Мой племяш загонял меня совсем, обратил меня в настоящего Меркурия. Только я вперёд говорю, что не отвечаю за его глупости. Творю волю пославшего мя… — Каншин суетливо выбежал в переднюю и возвратился оттуда с очень большим картоном. — Ну что я сделаю с ним. когда он бесится, сами посудите! — смеялся он, раскрывая коробку. — Приказал повергнуть к стопам нашей царевны сию рухлядь… Это редкая чернобурая лисица от Одушевского. Единственная в своём роде. В десять лет раз такие попадаются. Ну, не взбалмошный ли мальчуган? Я ему говорю: что ты это? Как же это ты смеешь? Ничего не поделал. Наладил одно: Лидочка хотела иметь к масленой шубу нового фасона, без рукавов, какую привезла себе княгиня Бурятова. Взял и выписал по телеграфу, сумасшедший. Вези да вези, знать ничего не хочу. Вы извините меня, старика, за откровенную болтовню. У меня ведь что на уме, то и на языке. Мы с Nicolas так привыкли между собою называть вас Лидочкою, что и проврёшься невольно… Я ведь не таюсь.

Он распахнул великолепную лёгкую, как пух, бархатную мантилью, подбитую пушистою, почти синею лисицею.

— Смилуйтесь, государыня царевна! Не прикажите казнить, прикажите помиловать! — шутливо кланялся Каншин.

У Лиды и у Татьяны Сергеевны разгорелись глаза при виде дорогого подарка.

— Ах, какая прелесть! Она должна быть очень тепла! — вскричала Лида, набрасывая на себя шубу и завёртываясь в её пышные полы. — А как легка, мама, если бы ты знала… Как будет хорошо кататься в ней на масленицу!

Лида подошла к зеркалу и долго осматривала себя с разных сторон, грациозно поворачивая, будто лилия на стебельке, свою хорошенькую головку.

— Ах, это уж слишком большое баловство, добрейший Демид Петрович! — улыбаясь, говорила Татьяна Сергеевна, покраснев столько же от удовольствия, сколько от конфуза. — Мы вполне верим доброму расположению нашего милого Николая Дмитрича, но, право, это лишнее. Он мне совсем избалует мою бедненькую кошечку. А она, как нарочно, так любит хорошие меха. Посмотрите, пожалуйста, на неё: чистый ребёнок. Она теперь не расстанется с этой тальмой! Николай Дмитрич ничем не мог так её утешить. Она нежится в своей новой шубке, как котёночек. Не знаю, как благодарить милого Николая Дмитрича… Он, право, такой добрый, такой внимательный.

Но Лида и не думала благодарить. Все дары Овчинникова казались ей такими необходимыми и естественными, что не удивляли её нисколько. Она только радовалась, что теперь ей можно будет затмить на катаньях крутогорских богачих, даже княгиню Бурятову.

На масленицу были назначены два спектакля любителей, и в одном из них участвовала Лида. В этот день приходилась репетиция. Тотчас после обеда за Лидой заехал один из участников спектакля, инженер Нарежный, заведывающий работами новостроившейся железной дороги. Как ни восставала Татьяна Сергеевна против такой бесцеремонности, всё было напрасно, и Лида в новой шубке весело впрыгнула в щегольские парные сани инженера. У них был уговор ехать в театр вместе, и Лида не хотела изменить слову. Инженер Нарежный был только что выпущен из корпуса первым по экзамену и подавал блестящие надежды. Он ещё не успел сбросить с себя кадетского пуху и этим был особенно привлекателен в глазах дам. Сквозь матовую южную смуглоту его щёк проступал юношеский румянец, крупные чувственные губы покрывались густою тенью новорождённых усиков, чёрные большие глаза были всегда в огне, а когда весёлый кадет смеялся закатистым, почти детским смехом, то нельзя было не любоваться двумя ровными рядами белых молодых зубов, сверкающих, как у неаполитанского лацарони. Инженер Нарежный был уже давно баловнем дам, хотя так недавно окончил ученье. Он знал свою юношескую привлекательность и немного кокетничал ею, стараясь удержать резкие привычки забубённого кадетства, соблазнявшие женщин. Но он и действительно был очень чувственен, очень нетерпелив, очень дерзок и очень неблагоразумен. Он считался в числе ярых ухаживателей Лиды, но без всяких практических шансов. Карьера его только начиналась, а репутация способного и хорошенького мальчишки ещё не была достаточна для того, чтобы сплетня решилась соединить его имя с именем Лиды.

Но сама Лида смотрела на Нарежного гораздо внимательнее и нежнее. чем на всех остальных кавалеров. Граф Ховен смущал её фантазию серьёзными соблазнами великосветской жизни и кровного барства; Лиде нравился собственно не граф Ховен сам по себе, а положение графа, его привычки, его манеры, его авторитет. В Нарежном нравилось Лиде другое: нравился его жгучий, смелый взгляд, от которого иногда пробегала томительная дрожь по спине Лиды, нравились эти выразительные губы, полные горячей красной крови, и сами собою напоминавшие о поцелуе, этот страстный итальянский румянец, эта статность, ловкость и сила юноши. только что прекратившего здоровые физические упражнения детства. Казалось, с ним ещё можно было взяться за руку и побежать взапуски по зелёному лугу. Его тело ещё просило веселья, движенья и шалостей.так же как просило этого такое же детское тело Лиды. Чувство ребяческой молодости роднило их между собою и звало друг к другу. Оба они были полны красоты, жизни и успеха. В Нарежном не было особенной светскости, и многие тонкости гостинного общежития ему были неизвестны даже по слуху. Но он везде был у места, везде был приличен. Природная грация красивого и здорового тела с успехом заменяла искусственную выработку манер, а беспечная весёлость юноши, полного веры в себя и в жизнь, была самою лучшею развязностию.

Изо всех крутогорских дам больше всех увлекалась хорошеньким инженером жёлтая и сухая Нина. Она приставала к нему, где только можно, с учёно-литературными разговорами, которые давали ей удобный повод поедать глазами каждую черту его страстного лица, каждую подробность его сильной юношеской фигуры. Нина называла его в интимном разговоре своим Теверино и бредила его итальянскою смуглотою и его итальянскими глазами. Нарежный же в своих интимных разговорах называл Нину сушёною таранью и банным листом, хотя никогда не отказывался ни от приглашений, ни от угощений назойливой девы. Между Лидой и Нарежным не было более весёлых разговоров, как об ухаживании престарелой Нины, а Нина ненавидела Лиду больше всего за то, что «эта глупая девчонка вешалась на шею» Нарежному, «хотя, конечно, он не обращает на неё никакого внимания», прибавляла в виде собственного утешения Нина; «может ли передовой, образованный человек, который так блестяще кончил курс академии, иметь что-нибудь общего с этою кисейною дурочкой! Разумеется, он не откажется проплясать с нею мазурку, — он настолько знает приличия; не ему же необходимо поделиться с кем-нибудь своими идеями, высказать свои убеждения, сродниться с кем-нибудь своим внутренним миром».

Кто был этот счастливый «кто-нибудь», в котором инженер Нарежный должен был ощутить такую непобедимую потребность — Нина скромно умалчивала.

— Хотите, не поедем в театр, а поедемте за город! — предложил Нарежный, когда санки его стрелою неслись по убитому снегу улицы. Он сидел вплотную к Лиде, невольно упираясь всем плечом в её плечо и касаясь её ноги своею ногою на всём её протяжении; медвежья полость тесно охватила их в узеньких санках и претендовать за излишнюю близость было бесполезно.

— Как, за город? — смеялась Лида, которой было очень весело сидеть в такой непривычной тесноте с «милым мальчишкой», как она называла за глаза Нарежного. — А репетиция?

— А репетиция пусть останется без нас. Хотите, я прикажу повернуть. Как покатаемся зато! Такие дни редко бывают. Ясность какая, теплота! Тепло и ярко, как весною, а вместе с тем прохладно. А дорога-то! Мы двадцать вёрст в час прокатим. Честное слово! Хотите, даже по часам. Михей, поверни налево!

— Что вы, что вы! Вы с ума сошли! — закричала Лида. — Нас все будут ждать! Мы спектакль расстроим.

— Давайте на пари, что мы успеем вернуться! — увлекался Нарежный. — Мой коренник бежит версту без двух секунд минуту; по льду он сделает пять вёрст никак не более десяти минут; я готов о чём хотите спорить. Вы ведь ни разу не видели, как бежит мой «паровоз».

— Ваш паровоз?

— Да, я называю своего рысака «паровозом», а скаковую, что на пристяжке, «тендером». Разве это не хорошо?

— Ах нет, это отлично, это очень смешно! — хохотала Лида, закутываясь в ротонду от снеговой пыли, летевшей из-под копыт Тендера. — Стало быть, мы едем по железной дороге?

— На «паровозе» да при «тендере», разумеется, по железной дороге! — поддерживал её тем же смехом Нарежный. — Только эта железная дорога нового изобретения, дешевле узкоколейных. Вместо шпал — ухабы!

— Вы нигде не можете обойтись без шалостей!

— Помилуйте, какие же это шалости? Ведь я инженер, должен поддерживать честь знамени!

— Какой вы инженер! Вы совсем не похожи на серьёзного человека. Вы просто кадет! — хохотала Лида.

— Ну так что ж? Разве кадеты хуже ваших лысых стариков? Ей-богу, кадеты самый хороший народ: беспечны, веселы, никаких расчётов, никаких задних целей. Что на душе, то и на языке. Только и есть молодость, что кадеты! Так прикажете «паровозу» свернуть?

— Ну хоть сверните, как хотите! Только чтобы непременно через полчаса в театр. Посмотрите на часы.

У Лиды что-то поднялось в голову, похожее на угар; она вдруг с осязательной ясностью почувствовала весь рельеф мужской ноги и плеча, тесно сближенного с её собственным плечом и ногою. Санки врезались в лёд слегка стонущими острыми подрезами. Светло-рыжая пристяжная неслась марш-марш, согнув шею кольцом, нюхая снег, чуть не подметая его волнистою гривою и длинными кистями медного набора, в то время как коренник шёл твёрдым и ровным ходом, не сбиваясь ни на одно мгновение с размашистой рыси, выкидывая далека вперёд широко расставленными могучими ногами.

— Хорошо кататься по льду? — шепнул около Лидина уха голос Нарежного, который до сих пор говорил громко.

Лида немного вздрогнула от этого неожиданного шёпота.

— О да, я ужасно люблю кататься по льду! — отвечала она. — Посмотрите, как скоро мы проехали город. Тут настоящие Спасы; вот и лес такой же, как наш.

Она обернула голову в сторону Нарежного и смотрела на виды берега.

Но ей был виден не один берег. Видна была смуглая круглая голова, с чёрными как смоль, блестящими, немного вьющимися волосам, выбивавшимися из-под фуражки, и два огненных глаза, с смелой удалью смотревшие вдаль. Мороз ещё более разжёг и румянец щёк, и огонь глаз, а бобровый воротник так хорошо вырезал на своём тёмном пушистом фоне свежесть и энергию молодого лица. Вдруг вокруг стана Лиды крепко обвилась сильная мужская рука. Сначала Лида не поняла ничего и только слабо вскрикнула. Чёрные волнистые волосы мгновенно заслонили ей глаза, и она почувствовала горячий поцелуй в то местечко своей лебединой шейки, которое не было закрыто воротником шубы. Лида хотела оттолкнуть, хотела вскочить на ноги, но руки у неё отнялись и ноги онемели; так отнимаются они во сне, когда человек напрягает все усилия оттолкнуть надвигающуюся опасность и чувствует, что его удар падает бессильно, как хлопья ваты. Поцелуи сыпались всё в одно и то же место, всё горячее, всё жаднее, и рука, охватившая стан, сдавливала его всё неистовее. Подавленный. никогда не слыханный Лидою стон едва слышался из бобрового воротника, её теперь душившего.

— Как вы смеете… оставьте меня! — прошептала наконец Лида, собрав силы и с негодованием освобождаясь от пламенного натиска. — Я выпрыгну из саней! Я крикну сейчас!

Нарежный отшатнулся от неё, бледный и дрожащий.

— Простите меня! Я сумасшедший! — прошептал он, не осмеливаясь взглянуть на Лиду и завёртываясь выше носа в воротник.

Влажное облако подступило к глазам Лиды и затуманило их в одно мгновение. Её длинные ресницы вздрогнули, вздрогнули вместе с ними тонкие ноздри, с обиженным и бессильным протестом шевельнулись побледневшие губки, и вдруг ручьём хлынули из глаз слёзы.

Нарежный не смел смотреть на них, но он их слышал. Он слышал, как безмолвно глотала Лида рыдания.

— Поверни назад! — сурово сказал он кучеру, не открывая воротника. Но Лиде он не говорил ничего.

Только при въезде в город, когда уже стали встречаться чужие экипажи, и Лида с решимостью отёрла лицо, он склонился немного к ней, такой же закутанный и смущённый, и пробормотал чуть слышно:

— Не сердитесь, ради Бога! Разве я виноват? Кто смотрит на вас, тот делается безумным… Мне больно, что я оскорбил вас. Но я не могу поступать иначе. Я всегда буду так поступать. Я не раскаиваюсь ни в чём. Слышите, Лида! Пусть меня казнят за одно это мгновение — я не откажусь от него. Может быть, я в ваших глазах дикарь, варвар… Я заслуживаю это мнение. Но я не в силах бороться против страсти… За неё всё отдам, всё погублю. Пусть вы знаете меня таким, каков я есть. Не хочу выставлять себя лучше.

— Не смейте говорить со мною! Не смейте мне показываться на глаза! — сказала Лида, отвернувшись в сторону.

Лида ещё была на репетиции, где никто теперь не узнавал её, так вяло и рассеянно шла её роль. Нарежный тоже было явился на репетицию, но сейчас же извинился, что ему нездоровится, и уехал домой, так что роль его нужно было читать по книге. Перед концом репетиции швейцар подал Лиде записочку. Нарежный писал ей: «Лидия Николаевна! Вы запретили мне смотреть на вас и говорить с вами. Ослушаться вас я не могу, но для меня это равняется смертной казни. Перед казнью самым ужасным преступникам позволяют исповедоваться и покаяться. Надеюсь, что и мне вы не откажете в этом последнем акте справедливости. Чем страшнее приговор, тем необходимее выслушать оправдание. Если вы мне ничего не ответите, я буду считать, что вы позволили мне явиться к вам завтра вечером в семь часов, без свидетелей, может быть, в последний раз. Ваш до гроба Константин».

Лида вспыхнула, прочтя эту дерзкую подпись без фамилии и обычных заключительных эпитетов. «Кто дал ему право?» — шевелился у неё на душе оскорблённый вопрос; она хотела было изорвать в мельчайшие клочки записку взбалмошного инженера, но потом раздумала, посмотрела ещё раз на безумную подпись, покачала с улыбкой головою и спрятала записку в портмонэ. «Какой ребёнок, чистый кадет!» — сказала она сама себе несколько успокоившимся тоном. Отвечать Нарежному Лида не сочла нужным.

Татьяна Сергеевна понять не могла, отчего Лида была в таком непозволительно мрачном настроении духа в тот именно вечер, когда Овчинников должен был, по-видимому, сделать ей решительное предложение.

— Я никогда, никогда не видала тебя, Лиди, такою надутою! — в беспокойстве говорила генеральша. — Право, я начинаю думать, что твой характер серьёзно портится. Из такого милого, весёлого ребёнка… tu es devenue si journalière, si maussade! Не было ли у вас чего-нибудь на репетиции? Ведь, кажется, твоя роль идёт удачно?

— Что ты выдумываешь, мама! Я такая, как всегда, — отделывалась Лида. — Нельзя же целые дни хохотать и прыгать. Утомилась немного в театре и больше ничего.

— Хорошо бы, если бы так, chère amie! — со вздохом качала головой генеральша. — Я вижу, ты перестала быть откровенной с матерью. Это мне очень больно, Лиди! Я не заслужила этого с твоей стороны. Я с глубокою грустью убеждаюсь в последнее время, что ты избегаешь делиться со мною твоими мыслями. Кто же может быть лучшим другом твоим, как не твоя мать, Лиди. Помнишь, мы с тобою читали в детстве в veillées du chateau историю Alphonsine? Ты, верно, на забыла её ужасную судьбу. Вот что значит пренебрегать советами матерей! Она раскаялась, как ты знаешь, но уже было поздно.

— Право, не знаю, мама, отчего это тебе всё представляется… Ты стала такая подозрительная с некоторых пор.

— Ах, chère amie, если бы ты могла войти в мою душу, ты не удивилась бы этому! — ещё раз вздохнула генеральша. — Теперь решается счастье всей твоей жизни, а ты знаешь, как оно мне дорого. Меня огорчает, что ты смотришь не это дело не вполне так, как требует благоразумие. Конечно, ты прекрасная дочь и никогда не пойдёшь против воли матери. Но я желала бы видеть с твоей стороны более… как бы сказать… этой spontaneité, этого entrain… Не в моих правилах принуждать тебя, Лиди, ты это знаешь. Я предоставляю твою судьбу вполне твоему выбору; но повторяю тебе, я была бы счастлива, очень счастлива, если бы совершилось то, на что я рассчитываю. А без твоей помощи, Лиди, без твоей доброй воли это не может совершиться. Я боюсь, Лиди, что ты даёшь слишком много внимания тем, кто вертится около тебя от нечего делать, как обыкновенно вертятся около хорошеньких девушек. У них не может быть никаких серьёзных намерений; да если бы и были, признаюсь, я не видела бы в этом ничего особенно лестного. А между тем это незаслуженное внимание понапрасну пугает Николая Дмитриевича. Он такой робкий, неуверенный. Нужно же ободрить его, дать ему понять, может ли он рассчитывать на тебя. Посмотри, что он делает для тебя, как он о тебе думает? Ведь это герцогские подарки — шуба, например, лошади.

— Разве ты не купила, мама, лошадей? — встревоженно спросила Лида.

— То есть, как тебе сказать, chère amie… Собственно, я купила у него. Но он был так мил, предложил обождать уплатой, пока у меня будут свободные деньги. У меня в это время не было денег. Само собой разумеется. что он это сделал из деликатности, чтобы не оскорбить твоё самолюбие. Он желал их подарить тебе и не смел… Но понятно, раз будет кончено между вами… Ты знаешь, Лиди, я слышала стороною, что Николаю Дмитриевичу давали за эту пару рысаков полторы тысячи.

— Мама! Мне кажется, мы очень дурно делаем, что позволяем Овчинникову присылать нам такие дорогие подарки! — с неудовольствием сказала Лида. — Я так сержусь на себя, что поступала необдуманно. Ведь это бог знает что! Ведь это какая-то продажа! — тихо выговорила Лида, нахмурив брови. — Это унизительно, мама!

— Ах, Лиди, бог с тобою! — заговорила генеральша, покраснев до белков глаз. — В чём ты видишь унижение? Ведь ты же всегда с удовольствием встречала эти знаки внимания со стороны Николая Дмитриевича. Другое дело, если бы он был совершенно чужой.

— Да, я знаю, что сама! — сердилась Лида. — Я про себя и говорю. Я презираю себя за свою слабость. Я не могу видеть равнодушно богатства. Когда кто-нибудь одет лучше меня, когда кто-нибудь катается на хороших лошадях, в хорошей карете — это меня мучает. Я готова на всё, чтобы иметь ещё лучше. Разве это хорошо? Это очень гадко; это безнравственно, это низко… Надя Коптева никогда бы этого не сделала. Отчего она всем довольна? Ты должна была воспитать меня, как Надю Коптеву. Она всегда будет счастлива, потому что уважает себя; а я всегда буду несчастлива, потому что я гадкая. Надя Коптева никогда бы не пошла за Овчинникова, хотя она беднее меня. Она бы никому не продалась.

— Лиди, Лиди! — в ужасе говорила Татьяна Сергеевна. — Что ты говоришь? Приди в себя! Что сделалось с тобою? Я никогда не слыхала от тебя таких ужасных вещей… Quelles expressions! Quel ton! Стыдись, Лиди.

— Да, продалась, продалась, — ещё раздражённее настаивала Лиди. — От кого мне скрываться? Ты всегда говорила, что нужно быть откровенной. Ну вот я и говорю, что думаю… Я могу обманывать других, а себя я не могу обмануть. Я выйду за Овчинникова, я нынче же ему дам слово, а он мне всё-таки противен. И ты сама знаешь, что он мне противен. Разве такая дрянь может кому-нибудь нравиться? Я бы гораздо скорее пошла за Нарежного или Прохорова. То люди всё-таки… А я не пойду за них, потому что я никуда не годная, избалованная девчонка. Потому что я хочу быть богаче всех. Ну, я наперёд знала, что ты расплачешься… С тобою никогда нельзя говорить откровенно.

Татьяна Сергеевна громко рыдала, закрывши обеими руками свой батистовый платок.

Овчинников явился ровно в восемь часов, один, без дяди. У Татьяны Сергеевны мучительно болела голова, и она всё время лежала на постели. Но она принудила себя выйти, чтобы не смутить Овчинникова. Лида не выходила очень долго. Она ходила по своей комнате в самом злом и капризном настроении духа. Сначала она хотела переодеться и позвала было Машу. Маша торжественно принесла только что разглаженные кружевные вещи и ещё торжественнее разложила их на стол.

— Ну, барышня-голубчик, одевайтесь скорее, да идите к нему. А то обидится, — посоветовала Маша.

— Что ты ещё там за вздор выдумываешь! — вскрикнула Лида. — Всегда со своими сплетнями! Ты бы меньше амурничала с Виктором, да торчала по передним, так лучше бы было.

— Что это вы, барышня, напраслину клепите? — не на шутку обиделась Маша. — Я, хоть и мужичка, а тоже свою анбицию наблюдаю. Меня никто с вашим Виктором не ловил. А кто ловил, пущай скажет… Мало ли что про человека сбрехать можно.

— Ну молчи, молчи! — останавливала Лида. — Тебе слово, ты десять. Не смей мне так отвечать. Кто тебя просил соваться не в своё дело? Зачем ты принесла эти рукавчики?

— Ну уж, барышня, бог с вами совсем! — плакала Маша. — Поедом меня стали есть да и только. То Машу не знали, под какие образа посадить, а то уж хуже Маши и людей у вас нет. Я ж-таки, куска не доемши, с самых обедов за утюгами пропадала. Морда опухла дле печи стоямши! Я ж у вас и виновата!

— Мне не нужно этих мерзостей! Унеси их вон! — топнула ногой Лида, хватая кружевные рукава и раздирая их надвое. — Я не буду одеваться. Я останусь в чём была. Пожалуйста, не смей выдумывать. Это ты привыкла с мамой, вертишь ею, как хочешь. Я тебе не мама!

— У, обидчицы! Чтоб вам! — грубо огрызалась всё ещё плачущая Маша. — Я по маменькиному приказу приготовила, сказали, к жениху выходить. Что ж вы на меня осатанели? Нешто я в том виновата, что вы с своими милыми чем не поладили. За что без пути человека грызть?

— С милыми? Это ещё что? Как ты смеешь? — вне себя горячилась Лида.

— Да не смеямшись. Нешто я не видала, как вы с землемером в санках катались? Весь народ видел, как вы и на лёд с ним ездили!

— А, так ты вот что! Так ты такая! — задыхалась Лида. — Убирайся отсюда вон! Слышишь, чтоб твоего духа не было! Чтоб завтра ж я тебя не видала!

— Ну что ж… когда-нибудь надо уходить. У господ другого не наслужишь. Я вам не крепостная! — грубила Маша. — Только не вы меня нанимали, не вам меня и прогонять. Постарше вас хозяйка есть!

— Вон, вон! — кричала Лида. — Ах ты этакая мерзавка!

— Нет, я не мерзавка! Мерзавки не такие бывают! — кричала в ответ Маша, уходя из комнаты и хлопнув дверью перед носом нервно плакавшей Лиды.

Татьяна Сергеевна два раза присылала m-lle Трюше звать Лиду, и болтливая француженка насилу уговорила её выйти. Овчинников был на этот раз начинён решимостью. Не видя долго Лиды, он стал изливать свои чувства перед Татьяной Сергеевной.

— О, я так ценю ваше расположение, дорогой мой Николай Дмитрич! — утешала его генеральша. — Я не мечтаю о другом счастье, как видеть вас своим сыном. Вы не поверите, я всегда смотрела на вас с родственным чувством. Какое-то предчувствие говорило мне, что мы не должны быть чужие друг другу. Ведь я старого века, добрейший Николай Дмитрич, вы не взыщете с меня, старухи. Не знаю ваших новых учёных затей, а верю в симпатию и антипатию. Право, этого нельзя отрицать.

— Я бы желал знать от вас, Татьяна Сергеевна, как смотрит на это дело Лидия Николаевна? — небрежно спросил Овчинников. — Её так долго нет. Не больна ли она?

— Она сегодня действительно весь день нездорова. На репетиции простудилась ещё больше. Но она непременно хотела видеть вас. Она так привязана к вам. Надо знать её натуру, дорогой Николай Дмитриевич, так, как я её знаю. Иногда кажется, что она как будто равнодушна, мало внимательна, но кто видит насквозь её нежное сердце… Вы просто не поверите, сколько в ней теплоты под этою наружною беспечностью.

— Я бы очень желал знать, как посмотрит на моё намерение Лидия Николаевна! — настаивал Овчинников.

— Вы знаете, дорогой Николай Дмитрич, как свято я уважаю права своих детей. Не мне жить, а ей. Я не стесняю Лиди в выборе. Я считаю обязанностью матери откровенно высказать свой взгляд, подать совет, но решение её судьбы я предоставляю самой Лиди. Вы, вероятно, одобрите с этом случае мою систему, хоть я и женщина прошлого века, однако не принадлежу к числу тех староверов…

— Вы, может быть, слышали что-нибудь от Лидии Николаевны? — ещё раз спросил Овчинников. — Могу ли я рассчитывать, что не встречу с её стороны…

— О, я почти уверена в этом! — с убеждением перебила генеральша. — Вы понимаете, конечно, мой добрейший Николай Дмитрич, что я не могла прямо говорить с Лиди о том, что у меня давно было на сердце. Я так щажу в этих случаях деликатность Лиди… Тем более, что я ничего не слыхала от вас. Она, бедная, и не подозревает, что вы откроете ей нынче. Но, зная, как она смотрит на вас, как всегда вам симпатизировала, я вполне надеюсь. Cher ange, как она мило высказалась… С такой наивностью, с такой теплотою… Она ещё чистый ребёнок, Николай Дмитрич, чистый ребёнок… Берегите её ради бога, ради меня, старухи! — вдруг закончила Татьяна Сергеевна, быстро закрывая глаза платком.

Когда Лида вошла в гостиную, бледна не по обыкновению, сердце Татьяны Сергеевны защемило тяжёлым предчувствием. Но она решилась кончить дело разом. Она встала с дивана и сказала торжественно, обратясь к Лиде:

— Лиди, мой дружок! Николай Дмитрич имеет поговорить с тобою об очень серьёзном деле. Я не буду мешать вам.

Она вышла из гостиной величественно и серьёзно, держа платок у газ, как выходят герцогини чувствительных мелодрам на провинциальных театрах.

— Я к вам по делу, Лидия Николаевна! Вы слышали от maman, — начал Овчинников, стараясь сохранить шутливый тон, но внутренно сильно смущённый. — Дядюшка был у вас утром? Он привёз мне ваше позволение быть у вас сегодня вечером… без посторонних. — Лида молчала, потупившись в ковёр. — Не знаю, как покажется вам то, что мне нужно передать вам сегодня. Подозревали ли вы что-нибудь с моей стороны? Вы постоянно окружены таким поклонением…

— Ах, оставьте это! — нетерпеливо сказала Лида.

— Впрочем, что касается меня лично, я всегда старался обратить на себя ваше внимание, Лидия Николаевна! — продолжал Овчинников по возможности самоуверенным тоном и не глядя на Лиду. — Я был счастлив, когда мог быть приятен вам каким-нибудь вздором… Конечно, это пустяки, и я никогда не смел рассчитывать… — Лида сделала нетерпеливое движение плечом и беспощадно стала теребить ленточку на своём рукаве. — И если вы заметили сколько-нибудь мою привязанность к вам… Конечно, я не позволяю себе выражать свои чувства, как какой-нибудь армейский юнкер… Я слишком уважаю приличия света, чтобы вдаваться в сантиментальности… Я желал бы знать, как смотрите вы на это, Лидия Николаевна. Я позволю себе быть кратким и ясным… Мне кажется, это лучше всего.

— Да, да! — торопливо поддержала его Лида. — Говорите скорее!

— Я не хочу в этом важном деле игнорировать, так сказать, деловой элемент. Чем трезвее мы обсудим его, тем оно будет вернее. Мне бы не хотелось, чтобы решение ваше было вспышкой необдуманности. Не правда ли? — Лида молча кивнула головою и ещё досаднее продолжала щипать ленту. — Я убеждён, что союз мужчины и женщины должен быть основан не на одном увлечении, а и на холодном сознании выгоды этого союза. Может быть, это и недостаток с моей стороны, но, во всяком случае, это мой принцип. И я бы хотел прежде, чем услышать ваш решительный ответ, представить вашему вниманию соображения рассудка. Рассудок никогда не мешает чувству. — Лида хмурилась и кусала от нетерпения губы. — Вы бедны, я богат… начнём с этого! — продолжал Овчинников, увлечённый своею ролью референта, и словно совершенно забыв о Лиде, на которую он не глядел. — Во мне вы получите общественное положение и материальное обеспечение, могу сказать, довольно роскошное. Конечно, я не считаю роскошь сильнее других преимуществ, более, может быть, возвышенных. Но согласитесь, что и это преимущество не маленькое в наш положительный век. А вы именно, Лидия Николаевна, созданы для роскоши, для изящной обстановки… В тесной среде вы бы погибли… Оно так естественно. — Брови Лиды сходились всё сердитее, всё ближе. — Итак, вот выгода ваша! — продолжал профессорствовать Овчинников, смотря в пространство. — Теперь мои выгоды: она тоже несомненны. Вы мне нравитесь… Я боюсь быть нескромным, но вы мне очень, очень нравитесь, Лидия Николаевна! а счастье целовать ваши ручки… прижать вас к своему сердцу… Видите, я начитаю говорить, как провинциальный любезник… Словом, за счастье иметь вас своею женою… за это блаженство! — Овчинников вдруг перевёл на Лиду свой бараний расплывающийся взгляд и продолжал изменившимся, растерянным тоном: — Я готов отдать бог знает что… Может быть, я и не так красив в ваших глазах, Лидия Николаевна! Может быть, другие имеют в вашем мнении преимущество надо мною с этой стороны. Может быть, я кажусь вам не таким забавным, не таким оживлённым, как некоторые другие…

— Ах, оставьте! — с сердцем перебила Лида, почти отворачиваясь от Овчинникова.

— Я и не смею претендовать, чтобы вы нашли во мне все достоинства, — говорил Овчинников дрожавшим от волнения голосом, весь погружённый в созерцание Лиды, на которую он ни разу не посмотрел во время своей поучительной лекции. — Я буду счастлив и тем, если вы мне позволите немножко любить вас… быть около вас, поклоняться вам, как божеству. — Он потянулся трясущейся, мокрой и расплющенной рукой к ручке Лиды. — Ваша воля будет для меня законом, Лидия Николаевна! Я, как раб, буду слушаться вас! — бормотал он, уцепившись за эту ручку обеими руками и вдруг как-то бессильно и подобострастно опускаясь на колени, словно у него подтаяли ноги. — За один ваш добрый взгляд, за одну ласку вашу я… я… я на всё готов. Только не гоните меня… Позвольте мне хоть пресмыкаться у ваших ног… у ваших очаровательных ножек…

Он смотрел снизу вверх в гневные глаза Лиды, рыхло опустившись сам на себя, словно раздавленный, не имеющий силы подняться. Глаза его были подёрнуты сальным блеском, а вялый рот с полуоткрытыми, трясущимися губами выражал идиотское сладострастие. Прямо над ним волною возвышалась высокая грудь Лиды.

— Раздавите меня, но не прогоняйте! — шептал он, припав дряблыми губами к ручке Лиды и прижимаясь к её ногам всем хилым телом своим. — Я не могу жить без вас… Я не могу смотреть на вас… Не отталкивайте меня… Скажите да!

Лида не отымала руки, не отодвигалась, но взгляд её не обращался на Овчинникова. Грудь её усиленно дышала.

— Вы видите, в каком я состоянии! — плаксиво умолял её Овчинников, совершенно потерявшийся от электрического прикосновения Лидина тела. — Я не могу сносить вашей красоты, Лидия Николавна! Она нужна мне… Отдайте мне её… Возьмите всё у меня… Ваше прикосновение уничтожает меня… Я теряю рассудок, теряю волю… Я должен быть вам смешон теперь, жалок, глуп… Пощадите ж меня… У меня нет сил…

— Что вы хотите? Я ничего не слыхала от вас! — не глядя сказала Лида. — Пожалуйста, встаньте; оставьте мою руку.

— О нет, я не оставлю её… Я умру у ваших ног… Сделайте меня счастливым навсегда! — нюнил Овчинников, ползая не бессильных коленках. — Будьте моею женою, моей повелительницей… Я весь отдаюсь вам, сам и всё, что есть у меня… за один миг блаженства.

— Хорошо, я согласна. Встаньте, пожалуйста! — быстро сказала Лида. — Я не могу видеть вас на коленях. Прошу вас, встаньте. Maman выйдет сейчас.

— Вы согласны, вы согласны! — покрывал Овчинников поцелуями неподвижную руку Лиды. — Вы дали мне жизнь. Я озолочу вас, Лидия Николаевна! Я сделаю вас счастливее всех! Я вас заставлю любить себя. Каждый каприз ваш будет исполнен, как в сказке. Какую спальную устрою я вам! Я уже всё обдумал. Это будет не спальня, а обитель Юноны, нечто олимпийское, божественное, истинный приют наслаждений. Всё выпишу из Парижа. А вы меня полюбите из благодарности… Вы оцените меня, когда узнаете ближе. Не отрывайте своих прелестных ручек… Я не расстанусь с ними, я замер на них…

— Пойдите, поговорите с maman. Нужно всё обдумать, обо всём посоветоваться, — сказала Лида, стараясь освободить свою руку. — Во всяком случае, свадьба должна быть отложена до будущего года.

— Как! До будущего года?! — неистово вскрикнул Овчинников, поднимаясь на ноги. — Нет, это невозможно! Это будет смертоубийство! Вы убьёте меня, Лидия Николаевна. Не повторяйте этих ужасных слов. Наша свадьбы должна быть сейчас же, завтра, сегодня, если бы можно было. Чего нам ждать? Зачем отдалять часы блаженства? Вы видите, что вы из меня сделали. Я не узнаю себя. Я просто школьник… Все мои правила, все привычки света рассыпаны бог знает куда. Я готов сам расплакаться… готов делать всевозможные глупости. Одно прикосновение вашей ручки переродило меня, Лидия Николаевна! Теперь у меня нет терпения. Теперь я буду безумствовать, если вы отложите свадьбу. Я сгорю от страсти. Я… я… я просто истаю, уничтожусь… Лучше б уж вы прямо прогнали меня и отняли всякую надежду. Как это возможно!

— Ах, какой вы странный! Но ведь это не перчатки надеть. Нужно приготовить всё, сообразить, — с неудовольствием возразила Лида. — Всё равно вы будете посещать нас всякий день. Мы будем вместе.

— Тем невозможнее, тем невозможнее! — горячился Овчинников, сладострастными глазами пожирая Лиду. — Лучше замуровать в стену, чем смотреть и мучиться каждую минуту. И что вам готовить? Я ничего не позволю вам истратить на себя. Я выпишу вам всё приданое из Парижа. Это будет моя corbeille de noce. Слышите, решительно всё, до последней ленточки. Я вас обставлю, как царицу. Я не пожалею ничего, только не откладывайте свадьбы, не тираньте меня!

— Нет, это невозможно. Я уверена, что это невозможно, — сухо отвечала Лида. — Во всяком случае, нужно поговорить с maman. Попросите её сюда.

Как ни уговаривала Лиду Татьяна Сергеевна, как ни умолял её Овчинников, свадьба была отложена до осени, и Лида даже взяла с Овчинникова слово, что пока она не уедет в деревню, никто, кроме Демида Петровича, не будет знать о их помолвке.

Каншин узнал об этом в тот же вечер. Он встревожился ужасно и разбранил племянника не на шутку. По его мнению, Лида была такой кусочек, который необходимо класть в рот, не откладывая в долгий ящик. Особенно глупою и невозможною казалась ему таинственность, под которой Лида желала скрыть свою помолвку.

— Помилуй, Nicolas, это даже обидно! — ворчал расходившийся старик. — Какая тут может быть цель, кроме пустого каприза? Это будет тебя стеснять в обращении с Лидою, чёрт знает как! Какой же ты мужчина, если ты не можешь настоять на таком пустяке? Где твоё самолюбие? Ещё мужем успеешь належаться под башмаком. Выдержи себя хоть теперь. Тут гласность совершенно необходима, и из уважения к тебе, и из уважения к девушке. Всё-таки будет стеснять несколько других и определять положение. Да и лучше, знаешь, на всякий случай, чтобы девушка считала себя публично связанной с человеком. Барышни тоже мудрёны. Всех их капризов не предусмотришь.

На другой день Овчинников явился к Обуховым вместе с дядей, а дипломатии Каншина удалось несколько уломать Лиду. Овчинникову было разрешено объявить о предстоящей свадьбе и даже назначена на ближайшее воскресенье официальная помолвка. Свадьбу тоже приблизили месяца на два.

— Видишь, как с ними нужно обращаться, — хвастливо говорил Демид Петрович, садясь в санки Овчинникова. — А ты и губы развесил! С женщинами везде, брат, надо приступом. Они только и сдаются силе; вот сам скоро испытаешь! — с сальною улыбкою прибавил Демид Петрович, фамильярно хлопая Овчинникова по ляжке.

Суровцов получил в Крутогорске записку такого содержания: «Анатолий Николаевич! Папа слышал сейчас в Шишах. будто Лида выходит замуж за Овчинникова. Пожалуйста, сходите к ним и узнайте, правда ли это? Неужели она в самом деле может выйти за него? Отговорите Лиду, если можно. Мне будет её чрезвычайно жалко. Такая красавица и вдруг с таким противным уродом! Узнайте подробнее и об Алёше. Мы слышали, что он очень плох, болеет, худеет. Они, наверное, совсем забыли бедного мальчика. Поцелуйте его хорошенько от меня и попросите Татьяну Сергеевну прислать его к нам на Страстной. Всё равно две недели он не будет учиться. А домой папа привезёт его сам. На Святую уже будет отлично в деревне, а он хоть немножко отдохнёт. Как я боюсь за его здоровье! Исполнили ли вы мою просьбу — говорили ли с ним? Хотела было передать поклон тётке Татьяне Сергеевне, да не стоит: она дура; она губит и Алёшу, и Лиду. Лиде непременно передайте мой поклон, но ни за что не поздравляйте, если правда. Напротив, прямо скажите ей, что я сердита на неё и очень осуждаю её за эту ужасную глупость. Неужели правда? Приезжайте скорее сами. Нам скучно без вас. Даже папа вас поминает. Вам преданная Надежда Коптева».

Коптевский ключник Михей стоял перед Суровцовым, ещё весь в снегу позёмки, которая набилась тонкой белой пылью в каждую складку его свитки, в каждый завиток бараньей шапки, густо напудрила его русую бороду и залепила сплошными льдинками ресницы глаз.

Измученный в эти три года городской жизнью, Суровцов с радостным родственным чувством смотрел на эту деревенскую фигуру, от которой несло свежим простором зимнего поля, ржаной соломой овинов, овчинами полушубка.

— Что, Михей, дорога, видно, плоха? — улыбаясь, спросил Суровцов.

— Метёт, Анатолий Миколаич! Разыгралась дюже. Переносы пуще всего доняли. Кобыла на что сытая, приёмистая, заедет по брюхо, хоть голоси, через кресла валится снег-то! Насилу догреблись. Следочка чуточки не видать. А сверху тоже сыплет. По урочищам не спознаешь.

— Ты один?

— Да один… с нянькой, что ли, мне ездить? Там-то жильями будто ничего у Стручихиных. Льдами езда. А этот перегалок замучил, что от тёмного лесу… двадцать две версты — кустика тебе нет. Шутка ли? Как поползло и сверху, и снизу — кричи разбой. Ровно холсты перед глазами стелет. Ну, да благодарить Создателя, засветло доехали. А то бы где?

— Ну что, барышни здоровы?

— А с чего им нездоровиться? Спят вволю, еда вволю, нешто они нужду какую видят? Их дело не то, что нашей бабы мужицкой. Надюшка-то ползёт, Бог с ней, гляди как! То, помню, давно ли воробушек махонький была. А уж глянул надысь — гладкая стала, ядрёная, что тебе тёлка заводская. Барышня ничего, путящая.

— Будто путящая?

— А то что ж? Самая хозяйка! Дому своему будет содержательница, потому занятная. И поведения великатного, не ругательница. Да супротив наших коптевских барышень по уезду нет! Что говорить! Варюшка-то с Надюшкой ребятишек учат — и Боже мой! В одну зиму в цифирь производят. Вот дьячок тоже на Спасах грамоте учит, так куды ж! Слава одна только, что учение.

Суровцов в тот же вечер отправился к Обуховым. Его ненависть к городу стала ещё острее после письма Нади и появления Михея. Ему до боли хотелось бросить все дела и улизнуть в Суровцово, на тихую замёрзлую речку, в безмолвный сад, убранный в зимнее серебро, к мужицким избам, к мужицким бородам, — в тот хорошо натопленный старый господский дом. с визжащими блоками, с трясущимися ставнями, где ждала его настоящая деревенская, настоящая русская девушка, свежая, простая, сердечная. как русская деревенская природа.

И Татьяна Сергеевна, и Лида нисколько не удивились приходу Суровцова. Он так редко участвовал в общих оргиях крутогорского веселья, что постоянным участникам их казался непонятным выходцем иного мира. У Обуховых не было в этот вечер никого, кроме графа Ховена, так как это был вторник Каншиных, и губернский бомонд направил туда своё течение.

Граф Ховен был изысканно любезен с дамами, особенно в небольшом обществе, которое он предпочитал шумной публике. Он рассказывал Лиде на прекрасном французском наречии чрезвычайно замечательные вещи о своей жизни в Париже, о знакомствах с разными знаменитостями света.Но в ту минуту, как приход Суровцова прервал его беседу и Татьяна Сергеевна назвала ему Суровцова, «своего деревенского соседа», мягкая и любезная фигура графа переродилась в мраморное изваяние недоступного величия. С холодною вежливостью он едва прикоснулся к руке Суровцова, не давая себе труда даже взглянуть на него, и обратился к Татьяне Сергеевне с незначительной общей фразой, как бы желая показать, что сокровища его ума и изящных чувствований могут быть расточаемы только в среде немногих избранных.

Впрочем, граф не очень долго оставался в такой величественной замкнутости, так как он скоро заметил, что Суровцов нисколько не был стеснён ни его холодностью, ни его присутствием. Суровцов беседовал с Лидою и Татьяной Сергеевной с беспечною простотою человека, чуждого светских расчётов; он совершенно не подозревал прав графа Ховена на какое-либо особливое внимание и удивление, и смотрел на него весьма естественно, как на незнакомого ему гостя Обуховых, до которого ему нет ровно никакого дела. Вместе с тем в простых рассуждениях Суровцова проглядывало столько живого и самостоятельного ума, что опытный взгляд светского графа сразу угадал в нём исключение из дюжинного типа крутогорской толпы.

— Ведь вы, кажется, давно у нас в Крутогорске? — болтала с Суровцовым Татьяна Сергеевна. — Около месяца, я думаю? Ах, вы на губернском собрании? Значит, вы гласный? Не стыдно ли вам забывать старых друзей? Где вы пропадаете всё время? Хоть бы от скуки когда забрели.

— Да ведь вы знаете меня, Татьяна Сергеевна; я не особенный любитель общества. А тут дела. В собрании сидишь, комиссии разные. Вечерком иногда поработаешь по старой привычке. Как-то не можешь отстать.

— Вы и тут не оставляете своей учёности! Мне кажется, вы уж давно всё знаете! — с улыбкой сказала Лида. — Я бы умерла от испуга, если бы меня заставили перечитать столько книг, сколько вы читаете.

— Кто вам сказал, что я много читаю? Совершенно напротив. Я гораздо больше работаю руками и ногами, чем головой. Вот это-то именно меня и томит в городе. Я тут не имею никакого движения.

— Как? Вам не нравится наш Крутогорск? — изумилась Лида. — Даже после вашей Пересухи? Ваша деревня, кажется, Пересуха?

— Да. Это почти в одном месте. Не нравится — сказать мало. Я просто болен в вашем Крутогорске. Я завядаю в нём, как рыба на сухом песке.

— Так вам кажется, что в Спасах и в Пересухе веселее, чем в Крутогорске, даже и зимою? — с искреннею насмешливостью допытывалась Лида.

— Даже и зимою в сто раз веселее! — спокойно говорил Суровцов. — Вы знаете, когда я люблю Крутогорск. Когда я переезжаю шоссейную заставу и спускаюсь на ямской выгон. Когда около меня знакомая деревенская тройка, знакомая бородатая рожа моего Федота, знакомый тарантас. Впереди лес, дорога с обозами, а Крутогорск ваш назади, в прекрасном далеке. О, как он бывает мне мил тогда! Он мне кажется тогда и живописным, и чистеньким, и даже весёлым.

— Очень остроумно, — сказала Лида, — но всё-таки я желала бы знать, чем деревня может быть веселее города? Ну вот возьмите хоть Надю Коптеву. Вы у них часто бываете. Расскажите мне, как она проводит зиму. Вот мы и посмотрим.

— Ах, ma chère, нельзя же, чтоб у всех людей были одни вкусы! — вступилась благодушная Татьяна Сергеевна, которой вообще казалось неловким и неприличным поднимать серьёзные споры с гостем, тем более затрогивать слишком интересное для него имя. — Ты любишь развлечения, общество, Анатолий Николаевич предпочитает домашнюю жизнь. И то, и другое имеет свои преимущества.

— Надя Коптева, право, проводит отлично зиму, — отвечал Суровцов. — Она и на скотном дворе, и на птичнике. и детишек поучит, и сама поучится, набегается, нагуляется, возвратится домой весёлая, румяная; посмотрите на неё и сравните с вашими восковыми крутогорскими барышнями. Там человек, сила, кровь… Есть кому работать, есть кому наслаждаться. Ей-богу, я никогда не слыхал в городах такого смеха, каким смеются в деревне. Там все полезны, все работают и всем весело. Недавно пришло мне в голову: иду я по Московской улице, смотрю, едет какой-то старик не старик, молодой не молодой, вижу из начальников. Смотреть срам! Лицо пергаментное, корчит из себя что-то важное, весь завёрнут в меха, как бабка столетняя, носу не видать, а на дворе теплынь, я иду в пальто и то уши горят. Ну, мужчина это, скажите на милость? Он пешком до переулка не дойдёт. Сядет он верхом, поедет на зверя? Защитит вас, найдётся в опасности? Да он такая же мягкая рухлядь, как его скунсовая шуба, только разве молью объеденная. Вот вам продукт города. Имя их легион. Есть и шляпы, и шубы, и тросточки, только людей самих нет. Мускулы высохли, члены отнялись, кровь еле движется. Он и крикнуть не может — голосу нет. Рассмеяться не может по-человечески, наверное раскашляется. А деревенские бабы в одних ваточных шубках да в кожаных башмаках в крещенские морозы глотки дерут часов по пяти сряду и не чхнут ни разу. Кому же, кажется, тяжко пришлось так, как им горемычным, бабам да мужикам. А посмотришь на их веселье — позавидуешь. Пятнадцать часов косят и ворошат сено, домой идут — песни на всё поле поют. Молотят цепами с зари до зари — шутки, смех так и сыплются. А отчего? Оттого, что они дышат воздухом, не гарью, оттого, что у них всё тело в работе, в жару роста…

— Однако, вы слишком преувеличиваете выгоды деревни, — вмешался граф снисходительным тоном. — Я совершенно согласен с вами насчёт необходимости физических упражнений. Я всегда держался и держусь этой привычки. Но ведь и в городе её можно так же строго держаться, как я это знаю по личному опыту.

— Да, но в городе она требует настоящей системы, обдуманности. наконец, особенных средств, — возражал Суровцов. — В деревне она даётся всем, навязывается даже тем, кто не думает о ней и даже не в состоянии оценить её. У нас ещё так мало методических людей… Возьмите вы потом другую сторону: в городе вы волей-неволей раздражаете свои нервы; половину ночи проводите без сна, в искусственных и напряжённых впечатлениях. Постоянные разговоры, постоянные столкновения, постоянная обязанность насиловать своё расположение духа. Поверите ли. меня в городе положительно раздражает. что я не могу никуда выйти, чтобы не встретить кого-нибудь. Тут на вас на всяком шагу смотрят чужие. и вы на всяком шагу обязаны смотреть на них. Ведь это противно! Ведь это посягательство на внутреннюю свободу человека. Я хочу быть один, а меня окружает незнакомая толпа, за мною подглядывают, меня теснят. Я хочу покоя, тишины, а они шумят. Ночью, когда люди должны мирно отдыхать от трудов, их кареты гремят по мостовой над самым ухом вашим, они только собираются на своё веселье, на свою работу. А воздух! Эти миазмы нечистоплотных каменных ящиков, которые тысячами сбиты в кучу и дышат друг в друга. Табак, водка, испорченное дыханье, дым, задние дворы — вот воздух города. Бог с ним совсем. Не понимаю, за какие это райские наслаждения подвергает себя человек подобным страданиям?

— Вы преоригинальный проповедник! — улыбалась насмешливо Лида. — А мы в своей наивности жалеем вас, несчастных, обречённых зимовать в сугробах, как белые медведи. Вы, я думаю, лица человеческого не видите по целым месяцам. К вам и добраться никому нельзя. Морозы, вьюги.

— Нам и не нужно никого. Есть своя работа, есть умная книжка, затопил камин, зажёг лампу и наслаждайся себе. А захотелось развлечься — верхом на коня, за лисицами, за русаками. Компания живо соберётся и, поверьте, гораздо веселее и искреннее ваших бальных кавалеров. А музыка-то какая! Вы бывали когда-нибудь зимою в лесу?

— Нет, слава богу, никогда не бывала и не имею такого желанья, — отвечала Лида. — Летом я очень люблю лес, но зимою я предпочитаю ему дворянское собранье.

— Жаль! — продолжал Суровцов. — То собранье поинтереснее. Когда вспугнёшь стаю куропаток, или бирюк поднимется — лучше всякой мазурки.

— Да, но вы освещаете только одну сторону, которой я лично вполне сочувствую, — с достоинством заметил граф. — Я сам человек деревни, сам кровный земледелец, — с улыбкой пояснил он. — Мы все, несчастные владетели майоратов, закрепощены земле, asservis à la glèbe, как говорили в старину. Но я всё-таки позволяю себе не согласиться с вашими идеями о вредоносности городской жизни. Вы упускаете, сколько мне кажется, главное преимущество города: без него невозможна общественная жизнь в высшем смысле, то есть общение умственных интересов, развитие литературы, науки, политических взглядов. Деревня не в состоянии этого выработать. Вообще очаг цивилизации — это город. Промышленная деятельность стала основною силою нашего общества только в городе. А промышленность и цивилизация, по-моему, — почти синонимы. Одна коренится в другой.

— Всё это совершенно верно и мне в голову не приходит спорить против таких истин, — соглашался Суровцов. — Было бы нелепо проповедовать бесполезность городов. Но ведь не найду же я удовольствия жить на заводе каменноугольного газа из того только, что этот газ полезен. Всё-таки я вправе считать себя счастливым, что на мою долю вместо чёрной и вонючей копоти достался воздух зелёного сада.

— Очень может быть, что я ошибаюсь, — мягко настаивал граф, — но и с точки зрения личных удобств, личного удовлетворения, город, мне кажется, не может быть заменён деревней, насколько я в состоянии оценить этот предмет. Кроме суровых работ и удовольствий, несколько грубых, — я говорю в смысле формы, — у человека есть потребность более утончённых наслаждений, например, наслаждения художественные. Я позволю себе отнести к художественным наслаждениям и наслаждения общежития. Отношения между людьми равного круга, исполненные необходимого изящества и достоинства, составляют в жизни серьёзный источник удовольствий. Как я ни уважаю охоту и другие забавы, в которых высказывается сила и ловкость мужчины, я не могу умолчать и о другой сфере жизни, где играет роль благовоспитанность и тонкие таланты общежития.

— Они те же в деревне, что и в городе, граф, — спорил Суровцов. — Замковая жизнь англичан доказывает это лучше всего. Но во всяком случае вы слишком обобщаете вопрос. Город в идее, конечно, может иметь очень много преимуществ. Даже Петербург, Париж имеют их очень много. В иностранных городках, иногда самых маленьких, мне случалось встречать столько условий пользы и удовольствия, что им, конечно, не трудно выдержать сравнение с нашею Пересухою. Но мы, собственно, говорим не о городе-идеале, не о каком-нибудь швейцарском городке, а просто-напросто о Крутогорске. Там уже вы, граф, как ни защищайте его, ничего не найдёте: ни художества, ни утончённости общежития, ни умственного общения, ни даже промышленности. Найдёте только дрянной воздух, вредные привычки и самый невежественный мир сплетен и злорадства.

— Не всё же сплетни и злорадство, вы чересчур строгий судья, Анатолий Николаевича, — сухо остановила его Татьяна Сергеевна. — Здесь столько прекрасных семейств, милых и благовоспитанных…

— В деревне столько же сплетен! — сердито заговорила Лида. — Все те же, кто живёт в деревне, и сюда переезжают. Те же Каншины, те же Зыковы. Я и там наслушалась. От скуки ещё больше сочиняют друг на друга.

Суровцов видел, что на него готовы напуститься не на шутку.

— Не всякое лыко в стоку, mesdames, — сказал он шутливо. — Мне, городоненавистнику, простительно пересолить маленько. Конечно, тут есть почтенные люди, против которых грех что-нибудь сказать. И я вовсе не думал…

Граф Ховен никогда не допускал себя к участию в каких-нибудь слишком резких или слишком продолжительных разговорах. Поэтому он вместо ответа углубился в свою гаванскую сигару, когда увидел, что Суровцов настолько неприличен. что может поднять в гостиной серьёзный спор с человеком, ему незнакомым.

— Вы были в Швейцарии? — спросил он небрежно, желая перевести разговор на более невинный предмет.

Когда из разговора с Суровцовым граф Ховен убедился, что Европа была ему известна лучше, чем самому графу, и кстати узнал, что Суровцов был профессор университета, он стал относиться к нему с гораздо большим вниманием. Даже резкость его выражений и неприличную привычку спорить он объяснил себе угловатостью учёных и не поставил их Суровцову в особенное преступление.

Но всё-таки граф чувствовал себя вне своего круга и потому раскланялся с Обуховыми раньше, чем обыкновенно. Суровцов оставался нарочно до его ухода, чтобы исполнить поручение Нади. Он понимал всю бесплодность этого порученья, зная светски вылощенную точку зрения Лиды на жизнь и чувствуя за собою так мало прав на вмешательство в её дело. Однако он пересилил своё малодушие и решился высказать всё Лиде.

«Какое мне дело до её точек зрения, до того, как она объяснит себе мои слова? — говорил он сам себе, собираясь приступить к разговору. — Пускай она останется в убеждении, что я не галантен, что я невежа, что я берусь не за своё дело. Что мне во мнении этой пустой и слепой девочки? Мы прежде всего люди, а не гости, не кавалеры. Дело идёт о спасенье девушки, которая сама не видит своей гибели. Всякий прохожий обязан предостеречь её, знаком ли он с нею или не был представлен ей в гостиной. Я её сосед и приятель, в некотором смысле; как же могу я не сказать? Надя правдивее и чище всех нас; душа её не испорчена ни одним пятнышком, и она говорит смело то, что ей кажется нужным. Она поручила мне сказать, значит, в этом не будет никакой ошибки, никакого ложного положения. Не стоит и медного гроша то знакомство и то общество, в котором считается неприличным попытаться спасти человека. Я буду верен своему долгу, а там как себе хотят! Обижайтесь или не обижайтесь, мне всё равно».

— Я имею к вам поручение от Надежды Трофимовны, — сказал Суровцов Лиде после нескольких минут молчания, которые Лида не думала нарушать в расчёте, что этим скорее выживет Суровцова. Татьяна Сергеевна вышла в это время чем-то распорядиться.

— От Нади? У вас есть записка? — спросила Лида без большого увлечения.

— Записки к вам нет, она мне пишет. Она просила меня узнать, правда ли, что вы выходите замуж за Овчинникова? — спросил Суровцов, спокойно глядя в глаза Лиды.

Лида вся вспыхнула от гнева и смущения и быстро отделилась от спинки кресла, в котором небрежно развалилась.

— Она вас просит узнать об этом? — сказала она, запинаясь от волнения. — Почему это её так интересует?

— Надежду Трофимовну? Мне помнится, вы с ней родные и отчасти подруги.

— Да, да, конечно. Но она могла бы написать мне об этом прямо. Почему она предполагает, что я должна быть особенно откровенна с вами? Это её личная точка зрения, которой я не понимаю, — ядовито заметила Лида, надавив на слове «личная».

— Помилуйте, что ж тут за хитрости! Всякий понимает, что если девушка выходит замуж, то она не станет этого скрывать, а не выходит, тоже скрывать не станет. Разве это какой грех?

— Ну да, я выхожу за Овчинникова, скажите это Наде… что ж из этого — сказал сердито Лида.

— Да из этого выйдет мало хорошего, Лидия Николаевна, — серьёзно сказал Суровцов, пристально глядя на Лиду.

— Вот как! — ответила Лида, усиливаясь насмешливо улыбнуться. — Надя поручила вам настращать меня. Я должна сказать вам, Анатолий Николаевич, что в подобных делах советуюсь только с мамой и не нуждаюсь ни в чьих других советах.

— Да ведь советы сами по себе вреда не принесут, Лидия Николаевна. Самое плохое, что их выслушаешь и махнёшь рукой. А иногда совет может раскрыть глаза на такие вещи, которых мы не подозреваем.

— Мне очень приятно слышать от вас это поучение, — холодно сказала Лида, — но что касается моей личной судьбы, то я желала бы избавить вас от труда заниматься ею. Я вас прошу передать Наде, что я выхожу замуж за Николая Дмитриевича, и если можно, прекратить разговор об этом предмете.

— Послушайте, Лидия Николаевна, я не из числа тех любезников, которые рисуются перед вами галстучками и фраками, — серьёзно сказал Суровцов. — Поэтому и вы забудьте на минуту о том, что мы в гостиной. что я кавалер, а вы божество крутогорских балов. Мы знаем друг друга довольно хорошо и в довольно обыденной обстановке. Я человек совсем простой, дайте же мне сказать вам по-человечески, без всяких крутогорских выдумок то, что меня заставляет вам сказать моя совесть.

Лида гневно, но совершенно растерянно смотрела на Суровцова, снова откинувшись в кресло и чувствуя, что она будет вынуждена выслушать сейчас что-то тяжёлое.

— Танцы ведь когда-нибудь кончатся, Лидия Николаевна, а жизнь придётся век жить, — продолжал Суровцов строгим авторитетным тоном. который заметно стал действовать на Лиду. — Вы девушка умная и сообразительная, даром что молода. Зачем вам продавать себя?

— Я никому не продавалась… не смейте оскорблять меня, — прошептала Лида вздрогнувшими побелевшими губками. Глаза её быстро наполнились слезами бессильного гнева, но она словно не смела остановить Суровцова.

— Вам нужно богатство. Я это знаю, — говорил всё увереннее и твёрже Суровцов. — Вам действительно невозможно выйти за бедного. Вы воспитаны так несчастно. У вас отняты все силы и привито столько слабостей. Этого не поправишь теперь. Но разве мало вполне порядочных богатых людей? У вас выбор широк. Вы нравитесь мужчинам неотразимо. Вы так блестящи, так увлекательны. — У Лиды вырвался облегчённых вздох, и она несколько спокойнее стала слушать убийственные речи Суровцова. — Искателей у вас, наверное, много. Посоветуйтесь с своим сердцем, не обманывайте его. Ведь обмануть можно на один день, а на целую жизнь обмануть нельзя. Овчинников вам не нравится, он не может вам нравиться… Если он теперь ещё не противен вам, то он будет противен вам очень скоро… Попомните моё слово.

— Я не верю ни в какие пророчества, — с трудом выговорила Лида. — И удивляюсь вашей дерзости…

— Помилуйте, тут дело вовсе не о дерзости, и не о любезничанье… Из-за чего буду я говорить дерзости? Ребёнок я, что ли? Вы, кажется, знаете меня настолько. Дело идёт о всей вашей жизни, а не о форме моих слов, какова бы она ни была. Овчинников глуп, гадок, вы это хорошо знаете. Разве есть на свете женщина, которой он может понравиться? А у вас столько изящного вкуса, столько живых потребностей…

— По крайней мере не смейте оскорблять тех, кто не может отвечать вам! — со слезами произнесла Лида. — Вы можете забыть, что вы в гостиной, но не должны забывать, что вы говорите с девушкой… о том… кого она избрала… Вы должны пощадить её самолюбие… если приличия для вас не существует.

— Право, Лидия Николаевна, я говорю не для оскорбленья, а чтобы яснее высказать свою мысль, — возразил Суровцов более мягким голосом. — Успокойтесь, пожалуйста; я решительно не охотник ругаться, даже и на дворе, не только в гостиной. И если я немного резко отозвался об Овчинникове, то потому, что не хотел ослаблять своего приговора. Он действительно очень плох головою… Вы, я думаю, сами заметили это давно. И характер его пустой, и привычки очень дурные, для семейной жизни положительно невозможные. Наконец, он просто развалина…

— Вы всё кончили? — сухо спросила Лида. Сердце её было раздавлено, грудь надрывалась сдержанными рыданиями.

— Что ж ещё больше? — сказал в раздумье Суровцов. — Человек должен пособлять человеку. Вы идёте, зажмурясь, в пропасть, я это вижу; должен ли я взять вас за руку и остановить? Как вы думаете?

— О, я такая дурочка, что ничего не могу думать. Вы великий учёный и философ. Вы уж думайте за нас за всех.

— Да, признаюсь, есть над чем философствовать, — говорил словно сам себе Суровцов, грустно покачивая головою. — Последний работник ищёт себе в подруги жизни свежую силу. Он дозволяет себе роскошь красивой молодой жены, не имея обеспеченного куска, не имея угла, где спать… А мы, с нашими барскими хоромами, с нашими каретами, щеголяющие в бархате и кружевах, — мы требуем изящества и роскоши во всём, кроме своей жены, кроме своего мужа. Были бы обои красивы, была бы мебель обита свежим, а что с нами на всю жизнь соединяется какой-нибудь урод с идиотским мозгом — это что за беда! За грязную тряпку не схватимся рукою, как можно! А отдать всю себя, своё тело, свою душу в законную власть какой-нибудь физической и нравственной гадине — это другое дело. Под фраком ничего не видно…

— Анатолий Николаевич! Оставите ли вы меня? За что вы меня мучите? — разразилась слезами Лида. — Кто дал вам право мучить меня? Разве вы мне отец, разве вы мне брат? Ваши укоры бесполезны теперь! Вчера я дала слово…

— А! вы уж дали слово…

— Да… я дала слово… и об этом знает весь город. Предупреждали бы раньше.

— Слово всегда остаётся словом, Лидия Николаевна. Зато и дело всегда останется делом, если его сделаете раз. Подумайте хорошенько, что ждёт вас; перестаньте хоть на один час быть крутогорской барышней. Вы женщина прежде всего, вы человек. Вы собираетесь сделаться женою, матерью. Чтобы быть женою, надо любить. На за деньги полюбить нельзя… А того, кто осквернит вас, кто будет источником гибели детей ваших, — того вы любить не можете. Вы будете проклинать его, ненавидеть. Подумайте вы об этом… Отдаться человеку, которого презираешь, — это глубочайший разврат. Спасите себя… Ведь на одном обмане остановиться нельзя, Лидия Николаевна. Один обман втянет в целую систему обманов. Вы теперь обманываете себя, потом вы обманете мужа, потом обманете и того, для кого обманули мужа… Это роковой закон. Он ведёт в пропасть. Не вы первая очутитесь в ней. Вот вам моё последнее слово.

— Вы дворянин, вы считаете себя благородным человеком, и вы даёте мне совет — отказаться от своего обещания. Вы убеждаете меня сделать бесчестный поступок, — плакала Лида. — Могу ли я верить вам после этого?

— Я всё сказал, Лидия Николаевна, — строгим голосом ответил Суровцов. — Вы знаете меня за честного человека и должны верить, что всё, что я сказал — правда. Теперь ваша судьбы зависит от вас. Вы знаете вперёд, что ждёт вас, и если идёте навстречу, значит, вам самим хочется этого. Отговариваться неведением и пенять на других вы уже не можете. Если вы сделаете преступление против себя, то вы сделаете его обдуманно, сознательно. Позвольте пожелать вам доброй ночи и честного решения. Подумайте хорошенько, не закрывайте глаз. Не дайте упасть себе ниже животного. Зверь и птица, и те любят искренно, без продажи…

Лида поднялась с кресла с глазами, метавшими огонь. Последнее неловкое выражение Суровцова кольнуло её особенно больно.

— Что же делать? — задыхаясь проговорила она, силясь презрительно улыбнуться. — Не всем же на свете быть Paul et Virginie… Вы с вашей Надей можете услаждать себя, сколько хотите, этими добродетельными теориями, а уж меня грешную потрудитесь оставить в покое. Мне так захотелось вдруг спать… Я не смею удерживать вас.

Суровцов ушёл от Обуховых почти так же расстроенный, как сам Лида. Его бесконечно огорчало это легкомыслие и пустота души, с которыми девушка, по-видимому, неглупая, отнеслась к его человеческой попытке удержать её от гибельного шага.

«Нет, эта лёгкая тина приличия и светских принципов хуже самой опасной пучины, — думалось ему. — Она выворачивает человека наизнанку; она шиньон принимает за мозг, а галстух за душу. Этот народ даже постигнуть не может, что могут существовать у человека другие интересы, кроме личного расчёта или злорадства. В Крутогорске невозможен бы был ни Галилейский учитель, ни Пётр Амьенский…»