(Рассказы из прошлого)
Эти воспоминания далёкого детства посвящаются незабвенной для меня памяти брата Алексея…
От автора
Очерки, собранные в этой книге, при полной самостоятельности своей, составляют как бы естественное продолжение других моих очерков более раннего детства тех же героев деревенской «семибратки», изданных под заглавием «Барчуки», и хорошо известных многим моим читателям.
Эти новые рассказы мои, точно так же, как и «Барчуки», — не биография и не автобиография в строгом смысле слова, а свободная переработка свободною кистью художника живых и подлинных материалов давнего былого в характерные картины и типы, какие сложились в его художественном представлении сквозь поэтический туман невозвратного прошлого, до сих пор дышащего на меня бодрящими воспоминаньями детской удали, детских шалостей, детского горя, любви и радости.
В рассказах этих, наверное, многое покажется грубым и диким современному читателю и даже современному школьнику, незнакомым с нравами той давно протёкшей эпохи. Но я могу уверить их, что все герои этих эпических школьных подвигов, — и я, и сверстники мои, никогда не вспоминали иначе, как с добродушным смехом, а гораздо чаще с сердечным расположением тех своих чудаков-учителей и надзирателей-притеснителей, с которыми вели когда-то непрерывную ребяческую войну и над которыми проделывали свои мальчишеские проказы, нарисованные с полною откровенностью, во всей беспритязательной правде своей, — в предлагаемых очерках.
Евгений Марков
Барин
Бывало, ты в окружности Один, как солнце на небе; Твои деревни скромные, Твои леса дремучие, Твои поля кругом! Некрасов
Отец мой, Андрей Фёдорович Шарапов, был хороший человек, и, кажется, его поминают добром. Хотя я многие годы сряду называл его «папенькой», однако всегда подозревал в этом слове какую-то противоестественность и какую-то обмолвку. Да, признаюсь вам, читатель, невозможно было переварить сочетание такого ласкательного и уменьшительного имени с тем грозным и грузным существом, к которому приходилось его прилагать.
Люди называли его не папенькой, а «барином», и — представьте себе — мне в течение всего моего детства постоянно казалось, что отец мой именно «барин» — и ничто другое. По крайней мере в моих глазах и до сего дня понятие о «барине» тождественно с представлением моего отца, так что при одном звуке этого слова в воображении моём невольно рисуются знакомые властительные черты.
Вид моего отца был характерный. Он был не очень большого роста, но очень плотный, очень тяжёлый на ногу и богатырски сильный. Где он находился, там всё было наполнено его особою. Не заметить его, не признать его было невозможно ни в каких обстоятельствах. Словно всё существо его было исполнено какой-то постоянной к себе требовательности, каких-то громогласных и нетерпеливых заявлений о себе. Словно оно сознавало везде и во всём своё центральное, господствующее значение, подобное значению солнца в системе миров, и на всех остальных людей смотрело только как на обращающийся вокруг него хор более или менее мелких и зависимых спутников.
Даже если отец мой делал только несколько шагов из своего кабинета, то уже весь наш большой деревенский дом переполнялся бесцеремонным шумом его барских шагов, и в самых далёких комнатах и стар, и мал знали и чувствовали, с встревоженным сердцем, что барин вышел. Когда же он являлся по утрам в своём бухарском халате, с длинною трубкою в руках и в торжковских сафьяновых сапогах, по-татарски расшитых золотом и разноцветными шелками, на балконе надворной стороны, то уже не только обитатели хором, а даже лошади в конюшнях и заводских денниках вздрагивали всеми жилками от гневного барского голоса, который начинал трубить свою грозную хозяйскую зорю по всем углам нашей обширной усадьбы.
Да, это несомненно был барин, каких теперь уже не найдёшь, — подлинный барин девяносто шестой пробы, с настоящею барскою поступью, настоящим барским голосом, настоящим взглядом барина. Не завидовал я, бывало, бедным кучерам, скотникам, ключникам и приказчикам, которые в роковой утренний час барского пробуждения попадались на глаза суровому владыке с каким-нибудь делом, а ещё хуже — без дела, среди двора. Довольно, если они чувствовали только половину того страха, который чувствовал я к этой осанистой пузатой фигуре, сверкавшей на них своими, неуходившимися до старости лет, чёрными как уголь, горячими как огонь, вечно гневными, вечно взыскательными глазами. Чёрные как смоль усы свирепого вида, по-военному загнутые кверху, чёрный повелительный чуб, высоко торчащий над зачёсанными к глазам чёрными висками, и тёмный бронзовый цвет лица, которого характерные морщины были врезаны глубоко и прочно, словно и взаправду были вылиты из какого-нибудь тяжёлого металла, производили впечатление до такой степени цельное и полное, так гармонировали и со всею этою властительностью, тяжеловесною фигурою, и с этим нарядом восточного деспота, и с угрожающим громом этого голоса, с гневными молниями этих глаз, что самые крепкие нервы приходили в невольное содрогание.
О, это был воистину барин, грозный барин! Я нисколько не удивлялся подслушанным рассказам моих дядей о том, как на дворянских выборах отец мой схватился спорить за что-то с губернским предводителем, и как оба кричали до того, что предводитель, человек тучный и более нервный, грохнулся без чувств на пол, будучи не в силах перекричать и переспорить моего папеньку. Я только удивлялся неосторожности и глупой дерзости бедного предводителя, который позволил себе вообразить, что такой грозный барин, как мой папенька, мог уступить кому-нибудь, когда-нибудь и в чём-нибудь. Нет. Он был всегда прав, а другие были всегда перед ним виноваты. Даже когда, бывало, при своих немного неуклюжих и бесцеремонных движениях он пребольно отдавил своей чугунной ступнёй ногу матери или кому-нибудь из нас, он никогда не признает ни своей неловкости, ни своей вины, и уж, конечно, и не подумает извиниться.
— Вечно вы под ноги попадаетесь! Терпеть этого не могу! — гневно крикнет он при этом, оглушая несчастного, у которого брызнули слёзы из глаз от нестерпимой боли, но которому уже, конечно, не до жалоб теперь и не до слёз. И всякий рад, если этим только окончится, если с него не взыщется больше за его неловкость.
Шумливость существования барина доходила до того, что даже часы сна или молчаливой кабинетной работы не обходились у него без шума. То вдруг раздаётся из далёкого кабинет недовольное глухое ворчание невыспавшегося медведя, и все домашние знают, что это барин изволит рассуждать вполголоса сам с собою. То барин вдруг так чихнёт на своём кресле, что у другого от такого же чиханья выскочили бы через глотку все внутренности, — так и вздрогнут все при этом неожиданном резком «брысь!» Даже на подсвечниках легонько зазвенят хрустальные подвесочки. Маленькие дети в детской иной раз крик поднимут от испуга.
А уж когда барин почивает на диване в своём кабинете после обеда, то описать нельзя того могучего и разнообразного храпа, который залпами вырывается оттуда. Не знаю уж, чего в нём не слышится тогда! И рёв, и рычанье, и свист, и перекаты колокольца… Непривычному человеку делается просто жутко от этого чудовищного храпа, то ниспадающего до тихого стона, то разрастающегося до угрожающего рёва. Богатырские лёгкие чугунной барской груди раздуваются при этом, точно кузнечные меха, так что даже притворённые половинки маленькой ореховой двери понемножку бьют так этому могучему дыханию сна, поочерёдно то приотворяясь, то запираясь сами собою от мерного потрясения воздуха.
Отцу моему возможно было жить только в деревне, потому что, как я думаю, от не мог бы перенести обстановки, где не он единый владыка и повелитель, где многого нельзя делать по-своему, а необходимо делать по чужим вкусам и требованиям. Как гейневский Атта-Троль, он бы бежал из городского плена в свои милые леса, в свою родную берлогу.
Когда я читал Купера, мне всегда казалось, что поселить моего отца в Петербурге или Одессе — это всё равно, что какого-нибудь Чингачгука Великого Змея, предводителя краснокожих сиуксов, делаверов или могикан, заставить жить вместо его империи ни улицах Нью-Йорка, вымощенных асфальтом и освещённых газовыми рожками. Нет, мой отец был мыслим только в обстановке своей барской вотчины, на крыльце своих барских хором, полновластным владыкою своих деревенских мужиков и холопов. Там, в своей природной шкуре барина, он был художественно полон и художественно хорош, точно так, как хорош в романах Вальтер Скотта какой-нибудь саксонский лорд Седрик, владелец Ротервуда, окружённый своими пастухами, попами и челядинцами, восседающий с ними за общею домашнею трапезою, но, вместе с тем, казнящий и милующий их, ведущий их в походы и битвы.
Седрик Ротервудский, человек далёких средних веков, человек наивной веры в право своё, в бесправие других, — человек, которого барство было его религиозным культом, всецело виделся и в грозном владыке нашей родной чернозёмной Ольховатки. Строгий принцип самовластия и единовластия, казалось, висел над нашим домом, над всею деревнею, как что-то неоспоримое, почти осязательное, с чем всякий должен был прежде всего считаться, что всякий должен был прежде всего иметь ввиду. Все до такой степени прочно прониклись сознаньем этого господствующего начала, что никому даже в голову не приходило считать его чем-то случайным, временным или личным. Нет, все были искренно убеждены, что это какое-то роковое условие природы, как климат, как воздух, которому всё органически подчинено, от которого никуда увернуться нельзя, и потому никто даже не задумывался над этим.
Мужик, идя за сохой на далёком загоне, где его никто не видел и не слышал, был тем не менее под бессменным гнётом этого сознания, и весь свой труд, все действия свои, предстоящие и протёкшие, невольным образом приурочивал к той требовательной смуглой фигуре, с глазами и усами, вселяющими трепет, которая чудилась ему даже издали.
Вот-вот послышится фырканье высокого осанистого жеребца под лакированной натяжной дугою, и из-за хлебов покажется на тихо едущих беговых дрожках всем знакомая и всем страшная коренастая фигура, взыскательно озирающаяся на зеленя и пашню. За ним в почтительном отдалении едет верхом приказчик — обстрелянный в бою, знающий все оттенки барского настроения, все струны его духа, на которых можно безопасно играть в ту или другую минуту. Это первая и постоянная жертва барского гнева. Он носит на себе много реальных воспоминаний об этом гневе; но, как все приближённые к святилищу, относится к нему с не меньшим внутренним уважением и с наибольшею дерзостью духа, разумеется, старательно прикрывая её наружным раболепием.
Сворачивают дрожки на чёрную пахоту, и начинают беспокойно покачивать грозного седока, в руках у которого покачивается ещё более грозный арапник. Пристыл бедный мужичонка к своей сохе и всею грудью налегает на неё, чтобы брала глубже, чтобы не сорвалась в сторону и не сделала неожиданного огреха. А смуглое сердитое лицо на дрожках уже оборачивается к подъехавшему приказчику, и слышится издали недовольный рокот барского голоса.
Вообще, всё и все, за прялками, за ткацкими станками, на скотных дворах, где вываливают навоз, в столярной мастерской, где клеятся берёзовые стулья, в каретном сарае, где моют экипаж, — все от мала до велика инстинктивно наполнены за своими разнородными занятиями одним общим ощущением той грозной власти, которая служит единственным средоточием всей нашей деревенской жизни, её возбуждающим стимулом, её безапелляционным критерием, можно сказать — всем её духовным и материальным содержанием. Всё остальное живёт и позволяет себе жить только настолько, насколько это нужно царящей силе — барину, только в той мере, в какой остаётся крох этой жизни на их собственную долю после обильного насыщения барской потребы.
Барские лошади, барский сад, барские экипажи, барский стол, — вот чему одушевлённо служит всё это многочисленное население Ольховатки, относясь как к досадной помехе, как к какой-то неважной и второстепенной мелочи, к собственному покою, к собственному вкусу, даже собственным болезням. И этот взгляд одинаково искренно разделяют все, как мужики и дворня, так сам барин и его барская семья. Никому даже в голосу не приходит, ни самому лакею, ни его господам, что какой-нибудь Андрюшка может нуждаться в постели и кровати, что у него может быть простужено горло, как и у других людей, и подлежать уходу и леченью. Нет, и он сам, и его собратья, и вся Ольховатка мужского и женского пола наивно убеждены, что Андрюшка не должен ведать никаких недугов; что обыкновенные условия климата и дознанные правила гигиены на него не распространяются; что если нужно ночью в метель запереть оторвавшуюся ставню, то он может безвредно сбегать за этим в сад босиком и в одном белье; что когда барину нужно ехать день и ночь на почтовых, в карете или тарантасе, то он, Андрюшка, может спокойно обойтись без сна, сидя на узеньких козлах. Лучше сказать, что об этих обстоятельствах вовсе никто и никогда не думает, ни Андрюшка, ни барин. Андрюшке вообще не полагается иметь ничего, кроме исполнения барских приказаний, и он твёрдо держится этого.
Бог, конечно, играл большую роль в надеждах и соображениях ольховатцев. Но эти соображения больше касались очень неясных предметов и очень отдалённого будущего. В сущности же во всех невыдуманных, земных предметах, сколько-нибудь близких и осязательных, эту должность верховного владыки мира постоянно исправлял ольховатский барин. «Барину скажу», «барин не велел», «барин приказал» — вот были немногосложные тезисы этого символа веры, которого твёрдо держались ольховатцы. «Отцу скажу», «отец не велел», «отец приказал», — разнообразились эти тезисы в стенах барских хором. Эти короткие слова, как статьи уголовного кодекса, как скрижали Божьих заповедей, разрешали всякие наши споры и недоумения, предупреждали всякие наши преступления. И мать, и учителя, и гувернантки, и няньки, и дядьки, — все смело опирались на непоколебимый авторитет этих слов: «Отцу скажу», «отец не велел». Все мы хорошо понимали, что значили эти слова, и редко кто соблазнялся испытать их действительную силу на собственном опыте.
Кабинет отца представлялся нам всем, детям, чем-то вроде того, чем представляется невежественному пассажиру парохода таинственное нутро его, в котором непостижимо ворочается паровая машина. Он не может дать себе отчёта, что там, но только смутно чует, что там, в этом тёмном провале, где стучат стальные рычаги, где с шумом снуют поршни, откуда безостановочно валит сквозь трубы дым и пар, — там пребывает что-то страшное, к чему опасно приблизиться, какая-то могучая центральная сила, которая всем управляет, всё приводит в движение. С замирающим от страха сердцем и суеверным благоговением, как в священное капище, переступала наша детская нога порог отцовского кабинета и, конечно, только в редких, особенных случаях, почти всегда сопряжённых с какими-нибудь зловещими ожиданиями.
Войти в кабинет в одиночку, без матери, — это был в глазах наших геройский подвиг, на который решались только немногие смельчаки из числа братьев. Заговорить самому с отцом, да ещё наедине — это казалось выше наших сил. Этот длинный ореховый стол, уставленный лампами, свечами, чернильницами, печатями и всевозможными письменными принадлежностями, которые десять лет сряду педантически лежат всё на одних и тех же местах, в строжайшей симметрии, — те же исписанные бумажки под счётами, те же тоненькие книжки под прессом с мраморным яйцом, та же большая чёрная бабочка под чернильницей для обтирания перьев, с бархатными крыльями, с глазами и усиками из бисера, казавшаяся нам верхом изящного вкуса и художественности, — всё это производило на меня такое впечатление величия, таинственности, серьёзности, как и те малопонятные мне предметы в виде больших кубков, церквей, копий, тройных подсвечников, что загадочно сверкали серебром и золотом с парчового престола, сквозь царские двери нашего деревенского храма.
Кабинет отца носил на себе отпечаток чего-то особенного, не похожего на другие комнаты. Всё в нём было неподвижно и определённо, как законы природы, и никогда ничья рука, даже рука матери, не осмеливалась нарушить в пустейших подробностях от века установленного распорядка. Гитара всегда висела в своём углу за книжным шкафом красного дерева, около кинжала и сабли — этих предметов особенного восхищения и особенного любопытства нашего; барометр всегда около двери, чубуки с бисерными чехлами, с громадными янтарями, с узорными глиняными трубками, каждая непременно в том самом гнёздышке круглого грушевого станочка, куда она была засунута в первый раз грозною рукою домовладыки.
Но особенно поражал нас так называемый секретер отца, эта святая святых домашнего алтаря. Когда, бывало, мы видели издали, сквозь анфиладу других комнат коренастую фигуру отца, звеневшего связкою блестящих ключей около пузатой откидной доски секретера, и в его тёмном нутре обрисовывались нашим изумлённым глазам бесчисленное множество ящичков с перламутровыми пуговками, дверочки и ниши разного фасона, — нам казалось, что все сокровища и все тайны мира пребывают в этих заманчивых потайных ящичках, за этими странными маленькими дверочками. Вот-вот, ждали мы, отец вытащит оттуда и принесёт показать матери какую-нибудь невиданную редкость, которой и во сне никогда не снилось. А что все эти ящички были полны денег, в этом никто не сомневался, ни мы, дети, ни взрослые обитатели ольховатских людских, девичьих, кухонь и конюшен, ни, кажется, даже наша милая добрая мамаша, знавшая едва ли больше других о денежных делах отца. К сожалению, как многие другие суеверия, и эта приятная мечта оказалась в своё время плодом нашей собственной фантазии.
Впрочем, выдача денег, в привычках моего отца, была актом такой важности, что он никогда не позволил осквернить этого священнодействия своего постороннему оку. Он не позволял даже матери входить в это время в кабинет, и когда пересчитывал вынимаемые из ящиков деньги, то даже наедине метал по сторонам угрожающие молнии и с гневною подозрительностью озирался назад, словно стремился предупредить этими молниями сердитых глаз даже отдалённую возможность проникнуть кому-нибудь в святилище кабинета в такую торжественную минуту.
— Что вам тут нужно? — грянет вдруг его богатырский голос, если чья-нибудь неосторожная рука неожиданно возьмётся в эту минуту за ручку двери, и мгновенно, будто его хватили дубиной по горбу, отпрянет в испуге назад неблагоразумный посетитель, не успев показать в кабинет даже кончика носа.
Этого знакомого страшного оклика: «Что вам тут нужно?» — ожидали мы всякий раз, как приходилось, скрепя сердце, входить зачем-нибудь в кабинет, и у нас уже заранее подкашивались на пороге ноги, как только увидим мы могучий затылок в чёрных как смоль волосах, склонённый над длинными разлинованными тетрадями письменного стола, или над большими счётами красного дерева в медной оправе.
Отец редко говорил прямо с нами. Он, очевидно, считал это некоторым унижением отцовского достоинства и вредным послаблением власти. Во всём, что касалось до нас, он обращался к посредствующей инстанции — к матери. Даже свои выговоры, своё недовольство нами он в большей части случаев выражал не нам, а матери. Маменька привыкла принимать на свою грудь предназначавшиеся нам удары, и как добрая наседка, самоотверженно закрывала испытанными крыльями своих многочисленных цыплят от гневных выходок отца. Она храбро спорила с ним, отрицала с убеждением нашу виновность, в которой была вполне уверена, лезла из кожи, защищая нас, а в опасных случаях даже сама нападала на отца, стараясь энергическими и частыми взмахами своих малосильных крыльев сбить как-нибудь с позиции и обратить в отступление его упрямую медвежью натуру. Отобьёт нас от него, заставит его всякими правдами и неправдами повернуть тыл, уйдёт он, хлопнув дверью, в свой кабинет, вскипячённый как самовар, ворча и грохоча, — а она тут же, бывало, направляет свои паруса в наши детские и задаёт нам по-своему за всё то, что только сейчас так одушевлённо отрицала перед папенькой. И иначе она не могла поступать, потому что страшно было бы отдавать нас за всякий вздор в такие грозные руки. Уже одно обещание «сказать папеньке» служило для нас решительною сдерживающею силою.
А когда обрекали кого-нибудь из нас ему на казнь, тогда всё казалось кончено здесь на земле. «Ныне отпущаеши раба твоего!» — твердил мысленно каждый из нас. Мы сами точно так же относились к отцу не иначе, как через мать, со всеми просьбами, жалобами, сообщениями. Отец просто не умел говорить с нами, а мы не умели говорить с отцом. Если он случайно оставался один среди нас, то всё разом смолкало, и чувствовалась какая-то взаимная неловкость, из которой, казалось, не было выхода. Отец сам видел это хорошо и, пробормотав что-нибудь словно самому себе, всегда уходил в таких случаях. А не то мы разбежимся потихоньку, один за другим.
Загадочная была роль матери как необходимой обязательной посредницы между отцом и всем в доме живущим. Отец постоянно пилил её за что-нибудь, постоянно на неё ворчал и кричал. Но стоило матери уехать куда-нибудь, и мы не узнавали своего грозного домовладыки. Он делался молчалив и смирен, не кричал и не ругался ни на кого, словно его изумляло наступившее необычное положение вещей, когда не было под рукою привычного «козла отпущения», не с кем было спорить и с кого требовать, не роняя своего достоинства верховного владыки; словно он терялся тогда, как и к чему приступить без своего вечного подначального помощника, исполнителя и ответчика.
Должно быть, в этих ежедневных ссорах и криках с матерью отец находил своего рода удовольствие, естественный выход для той потребности кипучего и грубого обмена мыслей, которого была полна его энергическая натура, и которая не умела выражаться иначе, как в сердитой и требовательной форме. В сущности, Андрей Фёдорович обожал свою умную, красивую и полезную ему жену с глубокою, хотя и скрытою, страстностью. Он не пережил бы её одного часа; он пустил бы себе пулю в лоб на её гробе, а между тем, живя с нею, делясь с нею каждым пустяком, каждою своею мыслью, он только и делал, что ссорился с нею и бранил её за что-нибудь.
Смешно и трогательно было видеть Андрея Фёдоровича в те редкие дни, когда могучий организм матери сваливался в постель от какой-нибудь случайной немощи. Он рассылал тройки и четвёрки за докторами, не спал несколько ночей, ходил на цыпочках по дому, карауля её покой, расстроенный и напуганный до ребяческого малодушия, — и горе неосторожному, который поднимет шёпот или крик в коридоре, соседнем с материнской спальней.
— Полно вам шуметь! — гаркнет отец своим громовым шёпотом, от которого вздрогнет не только дверь спальни, ни и сама больная на постели. Он ходил вокруг этой двери точь-в-точь, как медведь басни, охраняющий сон приятеля-пустынника, и как этот медведь, готов был ударом камня расплющить муху, осмеливающуюся беспокоить лицо спящего друга.
Да, это был человек с своим характером, с своим голосом, с своею собственною физиономиею, — мой батюшка Андрей Фёдорович. Кто видел его раз, кто хоть раз имел с ним дело, не мог уж смешать его ни с кем другим, не мог и позабыть его. Всё равно, как, встретив в лесу хоть раз медведя или кабана, никакой человек не забудет его и не смешает ни с волком, ни с лисицею.
Крепкий и видный всем, как старый дуб среди поля, жил Андрей Фёдорович в своей вотчине, среди мужицких сёл и деревень, многие десятки лет, и все эти деревни и сёла давным-давно узнали его грозное лицо и его грозный норов. И однако — странное дело — и чужие, и свои любили его, насколько вообще могут любить мужики барина, почитали высоко его практическую умную голову и верили в его честное слово, в его честные дела. А любили и почитали больше всего за то, что «хозяин был строгий и грозный, своему дому судержатель», всё в своей руке властительно держал, мужика и челядь, жену и детей, никому баловаться не давал, всех «до пути, до делов довёл», и дом свой не рассыпал, а собрал, даром что Господь детей ему послал видимо-невидимо.
И когда пал потом, скончав свои дни, этот давно всем знакомый, издали всем приметный маститый дуб, когда потухли взыскательные очи и смолк неугомонный сердитый голос, — стало после него надолго пусто и глухо, и всякий кругом почувствовал и увидел, что точно исчезло вдруг что-то крупное и нужное, чего не заменишь скоро, чего нельзя не заметить. И его имя осталось надолго связанным с тою почвою, где рос он, с тем когда-то безлюдным местом, которое его непреклонной волей, его неутомимой энергией обратилось из необитаемой сухой степи в кишащий зеленью и тенью, обильный всякими земными плодами, налитый водами, застроенный человеческим жильём, отрадный и благоустроенный уголок, разливавший кругом себя на всю окружность порядок, деятельность и цивилизацию.
«Шараповка, шараповские, проехать на Шарапово» — эти слова твёрдо укрепились в памяти окрестного народа, не хотевшего знать никаких других официальных названий нового поселения и вклеившего в нашу местность эту памятную кличку на долгие-долгие годы, в какие бы чуждые руки ни переходило потом созданное Андреем Фёдоровичем детище. Шараповы сыновья, Шараповы внуки, Шараповы братья или племянники, — так стало отмечаться нисходящее и боковое поколение нашей семьи в понятиях народа, привыкшего всё сводить к этой одной, хорошо приметной ему и твёрдо ему понятной центральной фигуре. Мы не существовали в его глазах сами по себе, а существовали единственно как отпрыски того настоящего Шарапова, который когда-то так долго наполнял всю округу шумом и энергиею своего бытия, прудил пруд, копал сажалки, строил мельницы, сажал сады и рощи, рубил срубы, клал стены, распахивал луга и поднимал первый голос во всяком деле, везде был нужен, всё смел, всё умел.
В истории такие центральные личности являются типами своего века, родоначальниками династий, собирателями земли, каким-нибудь Всеволодом Большое Гнездо или Иваном Калитою. Целые поколения людей забываются и исчезают бесследно, а их имена остаются своего рода верстовыми столбами народной истории. В древности, в эпохи героические, имя одного такого человека заменяет имя целого народа, целый век его жизни. Евреи Библии называли своего Иегову не богом евреев, а богом Моисея и Иакова.
В жизни обыденной деревенской толпы такие люди дают своё имя всему рассеменившемуся от них поколению, целому, иногда огромному, посёлку, выросшему с течением веков на их плодородном корне.
Когда я проезжал бесконечно раскинутым соседним селом Мелехиным или деревнею Титовою, я знал хорошо, что в старые-старые дни здесь непременно сидел в глухом лесном хуторе, у колодезка, какой-нибудь многодетный и хозяйственный старик Мелетий, по-уличному Мелеха, или Тит, опытный зверолов и пасечник, и что от этих деревенских патриархов как от ядрёного и сытого огурца-семенника, сплошь начинённого плодородным семенем, пошли жить и расти всё теперешнее Мелехино, вся теперешняя Титова. Недаром же теперь в наших местах мужицкие фамилии залегают пластами, широкими гнёздами, как грибы или ягоды. В одном месте какие-нибудь Сергеевы многими сотнями домов, в другом — Михайловы, ещё более многочисленные, там — такою же сплошною залежью Петрищевы, в другом месте — Денисовы.
Ведь уже, конечно, у этого легендарного Сергея, и у Михайлы, и у Петра, и у Дениса были и предки, и потомки, а ведь вот исчезли же без следа их многочисленные имена, и из всех уцелело, срослось с поколениями, перешло века только это одно, почему-либо памятное и заметное людям имя Сергея, Дениса, Михайлы — очевидных собирателей родового благосостояния и основателей всего этого длинного рода.
Андрей Фёдорович не имел в себе ничего геройского, не совершал в своей жизни никаких крупных подвигов. В семейной летописи нашей он не является ни Мстиславом Удалым, ни Петром Великим. Он был просто прозаический и терпеливый «собиратель земли», как Иван Данилович или Иван Васильевич III, какой же, как они, скуповатый и себялюбивый, такой же враг неразумных великодушных увлечений и сентиментальности, такой же расчётливый и настойчивый. Без этих качеств строгого русского хозяина, настоящего «большака» семьи, не собрал бы и сдержал бы он ничего От очень богатого деда нашего он получил очень маленькое состояние. Остальное расхитили опекуны и многочисленные беспутные сонаследники. Мало-помалу, с великим трудом и терпением, он собрал в свои руки некоторые части имущества прожившихся братьев.
В человеческих поколениях, как в дереве, происходит какое-то роковое вымирание, какая-то роковая взаимная борьба молодых отпрысков. Появится их на старом корне видимо-невидимо, всякий тянет к себе питательные соки, у всех, кажется, условия одни, а подождёшь год-два, смотришь — позасохла и отпала большая часть этих отпрысков, и два-три ствола оспаривают друг у друга право на исключительное существование. Ещё несколько лет, и одно могучее дерево высится уже на месте старого пня, затеняя собою всё кругом, подавив и иссушив всякую другую соперничавшую с ним поросль.
Отец мой вырос на старом дедовском пне именно этим единственным, всех мало-помалу затенившим новым отпрыском. Семьи его многочисленных братьев и сестёр как-то сами собою таяли и исчезали, не основывая прочных поколений, стираясь, рассыпаясь, идя на ущерб. Один он, хотя его условия существования были самые трудные из всех, рос всё прочнее, всё шире и выше, словно в нём одном хранились для передачи потомству зиждительные силы будущего. И когда он действительно стал почти единственным представителем когда-то многоветвистого родового пня, тогда, собранная опять воедино растительная сила дала множество новых отпрыском, предназначенных к новой взаимной борьбе, к новому процессу воссоединения рассыпанного бессильного множества в один могучий и плодотворный побег будущего.
Среди своих братьев — кутил, охотников, картёжников и мотыг, среди удалых помещиков цыганского типа, награждавших вотчинами своих сударышек, расточавших хозяйство на псарни и серали девичьей, истощавших свои организмы в любовных оргиях и попойках, Андрей Фёдорович резко выделялся своим строгим, семейным нравом, своими, так сказать, оседлыми, земледельческими вкусами, своею деловитостью и трудолюбием. В нём сосредоточилась не только вся хозяйственная сила его рода, но и всё его нравственное достоинство. В то время, как братья его мыкали по свету и бесцеремонно трепали по чужим людям доброе имя семьи, нередко волоча его в грязи, Андрей Фёдорович ревниво оберегал честь своего старого дворянского рода.
Все дела он вёл начистоту, не кусочничал, с каждой дряни пенок не снимал и держал имя своё честно и грозно. С мужиком был строг, но никогда его не обижал, а всячески поддерживал, помогал в нужную минуту обессилевшему хозяину и скотом, и хлебом, и лесом, не давал «захудать» ни одному из своих. Хотя и небогат был, а никаким богачам, никакой знати спуску не давал, везде оставался барином. Жил хорошо, ел хорошо и других хорошо кормил. Глядя на его житьё, никому и в голову не приходило, чтобы Андрей Фёдорович был небогат. Правда, скуп был он во всём, где было можно, ни одной денежки не бросал на ветер; всякая копеечка, как говорить поговорка, у него была приколочена рублёвым гвоздём; приходилось деньги выдавать — он благоговейно подымал из своего казнохранилища каждую бумажку за четыре угла, как священники поднимают с престола священную плащаницу. Покупал или продавал что Андрей Фёдорович, — так он торговался до того, что купец чуть на ногах держится. Даже жидов и цыган он приводил в отчаяние своею упрямою неподатливостью и своей привычкой торговаться до слёз. А французов-магазинеров в Москве или на Коренной ярмарке, где он обыкновенно делал все значительные закупки для дома, он совсем сбивал с толку своим грозным видом, своею помещичьею бесцеремонностью и, можно сказать, силою заставлял их уступать ему товары по такой цене, по которой, конечно, никто и никогда не покупал у них.
Суровая школа, школа умеренности, нужды и труда — хорошая школа!
Выучила ежовая рукавица Андрея Фёдоровича жить и работать и барщину свою, и своих многочисленных деток. Не оказалось баловников ни там, ни здесь. Ни балалаечников в красных рубашках, с босыми ногами, с подведённым животом, ни кутил, ни картёжников, ни охотников, ни охотниц до сладенькой «чужбинки» разного рода. Спасибо ему за то, старому грозному «большаку»! Однодворцы с четырьмя, пятью, десятью десятинами бедуют кругом, без лошадей, без скота, сдают свои земли внаймы, считают себя чуть не нищими, а «шараповские» на своих скромных наделах до сих пор «живут жителями», скота держат помногу, снимают земли. «Как есть хозяева!» — говорят про них мужики. А уж на работу никого так охотно не нанимают, как «шараповских». «Шараповская барщина» — это установленный местный термин, похвала своего рода. «Ишь работают, словно барщина шараповская!» — говорят мужики, когда хотят выразить одобрение. И сами «шараповские» так же смотрят на себя, тоже сознают преимущества своей работы, хозяйственных обычаев.
— Нас, брат, не учи, мы учёные! — говорят они соседям. — Нас, брат, ещё старый барин в трёх водах выварил! Мы, брат, за науку за эту зубами да рёбрами поплатились, недёшево она нам тоже стоила. Зато вот и вышли люди, не лодыри, как вы!
Чин Андрей Фёдорович имел маленький, невероятно маленький для его осанистой повелительной фигуры. Он окончил курс в Муравьёвской школе колонновожатых, ставшей потом основою военной академии, и чрезвычайно гордился своею службою в «свите», как тогда называли главный штаб. «Свиты Его Императорского Величества подпоручик» — важно расписывался он на самых незначительных бумагах и не хотел обменять этого почётного титула ни на какие штатские чины, хотя ему случалось служить подолгу в значительных должностях по дворянским выборам, где он мог бы получить довольно крупный гражданский чин. Но Андрею Фёдоровичу, правду сказать, и ни к чему были высокие чины.
На его грозной смуглой физиономии, во всей его плотной могущественной фигуре было начерчено самою природою такое сознание своей власти, такая привычка и потребность власти, что одни вид его вселял в каждого убеждение, что этому человеку нельзя не повиноваться, что к нему невозможно не отнестись с великим почтением. Эти гневные взыскательные глаза строгого барина невольно поднимали со стульев канцелярское население, с столоначальниками, протоколистами и секретарями, когда среди зелёных столов какой-нибудь губернской палаты внезапно появлялась чубастая и пузатая фигура деревенского феодала, и его грозный голос, не привыкший себя сдерживать нигде и ни перед кем, вдруг резко, как гром трубы, раздавался среди атмосферы канцелярского шёпота, обращаясь к кому-нибудь с такою требовательною «покорнейшей просьбой», которая звучала в ушах смущённых канцеляристов начальническим приказанием.
Как-то раз губернский землемер докладывал губернатору проект размежевания той дачи, где было имение Андрея Фёдоровича.
— Чья же тут земля? — спросил губернатор.
— Генерала Шарапова, — отвечал землемер.
— Какого это генерала Шарапова? — переспросил озадаченный губернатор, хорошо знавший моего отца.
— Андрея Фёдоровича.
— Ну, генерал, не генерал, а точно генералом смотрит! — сострил рассмеявшийся губернатор.
Этот анекдот очень нравился моему папеньке, но он, в сущности, был не анекдот. Андрея Фёдоровича действительно все воображали каким-нибудь большим чином, и многие положительно не поверили бы, если бы узнали. что он жил и умер всего-навсего подпоручиком.
— Господи, владыка живота моего! — признался мне раз замшевший семидесятилетний помощник столоначальника в нашем дворянском депутатском собрании. — Глазам бы своим не поверил, что вы статский советник, и что вы сынок родной Андрея Фёдоровича. Вот уж подлинно времена переменились. Входите — и не слышно вас совсем, говорите, словно ребёнок маленький. Вспомнишь, бывало, вашего папеньку покойника, или дядюшку Наума Фёдоровича. что в гусарах служил. Вот уж, можно сказать, были господа! Войдёт, бывало, сюда в собрание, так как труба гремит, подступиться к ним страшно. Повелительные были люди, грозные… Сам пишешь ему, а рука от страху трясётся. То уж видать — барин! А ведь по формулярному-то, — прибавил он стихшим голосом, словно говоря что-то неприличное, что следовало слышать только мне одному, — по формуляру-то, вы и не поверите, всего ведь подпоручиком писался. Орёл был, одно слово. Ну где ж вам!
И вправду, где ж нам! Это было кровное, родовитое, поколенным подбором усовершенствованное барство, — барство, унаследованное от целого длинного ряда таких же грозных, таких же властительных дедов, прадедов и прапрадедов, — кровная потребность самовластия, кровный гнев, кровный взгляд суровых очей, кровная чернота сурового уса и кровная сила лёгких, сердито работавших в этой могучей барской груди.
Только века крепостной власти, только долгая привычка господства и произвола могли выработать из поколения в поколение такое чистопородное, без примеси, не знающее никаких сомнений и колебаний, непоколебимо верующее в себя и непоколебимо заставлявшее верить в себя всех других помещичье барство.
Сборы в дорогу
Прошли, прошли вы, дни очарованья, Подобных вам уж сердцу не нажить… Жуковский
Вот уж который день барин собирается в дорогу. В старое помещичье время не знали «чёртовой железной кобылы», которая дышит огнём, сыплет искрами и в один день уносит человека за тридевять земель. Рассказывал кое-когда старик-сказочник Матвеич, сидя на коврике, поджав ноги, у постели больного барина или барчуков, про ковёр-самолёт, на котором Иван-царевич перелетал с такою же быстротою моря и царства, про огненного змея, уносившего на своём железном хребте красавицу-царевну, подобно тому, как уносит на себе людей теперешнее огнедышащее чудовище; но всё это были очевидные сказки, и ни барин, ни барчуки нимало, конечно, не собирались воспользоваться когда-нибудь в действительности такими фантастическими способами путешествия. Даже и о более простых изобретениях цивилизации, таких, как почтовые лошади, почтовые станции, подорожные и прогоны, странно было бы думать в степной, как чаша полной, усадьбе деревенского феодала, во всём удовлетворявшего себя своими собственными средствами, по своим собственным вкусам и нуждам.
Андрею Фёдоровичу, верховному владыке и повелителю Ольховатки, казалось в высшей степени непристойным, неудобным и лишённым всякого смысла стеснять себя хлопотами о подорожных, наймом, расплатами, «на-водками», ожиданьями лошадей, безобразною ездою на дрянных лошадях с пьяными ямщиками, голодными ночлегами в холодных почтовых станциях и оскорбительною необходимостью ему, столбовому дворянину и именитому помещику, прописываться, как беглому холопу, через каждые пятнадцать вёрст в казённые книжки, предъявляя свой паспорт, словно какому-нибудь начальству, прохвосту — станционному смотрителю.
Не беда, конечно, проделывать все эти унизительные обряды какому-нибудь голоштанному землемеру или секретаришке, которому иначе оставалось бы проехаться верхом на палочке. Но в просторных барских сараях Ольховатки стояли же для чего-нибудь под широкими чехлами грузные петербургские кареты с парадными козлами, с крытыми запятками, варшавские коляски, казанские тарантасы. Кормились же для чего-нибудь в длинных конюшнях, съедая чуть не весь овсяный клин, два шестерика сытых и крупных «каретных» лошадей, с волнистою гривой, с щётками до земли, породистые, толстошейные, толстоногие, волы волами. И это не считая многочисленного табуна и разгонных троек. Держался же для чего-нибудь, кто на застольной, кто «на месячном», целый штат кучеров, каретных и троечников, форейторов, конюхов, с их жёнами, родителями, детьми, коровами, свиньями, овцами, курами и индюшками. В лакейской целая свора лакеев, а на кухне два повара с поварёнками.
Нет, Андрей Фёдорович никогда не ездил, никогда помыслить не мог выехать из своей Ольховатки на чём-нибудь другом, кроме как «на своём», «в своём», «со своими» и «со всем своим». Помню, раз заехал к нам в Ольховатку проездом из Петербурга изящный юноша-лицеист, родной племянник матери, только что окончивший курс и ехавший на какую-то юридическую должность в Одессу. Отец не мог прийти в себя от негодования, когда узнал, что племянник его, генеральский сын, дворянин, записанный в бархатной книге, помещик трёх губерний, тащится через всю Россию без лакея, без кучера, без своего экипажа, как какой-нибудь семинарист или приказной, на перекладной тележке! Бедный Алёша выдержал нешуточную бурю и вынужден был, не выезжая из Ольховатки, купить себе не только экипаж, но даже лакея и кучера, чтобы появиться с подобающим дворянину достоинством на место своей службы. Даже отец, несмотря на свою скупость, счёл долгом подарить ему по этому важному случаю тройку доморощенных лошадей.
У меня уже начинали тогда зажигаться понемножку первые огоньки сознания, и я помню, какою щемящею жалостью и каким смутным чувством стыда за себя и за всех нас охватила меня эта первая, мне ясно понятная картина купли и продажи живой «души» человеческой…
В лакеи продан был Костик, цирюльник нашего беспутного дяди Наума Фёдоровича, прогусарившегося гусара бурцовских времён, распродавшего поодиночке на всю Русь широкую не только свою многочисленную дворню, но и деревенских мужиков «на свод».
Кучера достали петербургскому лицеисту тоже у дяди, только не у Наума, а у Ивана Фёдоровича, который в это время, как говорят мужики, «совсем сходил на нет» и уже не в силах был держать ни кучеров, ни лошадей, и даже продал на снос свой старый дом, поселясь с своею любовницею, крепостною девкою, в каком-то жалком однодворческом флигельке.
Ах, сколько шуму и крику, сколько споров, божбы, рукобитий, рукопожатий слышалось по этому случаю из отворённых дверей отцовского кабинета, где разом ревели в три тромбона отец и двое дядей, таких же чёрных, глазастых, чубастых, усастых, таких же пузатых и плотных, как мой папенька. Бедный Алёша наш, в своих модных воротничках и галстучках, сидел красный, как мак, сконфуженный, как институтка, безмолвно пристыв изумлёнными глазами к этому своеобразному торгу о предназначавшейся ему «хамской душе». А сама эта «хамская душа», словно ни в чём не бывало, спокойно откалывала в это время в трынку с нашими лакеями, пряча под полу карты при каждом подозрительном стуке двери.
Больше всего моё слезливое сердце поразило то неожиданное и непостижимое для меня безучастие, с которым отнёсся к своей новой судьбе сам Костик, когда вечером дядя Наум Фёдорович объявил ему, что он продан и что через пять дней он должен ехать в Одессу с своим «новым барином». Костик выслушал эту новость с самою беспечною миною, подошёл сейчас же, «как следует», «к ручке» нового барина, поспешившего пугливо отдёрнуть её, и, встряхнув своими рыжими волосами, бойко отвечал: «Что ж, всё равно кому-нибудь надо служить… Послужил вам, Наум Фёдорович, по силе-мочи, надо и новому барину послужить». Казалось, будто дело шло вовсе не о нём, Костике, а о каком-то общем философском принципе, вполне им одобряемом.
Да, как подумаешь, действительно, чего мог опасаться, чем тревожиться «проданный» Костик? Не всё ли равно ему коротать свой век в передней у Наума Фёдоровича или в передней у нашего кузена Алёши? От Алёши-то, пожалуй, меньше получит зуботычин и ругани, чем от своего Наума: всё ж молодой, образованный, не такой бешеный, не привык так уродничать над человеком. Он и к Науму Фёдоровичу попал ещё мальчиком, по наследству от старой тётушки из Рязани, где остались давно им позабытые отец, мать и братишки. Женился потом где-то мимоездом в польских губерниях на какой-то безродной полячке. Полячка это ушла потом к какому-то офицеру и сгинула с глаз Костика. Чем же может держать и вязать его «родина»? «В Одессе-то ещё повеселее будет жить в барчуком с молодым!» — говорил он.
Так и вскочил молодцом на облучок тарантаса лихой Костик, когда пришлось Алёше отправляться из Ольховатки. В том же своём единственной нанковом сюртуке, с тою же единственною коротенькою трубкою в одном кармане, с ножницами и щербатым гребешком, символом его брадобрейства, — в другом. «Будьте живы, братцы, не поминайте лихом!» — крикнул он стоявшей кругом дворне, весело взмахнув замасленным картузом и подмигивая с игривой улыбкой горничным девкам, словно перед ним впереди расстилались невесть какие перспективы веселья и благополучия.
Но у меня, помню, несмотря на эту улыбку и на это показное ухарство Костика, острою болью сжалось упавшее, слезами проступившее детское сердце моё, и стало вдруг так жаль, так жаль безотчётно и беспричинно этого ни на что мне не нужного, никогда со мною не жившего, так весело уезжавшего от нас в Одессу, «проданного новому барину» Костика.
Серьёзно готовилась барская усадьба к дальнему отъезду барина. Приготовления эти поглотили теперь всю остальную её жизнь. Кучера возились около кареты, мыли, чистили, мазали, подвинчивали развинчивали. Лошадям, и без того сытым, задавали лишнего корму. Из кладовой носили вализы, баулы, сундуки и чемоданы, парадные кучерские армяки и ливреи лакеев. На кухне шёл дым коромыслом от разного жаренья и варенья. Торопливо стучали свою дробь поварские ножи, рубившие на дорогу котлеты. Ключница отбила ноги, бегая целый день по крутым ступенькам ледника и выхода, доставляя то то, то другое. Прачки усиленно катали и гладили, доканчивая к отъезду бельё, и носились с утюгами не только в кухню, но и во все избы, где топились печи.
И несмотря на эту суетню и учетверённую энергию работы, все в дворне были веселы и довольны, у всех на сердце расцветали какие-то светлые радуги при мысли о предстоящем отъезде господ, о нескольких неделях свободы и беззаботности своего рода. Радовались бы первые и мы, дети, этому счастливому событию, потому то «без больших», а особенно уж без папеньки, всё у нас шло иначе. И сад как будто зеленее, и пруд шире, и поле заманчивее. Никто не помешает нам отправиться на целый день в лодке куда-нибудь по реке, пропустить даже обед, наголодаться как какие-нибудь американские переселенцы Купера, назябнуть до озноба от ежеминутного купанья и нырянья. Гувернантку никто в этих случаях не слушается, больших сестёр нет, — наша ребячья воля!
Но на этот раз не приходилось радоваться, потому что увозили нас самих, главных поводырей из оставшейся шаловливой стаи. Два старшие брата уже три года как были полонены «в настоящее ученье», отвезены за 250 вёрст в казённый пансион гимназии. Теперь дошла очередь до следующей пары нашей весёлой мальчишеской шайки, отвозили туда же и нас. Распадалась вконец наша семибратская республика.
Уже целую неделю горько горевали мы о конце нашей вольной волюшки, о наступавшей для нас постылой школьной рекрутчине. Старшие братья, приезжавшие на каникулы и на святки, успели твёрдо укоренить во всех нас, не исключая самой мелкой мелкоты, ещё ходившей без панталон, ненависть и отвращение к ожидавшему нас жребию. Нам уже были заранее доподлинно известны все тюремные распорядки гимназии, все жестокости и неправды её, всё безнадёжное однообразие её унылых дней. Имена нечестивых притеснителей удалого гимназического люда, разных инспекторов и надзирателей, со всеми пришитыми к ним обидными кличками, со всеми сочинёнными на них сатирами в стихах и прозе, были давно внесены для приличествующего поминанья в наш детский синодик и стали теперь для нарицательными именами всякого злодействия, наряду с Геслером, притеснявшим нашего любимца Вильгельма Телля, и с кровожадными вождями краснокожих сиуксов и делаваров, преследовавших бесстрашного куперовского Патфайдера.
Маленькие братья горевали не меньше нас, чувствуя, что с нами исчезают всякие весёлые затеи, всякие соблазнительные предприятия, убывает вся внутренняя одушевляющая сила семибратства. Мы были похожи в горести этих последних дней на троянцев, бродивших по холмам разрушенных замков Трои. Охвативши шеи друг друга, всею своею сиротеющею стаею слонялись мы по саду у подножия громадных вековых ракит, безучастно шатавших на ветру высоко в синем воздухе свои рогатые сучья, свои густые зелёные макушки, полные грачиных гнёзд и чирикавших шаек воробьёв.
Мы уедем завтра, а они будут тут, — и эти ракиты, на которые мы лазали как на башни крепости, и эти воробьи, провожавшие своим весёлым чириканьем все наши игры, и зелёная мягкая трава, в которой мы теперь утопаем, и это ласковое голубое небо, которое бывает только в нашей Ольховатке, которого нигде больше не увидишь. Никогда не казались так красивы, никогда так заманчиво и жалостливо не бросались нам в глаза жёлтые звёзды одуванчиков, лиловые и розовые султаны шалфея, пестрившие траву родного сада. Нарвать бы их и с собою увезти. Всё теперь стало заметно и дорого сердцу. А тут, как нарочно, и яблоки наливают. На середней куртине скороспелка подрумянила щёчки всем своим, обвесившим её как бубенчики, бесчисленным маленьким яблочкам. Глотая душившие, хотя храбро подавляемые слёзы, Костя с Сашей, которым мы вручаем по старшинству духовные ключи покидаемой семибратки, все старые заветы, переданные нам когда-то старшими братьями, все шаткие, неуверенные надежды будущего, — Костя с Сашей ещё с вечера стали трясти скороспелку и сбивать с неё палками непокорные яблоки, торопясь набить ими нам в дорогу полный ящик.
Но не утешают нас теперь яблоки, и заботы бедных покидаемых братьев ещё пуще жалобят и волнуют наше сердце, угнетаемое непролитыми слезами. Надо было заглянуть последний раз в свою милую крепость Семибратку, свидетельницу стольких радостей, трудов, одушевления и отчаяния. Тоскливым взглядом окидывали мы теперь её осыпавшиеся рвы, её осевшие насыпи, ещё этою весною так усердно утыканные ракитовым частоколом. Безмолвно и долго стояли мы, все пятеро, обнявшись за шеи, перед этою святынею нашего детства, средоточием и символом нашего братского союза. И вдруг не выдержали, словно по команде прорвались слезами.
— Не оставляйте ж её, братцы. Смотрите хорошенько. Летом приедем, опять будем играть, — захлёбываясь рыданьями, увещевал братьев Алёша.
— Нет, мы не оставим, мы всё здесь поправлять будем, как при вас, — отвечал ему сквозь такие же горькие рыдания Костя, оставшийся «атаманом» осиротелой шайки. И ещё сильнее, ещё дружнее полились у всех слёзы, тщетно утираемые смуглыми кулачонками.
А тут кругом, как нарочно, такая красота! Плывут высоко в голубой бездне белые, как серебро, облака. Синий и золотой зной стоит неподвижно в громадной густой корзине старого зелёного сада, полного птиц и плодов. Иволга на своей серебряной флейте насвистывает обыкновенную полуденную песню, наводящую сладкое томленье. Горлинки надрываются, будто вторя нам в своих страстных плачущих воркованьях. И завтра ничего этого не услышим, ничего не увидим!
С печальными думами прибрели мы к пристани в конце сада, где в тени огромных, как храмы, берёз и осин, среди сплошных стен береговых камышей ютились в укромных, милых сердцу заливчиках, обе лодки наши — грузная неповоротливая «Марфа Посадница», умещавшая в себе всю нашу семью с большими, с маленькими, с гостями, и проворная как стрела «душегубка» наша, этот неразлучный спутник наших удалых скитаний по далёким заводям.
Вот и паром с перильцами, на котором переправляются по канату в купальню. Кончились теперь надолго и купанья с отчаянной брызготнёй, и нырянья на стремени «доставать дно», и все наши шумные, опьяняюще весёлые морские битвы. Прощай, милый ольховатский пруд, прощай, милый ольховатский сад! Слёзы душат, подступают к горлу, к сердцу, к глазам; кажется, готов огласить стонами безысходной жалости и эти неподвижные воды, и эти глухие чащи; кажется, хотел бы у них просить защиты и помощи от надвинувшейся неизбежной судьбы. Зачем везут нас отсюда, за что лишают нас всего этого давно добытого, ничем не заменимого счастья? Жалко всего, жалка всех, но пуще всего жальче самих себя. За что, за что?
Хотя язык поминает с робкой надеждой и зимние святки, и летние каникулы, и силится ободрить осовевших маленьких братьев, но сердце в самой глубокой своей глубине горько рыдает над погибшею навеки, никогда уже не возвратимою свободою. Не то страшно, что уезжаешь в гимназию, что расстаёшься на несколько месяцев с домом и с братьями. Страшно то, что смутно чуешь своим ребяческим инстинктом позади всего этого: детство кончилось! Кончилась наша беззаботная и безобязанная жизнь, кончилось наше безоблачное и безраздумное детское счастье. Это оно оплакивает себя неудержимыми, изнутри хлынувшими слезами…
В папенькином кабинете, этом огнедышащем очаге всего ольховатского дома, движенье и суета, каких никогда не видно в другое время. То и дело позвякивают связки ключей, и с каким-то особенным мелодическим звоном щёлкают замки разных дверочек и ящичков секретера. Несколько вечеров сряду отец всё писал какие-то записочки, раскладывал и укладывал по ящикам бумаги. Настоялись-таки у него около притолоки, заложив руки за спину, приказчик Иванушка, дворецкий Ларион и ключник Матвеич. Часа два ждали сначала в лакейской, часа два выслушивали потом барские приказы, и опять оставались целый час в лакейской, на случай, не забыл бы чего барин и не потребовал бы их за дополнительным приказом. Ноги давно уж отекли у старика Иванушки от этих «Андреевых стояний», как он называл свои ежедневные аудиенции в кабинете.
Чего-чего не переговорил с ними в этот день наш папенька! Когда, что и как делать, на целый месяц вперёд; что делать в таком случае и что в другом. Ничего не упустил, предвидел вперёд все возможные и невозможные случайности, и на всё заранее указал свою барскую волю, чтобы ничего уже не оставалось на глупое соображение его верных холопов.
Когда мне случилось впоследствии, уже в зрелые годы, ознакомиться с хозяйственными предписаниями исторического боярина Матвеева, с этими педантически заботливыми и вместе практическими провиденьями всяких оборотов хозяйственного дела, с его строжайшею и мельчайшею регламентациею всех земледельческих и домашних распорядков, — право, мне казалось, что эта переписка древнего боярина была просто-напросто добыта из секретера моего отца. До такой степени казались мне одинаковыми и самые приёмы письма, и основные точки зрения на дело хозяйства, и эта просвечивающая сквозь всякую строку привычка самому повелевать и распоряжаться всем до мелочи, налагать свою грозную господскую руку на разум и волю даже самых отдалённых от них подвластных людей.
Вышли, наконец, из кабинета, тяжко и боязливо ступая на носки грубых сапог, начинённые приказаниями деревенские власти. Высокий, как каланча, Сашка, камердинер отца, торжественно пронёс в кабинет на обеих вытянутых руках, будто протодьякон архиерейское облачение, вычищенное платье отца. Замкнулась невидимою рукою пузатая ореховая дверочка кабинета, и через весь дом, от залы до девичьих, пробежал озабоченный шёпот: «Барин одевается». Барин одевается, стало быть — скоро оденется, стало быть — скоро выйдет, стало быть — всё и все должны быть готовы. И всё, и все торопливо бросились доканчивать то, что должно быть готово. А в кабинете, за плотно запертою ореховой дверочкой, раздаётся глухое ворчание и фырканье, и звон умывальника, и взрывы гнева на злополучного Сашку, запертого в одиночку, глаз на глаз, с грозным владыкою. Два раза отпиралась боковая узенькая дверочка кабинета, и Сашка входил и выходил из таинственных недр святилища то с ящиком фонтанели, то с бритвенным прибором. И весь дом с волнением присматривался к этим процессам барского одевания, соображая по ним о его постепенном ходе, точно так, как по звону колокола верующие соображают о подвигающейся к концу течении церковной службы.
Дверь кабинета ещё не отпиралась в зал, а уж в зале на столе начали раскладывать обычные дорожные принадлежности отца, с церемониею и строгою систематичностью, навеки вкоренённою в обычай ольховатских челядинцев грозным окриками и тяжёлою десницею барина. Сначала Сашка вынес широкую, очень редко надевавшуюся шинель отца с длинным капюшоном, и кожаный дорожный картуз, потом его табачницу и трубку, потом кинжал, всегда бравшийся в дальнюю дорогу. Все эти вещи положены были рядком в том порядке и в таком расстоянии друг от друга, как любил папенька. Хотя около этих вещей в виде караульного тотчас же стала Пелагея дворечиха, которой одной поручался при отъезде священный ключ кабинета, однако и без неё никто из нас не осмелился бы приблизиться к этим реликвиям, словно пропитанным грозным духом папеньки, и нарушить хотя бы на волос установленный для них роковой распорядок.
Маленький казачок Васька, набивавший трубки отца, стоял около Пелагеи, трепетно держа в обеих руках тяжёлую железную палку отца, с которой он никогда не разлучался, выходя из дома. Это был настоящий архиерейский выход, с тем же трепетом ожидания, с тою же торжественной церемонностью. Вот уж Сашка последний раз вышел из кабинета и положил к картузу огромные чёрные перчатки, казавшиеся с своими широкими, слегка загнутыми внутрь пальцами отломанною от чудовища железною лапою. С сердитым ворчанием стукнула за Сашкой задвижка боковой дверочки, и тяжёлые шаги отца направились в глубину кабинета. Вот опять певуче звякнул замок секретера. Все мы знали, что это совершается последний, самый таинственный акт дорожных подготовлений, — что отец достаёт из секретера деньги.
Мы уже давно все налицо, одетые, совсем готовые. Налицо и мать, и все люди. Все ожидают выхода владыки. На круглом столе накрыта закуска, дымятся сковороды с цыплятами в сметане, с рубленой бужениной, стоят блюда пирогов и лепёшечек со сметаной, селянка с капустой и все обычные дорожные яства, которые любит отец и которых он всегда непременно требовал перед дорогой.
Царские врата с шумом распахиваются на обе половинки, и суровая нахмуренная фигура отца, вся ещё полная забот и неудовольствий кабинета, показывается на пороге. Мы все подходим к нему гурьбою «видаться». Хотя отец был вообще совсем неласков, но у него в этом отношении были строго установленные, для всех обязательные, никогда ни на волос не изменявшиеся обычаи. Каждого из нас он трепал легонько по щеке и целовал в лоб, в то время как мы лобызали его могучую смуглую руку в тяжеловесных перстнях, обросшую волосами сейчас же ниже кисти. Беда, бывало, если кто-нибудь из нас пропустил «повидаться» с папенькой. Его пошлют разыскивать везде по дому, по саду, по двору, и притащенному бедняге придётся одному вступать в кабинет, приближаться к страшному креслу, выслушивая грозные вопросы, где был и почему не пришёл «видаться».
Отец вообще не забывал ничего, точно так же он помнил рождение и именины всякого сына и дочери. Хотя, во избежание баловства, в то старое время не полагалось детям на эти дни никаких особенных подарков, которые мы привыкли теперь щедро расточать своим детям, однако отец непременно каждый раз поздравлял именинника и жаловал ему из своих рук несколько листов бумаги, карандаш и пару конфект. Мы все были отчаянными рисовальщиками, и бумага с карандашом была для нас нужнее всего. И странно, говоря по совести, никакие подарки, какие нам случалось получать впоследствии, не радовали нас так, не казались нам такими важными и дорогими, как эти пятикопеечные карандаши и эти грошовые конфекты, торжественно вручаемые нам в торжественные наши дни из рук «самого папеньки». Без этих всегда одинаковых официальных подарков, заранее всем на известных, именины показались бы нам не именинами, точно так, как праздник без обычной обедни уже не кажется праздником. Эту точность и постоянство вносил отец и во все свои отношения к детям — и когда они учились, и когда они служили. Он присылал им всегда немного, всегда скупо, но всегда с неотступною аккуратностью, не опаздывая ни на один день. К каждый месяц, всё равно как номер аккуратного журнала, отправлялось к каждому отсутствующему сыну обычное родительское письмо с обстоятельным оповещением обо всём случившемся в семье и доме, с неизбежными отеческими назиданьями. «А за сим, послав тебе своё родительское благословенье, остаюсь любящий тебя отец Андрей Шарапов».
Отец уж за столом; он сидит всегда в голове стола на своём особенном кресле; пока он не сядет, никто не смеет сесть, пока он не встанет, никто не смеет встать. Никто не осмеливается прикоснуться к блюду, пока его не поднесут к отцу.
Мы с изумлением и благоговением созерцаем теперь, как рушит наш папенька свою любимую селянку. Должно быть, уж нам ничего не останется. Целая башня подовых пирожков воздвигнута около его тарелки, и башня эта тает с быстротой почти невероятной. Один за другим летят пирожки в его громко чавкающий, неистово жующий рот под свирепыми чёрными усами, в то время как его жёлтые, налитые чёрным огнём глаза мечут кругом себя не то вызывающие, не то гневные взоры, как будто он недоволен кем-то и сейчас потребует его к себе на расправу. Но это только так кажется, а сущности суровое папенькино сердце размягчается за первою ложкою горячего, за первым аппетитно пахнущим пирожком.
— Варвара Степановна! А вы и не видите! Вам и дела нет! — вдруг сердито вскрикнул папенька, торопливо прожёвывая куски жирной ветчины с горчицей. — Ведь мне ж нельзя ветчины, ведь я ж капли принимаю!
Маменька беспокойно встрепенулась.
— И то ведь правда! Я и забыла совсем… Чего же ты ешь? Брось по крайней мере!
— Ну нет, уж теперь я не брошу! Чего ж вы прежде смотрели? Нужно было прежде смотреть… Теперь уж всё равно. Вот и разболтаешься через вас! — отвечал отец, гневно потрясая чёрным чубом своим и устремляя на мать взгляды самой искренней укоризны.
И он продолжал поспешно поглощать ветчину кусок за куском, словно боялся, что мать вздумает отнять её у него.
За ветчиной пошла буженина, нарубленная кусками и поджаренная с луком, в собственном соку; за бужениной битые цыплята, ещё шипевшие в кипящем масле и облитые сметаною. Как все старинные помещики, отец ел только сытное, жирное, исключительно мясное, да сдобное тесто, тоже сочащееся маслом и жиром всякого рода. Никаких овощей и лёгоньких hors-d´oeuvre´ов за старинным помещичьим столом не полагалось. Кипучая и густая помещичья кровь по два раза в год выпускалась целыми тазами ланцетом домашних цирюльников и нуждалась для своего питания в обильной плотоядной пище. Оттого-то и ходила она бурною волною в этих могучих, пузатых и чубатых организмах, раздражаясь по всякому поводу, как туча, полная грозы, грома и молнии. Мы доедали то, что оставлял отец на сковородах и блюдах, и так как старинных деревенский повар хорошо применился к барским желудкам, то размеры этих блюд и сковород, ужасавшие неопытных городских гостей, вполне были приспособлены к требованию нашей деревенской публики.
Вот, наконец, проглотил отец последнюю горячую лепёшечку, свёрнутую в трубку и посланную целиком в рот, до краёв налитую сметаной; вот он запил свой завтрак двумя большими стаканами холодного шипучего кваса, не разбирая, что квас отправился прямо вслед за сметаной, и с довольным повеселевшим видом стал шумно отодвигать своё кресло. В то же мгновенье смолк, как по команде, дружный звон тарелок, ножей и вилок, многочисленные жующие челюсти разом перестали жевать, и все стулья так же разом отодвинулись от стола. Отец кончил, отец встал, стало быть, все должны были кончить, все должны были встать. Девичья и почётная дворня, имевшая вход в хоромы, уже давно ждала этого мгновения в прилегающем коридоре, и зал наполнился народом, почтительно теснившимся в кучу в одном углу. Это пришли «прощаться с господами».
В гостиной все чинно уселись на диванах и на креслах. Даже кормилицу с грудным ребёнком притащили из детской и посадили тут же. Необходимо, чтобы вся семья была при прощании налицо, отец соблюдал это строго.
Вот шумно все встали и стали креститься на иконы. Остающиеся сёстры и братья стали подходить прощаться. Отец, что-то ворча и хмурясь, крестил каждого, каждого трепал по щеке и целовал в лоб.
— Смотрите ж, ведите себя хорошенько, и чтобы не было жалоб от Амальи Мартыновны! — мягче, чем обыкновенно, сказал он.
Мать в то же время крестила всех и плакала, прижимая к себе маленькие плачущие головки. Мы тоже плакали неудержимо, забыв всякий стыд, словно между нами и старым домом с болью разрывалась полная живой крови связующая жила, глубоко вросшая в наше бедное слёзное сердце.
В этом тумане слёз и щемящего горя мы, как автоматы, двигались среди толпы женщин и девушек, подходивших по очереди «к руке» отца и матери, а теперь прощавшихся с нами.
— Не извольте плакать, барчук… Извольте слёзки отереть… А то глазки охватит на ветру, — участливо говорила мне старая Марья Гавриловна, жена приказчика. — Не на век, батюшка, отъезжать изволите, на время… Вот к святкам папенька лошадок за вами пошлют, опять домой пожалуете… Пожалуйте уж ручку…
Мы напрасно вырывали и прятали свои «ручки». Все их ловили и целовали; все говорили нам на дорогу что-нибудь утешительное и доброе. Сначала женщины, потом и мужчины. Но те, по-видимому, не жалились над нами.
— Что плакать-то, барчуки! — увещевал нас сказочник ключник Матвеич. — Плачь, не плачь, а уж в ученье надо побывать, потому вы не барышни, вам в полк надо. Без ученья нельзя!
— Там, барчуки, не то, что у маменьки под юбкой, — с некоторым злорадством разглагольствовал дерзкий на язык Сашка Козёл, камердинер отца. — Там как раз на скамеечке растянут да берёзовыми веничками попарят, там уж шалить вам — шабаш! Казённая жизть… По команде! Вот спросите братцев…
Наконец все перепрощались, перечмокались, наплакались, напричитались…
Маменька несколько раз перекрестила и всех детей, и всех людей, и все комнаты. Отец то и дело отрывался от прощающихся и подтверждал грозным голосом приказчику и дворецкому разные дополнительные распоряжения. Казалось, им конца не будет. С каждым шагом к сеням вспоминалось что-нибудь упущенное, что-нибудь недосказанное, не вполне растолкованное.
— А Митьке скажи… А Семёну прикажи… Тридцать подвод пошли в Коренную… Да вели лошадям давать… А быков на корм… — слышалось мне как сквозь сон.
Девки и лакеи толпятся кругом с узлами, коробками, шкатулочками, подушками, платками.
— А взяли ли жёлтый погребец? Положили ли старое одеяло? А квас на дорогу куда поставили? — слышался над этою суетою озабоченный голос матери.
— Да садитесь же, матушка, скорее, — раздаётся сердитый крик отца. — Дети! Чего же дети не садятся? Пошлите детей!
— Где дети? Беги за детьми, Груша, — тревожится мать.
— Пожалуйте, барчуки, скорее… Папенька гневается… Папенька уже сесть изволили… — наперерыв друг перед другом жужжат над ухом девки.
И, вырываясь из последних объятий братьев, сестёр и нянек, в немом отчаянии пробиваешься к карете сквозь толпу, набившуюся в сенях и на крыльце. Даже папенька почти уж не страшен теперь, в неизмеримой глубине моего горя.
— Чего вы там зеваете! Садитесь скорее! — сердится папенька. — Варвара Степановна, посадите ж их хорошенько, ваше ж дело. Вы, кажется, ни о чём не думаете… Садись сюда! Слышишь, я тебе говорю, сюда садись!
Я тщетно силюсь постигнуть, куда и как отец хочет поместить меня, так как я совсем задвинут чайным погребцом и большими складнями с провизией.
— Не сюда, куда лезешь! — оглушает меня гневный крик отца. — Садись здесь… Вот здесь садись!
Я падаю наскоро куда попало, боясь шелохнуться и обнаружить этим, что мне решительно невозможно сидеть в тех тисках, куда я попал. Но Алёша, более смелый, умащивается и раздвигает что-то.
— Да усядетесь вы наконец? — раздаётся ещё более оглушительный голос. — Сидите смирно! Подвиньтесь же, Варвара Степановна, вы мне совсем места не оставили… С вами хуже, чем с маленькими… — Отец стал грузно и неловко двигаться на своём месте, устраивая себе удобное положение, ворча и ругаясь. — Андрюшка! Подвинь шкатулочку. Вынь галоши мои, положи в ящик. Какой это каналья становил? Куда ж мне ноги прикажете деть? Черти проклятые! Когда я вас выучу укладывать…
Мать придвинулась тесно к углу кареты, предоставив взыскательному владыке почти всё широкое заднее сиденье, и сидела молча, не возражая, чтобы успокоить его, но он, всё-таки недовольный, ворочался, раздвигал и разбрасывал вещи, заваливая нам ноги, стискивая нас своею объёмистою и тяжёлою, как чугун, фигурою. Десять раз лакеи вынимали и переставляли вещи под градом гневных криков и ругательств.
— Дурак, куда ты суёшь? Не туда! Поставь опять здесь… Слышишь, поставь опять… Канальи! Ящика поставить толком не умеют… Дай теперь мою палку… Как ты подаёшь, болван! Просунь сюда, вот так… Опять по-дурацки… Дай уж мне в руки. Пошёл вон. Ну, народец! — Только думалось, что всё уже уложено, как опять чего-то нет, опять крик. — Эй, Сашка, фонтанель моя где? Взяли ли фонтанель?
— Фонтанель в бауле спрятана в заднем… Я Андрюшке показывал, — докладывает подбежавший Сашка.
— Нужно очень в баул! Разве тут места мало? Лазай там за нею чёрт знает куда! Вечно запрячешь по-дурацки… Ну, с Богом! Смотрите, не забыли ли чего? Пошёл!
Мать стала креститься и шептать молитву. Столпившаяся кругом дворня тоже стала креститься.
— Ну, трогай! Час добрый! Помоги, Господи!..
Тяжёлая шестиместная карета на могучих стоячих рессорах, запряжённая шестериком, с бесчисленным множеством вализ, баулов, укладок, с козлами, торжественными и просторными, как трон, грузно качнулась и тронулась. Форейтор ловко вытянул с места унос, помогая дружному напору здоровых приёмистых дышловиков.
— Иванушка, за огнём хорошенько смотри! Чтоб в десять часов все тушили! — громко закричал отец, высунувшись из окна.
— Слушаю-с! Не извольте беспокоиться… Всё в порядке будет! Не первый раз! — ответил громко Иванушка, чья широкая круглая лысина сверкала на солнце как серебряная тарелка.
Но карета не успела проехать по двору десяти шагов, как в окне её появилось встревоженное лицо маменьки.
— Стой, стой, Захар! — кричала она.
Карета остановилась, девки и лакеи бросились к ней из толпы.
— Ведь зеркало складное на столе забыли в спальне… Экие ротозеи… Скорее бегите…
Горничная Дуняша пустилась опрометью в хоромы и воротилась, чуть переводя дух.
— Уж простите, сударыня, память совсем отшибло, — говорила она, подавая зеркало. — Затормошили меня совсем, то то, то другое подай… Не разорвёшься одна…
— С вами, кажется, до скончания века не выедешь! — нетерпеливо кричал отец. — Ну что там ещё? Кончено, что ли?
— Кончено, кончено, ступай теперь, Захар! — сконфуженно отвечала мать, суетясь уложить зеркало.
— Пошёл!..
— Трогай с Богом! Вот теперь, кажется…
— Путь добрый!..
Опять тяжко тронулась карета, колыхаясь на упругих рессорах, опять раздалась мерная дробь копыт и фырканье шестерика, и через два шага опять новый крик отца:
— Стой! Стой, говорят тебе! Остановитесь ли вы, черти?
Оказалось, что папенька забыл зонтик. Долговязый Сашка Козёл бросился в дом, но воротился ни с чем.
— Нигде не видать зонтика! Должно быть, запереть изволили! — доложил он, весь бледный от беготни.
— Говорят тебе, он в углу с трубками! Ты и зонтика разглядеть не можешь своей пьяной мордой! Слонялся, слонялся в кабинете, зонтика не мог уложить! — горячился отец.
Бросились в дом и опять ничего не нашли. Отец от гнева готов был выскочить из кареты и сам бежать в кабинет. Подошла Пелагея и стала уверять папеньку, что он нёс зонтик в руке, что зонтик должен быть в карете. Высадили нас, вышел с ругательствами отец, поднялась возня… Зонтик оказался прямо под ним, чуть не вдавленным в подушку и сильно согнутым. Это отец положил его, входя в карету, и насел на него всею своею тяжкою тушей.
— Ну вот видишь! — кричала раздосадованная мать. — На всех бросаешься, а сам виноват…
— Это потому, что вы всегда мне под руку говорите! — сердито кричал отец. — Возьмёшься за серьёзное дело, а вы тут с пустяками всякими… Ни одного канальи нет возле, когда садишься… Можно бы было, кажется, видеть, что зонтик положен… Ну, пошёл! Чего ждёшь? Обрадовался!..
Вот уже выехали со двора и повернули в проулок. Мы с Алёшей горько смотрели сквозь слёзную сеть, одевавшую наши глаза, на уходившее от нас родное гнездо, на живописные гущи сада, на трубы и крыльцо своего милого дома, а больше всего на эти разноцветные детские рубашечки, что пестрели на высоком переднем крыльце среди полинявших одежд дворни. Как мы знали, как мы видели хорошо, одетые в эти рубашечки младшие братья проливали вслед за нами такие же горькие, такие же бесконечно обиженные слёзы.
Промелькнули мимо ворота гумна, громоздкий силуэт риги закрыл от нас и дом, и переднее крыльцо с ситцевыми рубашечками, от которых мы не отрывали глаз. Прощай, милый дом, прощайте, милые братцы!
Уже пшеничное поле стало стелиться по сторонам дороги, ровное и густое, как громадная скатерть зелёного бархата. Вдруг неожиданный топот копыт раздаётся сзади нас. Кто-то мчится верхом, как угорелый, не неосёдланной лошади, догоняя карету.
— Стой, стой! — раздаётся сквозь стук копыт запыхавшийся голос.
— Что там ещё? — беспокойно спрашивает отец.
— Ключи изволили забыть… В кабинете нашли… — чуть может проговорить посланец, спрыгнул с лошади и подходя без шапки к окну кареты.
— Вот это бы хорошо было! — с гневом обращается к матери отец: — Без ключей бы проехались. Тут ведь от всех баулов ключи! А вы, Варвара Степановна, никогда не напомните… Вам и дела нет… Вам бы в карету сесть… У меня ведь не одно дело, поневоле голова кругом пойдёт… Можно бы, кажется, вспомнить!
Варвара Степановна знает, что она должна быть виновата во всём и всегда, и потому благоразумно уклоняется от спора.
— Ну, нашли, что ж тут… Не бог знает, сколько проехали! — скромно замечает она.
— То-то нашли! — ворчит отец, очевидно, сам не зная, чем ещё укорить мать, и вдруг, словно напав на какую-то неожиданную мысль, гневно обращается к посланцу: — Вам невдомёк раньше-то оглянуться… Канальи, везде своим носом нужно? Пошёл!
Карета покатилась по ровной, наглаженной дороге. Отец молчал, что-то обдумывая, сурово прикусывая кончики своих усов. Мы все тоже молчали, полные своего безвыходного внутреннего горя, стараясь не шевельнуться, чтобы не рассердить ещё больше рассерженного отца.
— Выгляни-ка назад! — обратился ко мне отец: — Не видно ли огня где над деревнею? С этим народом того и гляди!
Я торопливо выглянул из окошка кареты. Никакого огня, разумеется, не было. Наша незабвенная, наша незаменимая Ольховатка утопала в сине-зелёном тумане полей, чуть вырезаясь на фоне неба силуэтами тополей и крыш. Кроткий покой летнего дня лежал на всех этих неоглядных полях, лился тёплыми струями с этого неохватного голубого неба. Всё оставалось здесь, сзади нас, без нас, в такой же красоте, в таком же тихом ликовании счастья, как было всегда, и никому здесь не были нужны, никому не были жалки эти два крошечные мальчишечьи сердечка, безмолвно рыдавшие в углу уносившейся кареты, которые теряли всё в этих безучастно расстилавшихся кругом зелёных полях, в этих туманных очертаниях исчезавшей вдали деревни. Прощай, милая наша Ольховатка, прощайте, братцы!..
Путешествие «на своих»
Те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия…
Несказанное счастье детскому сердцу — эти долгие и редкие путешествия «на своих», память о которых жила целые годы и переходила в поэтических прикрасах детского воображения от старших братьев к младшим.
Хорошо ребёнку жить в простоте и покое деревенской жизни, в безопасном семейном гнезде, где потихоньку складываются и крепнут все его будущие силы, где он вдыхает свободною и полною грудью здоровую атмосферу полей. Человеку необходимо воплотить в себя сначала все эти, так сказать, первичные стихии бытия, срастись с своим домом, садом, полем, с стадами своего скота, с людьми, живущими вокруг него, со всею однообразною и тесною обстановкою его родимого угла, по которому он учится познавать широкий и многообразный мир. Правдивый и несложный склад деревенской жизни незаметно делается для ребёнка тем надёжным материком, на котором строится потом всё сложное и тонкое зданье внутреннего человека, в котором, как в питательной почве, укореняются тысячью цепких корней основные черты его зрелой жизни, его семейная любовь, его первая детская дружба, чувство долга и собственности, привычка труда, поэзия природы, все главные инстинкты человеческой оседлости.
Но эта спокойная сосредоточенная глубина детского развития необходимо должна испытывать изредка толчки, которые всколышут слишком застоявшуюся, слишком приевшуюся глазу поверхность, поднимут её невиданными волнами и брызгами, в которых с новою яркостью засверкает радостное солнце жизни. Новые встречи, новые впечатления вносят в душу ребёнка новые перспективы жизни, новый угол зрения на человека, заставляют его проверять себя и всё своё, сравнивать знакомое, привычное с непривычным и незнакомым, и незаметно раздвигают тесную ячейку семейных и домашних влечений ребёнка до широкого чувства родины, до братских объятий духом целого мира. Дальняя дорога — удивительная школа здорового патриотизма и здоровой поэзии. Ребёнок тут изучает свою родину и народ свой гораздо глубже, искреннее и плодотворнее, чем он это делает потом по учебникам географии.
Трудно однозначно оценить, да трудно и угадать в точности, какие серьёзные задатки вкусов, симпатий, талантов, характера закладываются иногда в мягкой как воск душе ребёнка в какую-нибудь неделю неспешной поездки через неведомые места, среди неведомых ещё людей. Наши воспитатели, к сожалению, мало знают это и мало об этом думают. Но кто сам проходил в своём детстве эту бодрящую и поучительную школу, кто на себе испытал её могучее жизненное влияние, тот будет всегда вспоминать её с отрадным и благодарным чувством. Чего-чего не узнали мы, чего-чего не навидались, не надумались, не намечтались, безмолвно присматриваясь целые дни своими любопытными разгоревшимися глазёнками из тесного уголка кареты к пробегавшим мимо нас разнообразным картинам мира Божьего…
Этот неохватный простор чужих полей, из которого мы не могли никуда уйти, который провожал нас, который нас поглощал все дни, все ночи; никогда не виданные нами большие леса, тихие и тёмные, с таинственно вьющимися дорожками, по которым наша грузная карета двигалась мягко и неслышно, как между колоннами громадного храма; заманчивые голубые дали с белыми церквами, с сплошными гнёздами изб и гумен, насыпанных как грибы в пазухе крутых речных гребней; уходящая из глаз широкая лента большой дороги, густо, как аллея сада, обсаженная ракитами, и среди них на каждом шагу обозы нагруженных телег с здоровыми коренниками под высокою расписною дугою, с здоровыми краснорожими мужиками в лиловых и синих рубахах на облучке; команды солдат с штыками, серые запылённые партии арестантов, странники с котомками за плечами, с длинными палками в руках, помещичьи тарантасы и кареты, почтовые тройки с колокольчиками, то и дело бежавшие нам навстречу, — всё это врывалось в нашу душу новыми волнующими и замирающими чувствами, рисовало внутри нас быстро меняющиеся картины, полные яркости и жизни, и осаждало в глубине нашего детского сознания смутное, но радостное представление неизмеримой громадности, неисчерпаемой красоты, обилия и силы нашей великой русской родины.
В удивлённой голове уже складывались понемногу, ещё не совсем ясно, но назревали всё настойчивее и последовательнее, новые бесконечные взгляды, признававшие в этом обширном и свободном мире Божьем не одну волю и не одни интересы грозного барина Андрея Фёдоровича, папеньки нашего, с его барышнями и барчуками, сурово царившего над своей барщиной, над кучерами, лакеями и девками своими в своей наследственной ольховатской вотчине. Сама Ольховатка наша, давно исчезнувшая в туманах дали, заслонённая от наших глаз первым попавшимся холмом, уже не казалась нам теперь такою, какою мы знали её, какою мы её обожали, прежде чем вышли из её родных стен. Мы уже видели слишком много гораздо лучшего, гораздо большего, мы уже потеряли счёт всем прекрасным помещичьим усадьбам, всем живописным деревням, мимо которых проезжали, которыми восхищённо любовались.
Нас теперь манит не назад, а вперёд, не к старому, а к новому, и безмолвные всхлипыванья сердца, растроганного прощаньем, мало-помалу стихают, как последние зарницы, в охватившем нас неясном ожидании каких-то бесконечных беспричинных радостей будущего.
Хороша жизнь! Хорошо впереди, там где-то далеко, за этими тающими в розовом золоте горизонтами, под этими проступившими нежными огнями, далёкими облаками… Туда двигаемся мы, в эти манящие перспективы света и красок, где мы будем жить вечно молодые, вечно счастливые, вечно всех любящие…
Это поэтическое чувство далёкого освещённого горизонта, с его розовыми миражами, с облаками, мерцающими, как волшебные замки, — я унёс из своего детства в холод зрелой жизни, и до сих пор не смею смотреть на догорающую зарю заката без тайного сердечного трепета, без смутного желания далёкого, яркого, как этот горизонт, личного счастья…
Ночлеги и днёвки — неиссякаемый источник удовольствия и любопытства. Осматривают хату, торгуются, отпрягают лошадей, подмазывают карету… Обедают из больших складней, на мужицком столе, печёными яйцами, жареными курами, холодными котлетками, всем тем, что не подаётся обыкновенно к обеду, и так именно, как никогда не обедают.
Папенька ложится одетый на свою кожаную подушку за перегородкой избы отдохнуть после обеда, пока кормятся лошади; наши люди и здешние мужики тоже словно проваливаются куда-то; даже собаки прячутся по тесным углам, и в полуденном зное длинного летнего дня остаются только куры, торопливо клюющие под окнами крошки с нашего стола, да мы — любопытная бессонная детвора, с нашею вечно бодрою мамой.
Маменька — это всегдашний элемент поэзии и предприимчивости в нашей семье. Она передала нам, своим деткам, наполнявшие её инстинкты жизненной прелести, в которых столько счастья для человека и такой твёрдый житейский устой в его борьбе с судьбою. Она, кажется, так же молода, как и мы сами, и увлекается нашим увлеченьем с совершенною искренностью. У неё внутри живёт та же потребность перемены, разнообразия, необыкновенности впечатлений, как и в нас самих. Вместе с нами перечитывала она с восторгом Вальтер Скотта и Купера, и мечтала среди прозаических занятий деревенского хозяйства о путешествиях в прерии и девственные леса Америки.
Маменька всегда готова на всякую весёлую и интересную затею, особенно когда на неё не давит чугунная пята домовладыки. В эти дорогие для нас минуты какой-нибудь неожиданной весёлой прогулки или поездки, перевёртывавшей кверху ногами все приевшиеся распорядки, все узаконенные обычаи нашей ежедневной колеи, когда мы убегали из дому сообща с нашею милою мамою и лепились около неё дружелюбно и доверчиво, как цыплята около своей наседки, — между нами и ею вырастали такие нежные и крепкие сердечные нити, каких не в силах вырастить никакое суровое исполнение материнского долга, никакая возвышенная нравственность, чуждая детских слабостей и детского вкуса.
— Куда ж, мама, куда? — спрашивали мы с радостным предчувствием каких-то особенных похождений, очутившись на дворе «постоялого» вслед за своею мамой.
— Пойдёмте в лес, детки, в Жестяной Верх, поищем грибов. Тут отличные белые грибы, вот и велим их к ужину сварить. Берите вон ту корзину. Да захватите яблок в карманы, жарко будет.
— Надо палки, мама, взять, а то собаки нападут, да и мало ли кто в лесу встретится? — с напускною деловитостью взрослого человека говорит Алёша, усиленно вытаскивая из плетня гладкую орешину.
— Ведь это лес огромный, мама, на несколько вёрст? В нём, наверное, есть волки? — спрашиваю я, и сердце моё сладко замирает от своей собственной храбрости и от предстоящих опасностей.
— Конечно, волки есть, да мы будем поближе к деревне, лесника отыщем. Далеко нельзя, некогда, отец проснётся.
Я торопливо вооружился по примеру Алёши длинным дрючком и побежал догонять маменьку, с торжеством держа его на плече, как непобедимое копьё рыцаря. Мы шли через крестьянское гумно, на задворки, и оттуда должны были спуститься без дорожки по круглому высокому скату зелёной горы в глубокую лощину, за которою начинался на противоположном, ещё более крутом склоне, высокоствольный берёзовый лес. Он уходил от деревни по этому тесному ущелью далеко-далеко, заполонив собою горизонт. Букеты белых стволов с распущенными до земли мягкими зелёными косами чрезвычайно живописно вырезались на яркой зелени ската, и издали казалось, будто все эти необозримые толпы белых деревьев тихо спускались с горы к нам навстречу. С весёлым хохотом неудержимо сбегали мы вниз по крутому склону, будто невидимая рука толкала нас в спину и потешалась над нашей беспомощностью. Мы с Алёшей пробовали в качестве рыцарей поддержать маменьку, которая вскрикивала с некоторым испугом, уносясь стремительно вниз; но мы только сбивали её с пути и сами чуть не кувырнулись десять раз носом, пока наконец не остановились, задыхаясь, внизу лощины. Маменька растянулась-таки отличным манером, несмотря на нашу рыцарскую помощь, и со смехом вскочила на ноги прежде, чем мы успели подбежать к ней, глубоко пристыжённые, что не сумели охранить нашу маму.
— Ну вот, детки, и я как маленькая упала, а ещё вас останавливала! — весело сказала мать, оправляя выбившиеся волосы. — Теперь давайте гору брать приступом, на неё не шутка взобраться.
Мы хвастливо улыбались, окидывая взглядом крутую покатость горы, а сердце наше молча исполнялось необыкновенно ласкового чувства к милой маме, бегавшей и падавшей вместе с нами с зелёной горки, как сестра с братьями.
На горку нам удалось втащить маменьку, подхватив её с двух сторон, будто пристяжные в тройке. Таинственная лесная сень охватила нас безмолвием и зелёным сумраком. Мы двигались, затерянные в этих бесконечных белых колоннах, под этими чуть колыхавшимися сводами, забыв о грибах. Да грибов, кажется, и не было, так как давно стояли сухие жаркие дни.
Мы, мальчики, не охотники были до грибов. Это считалось у нас, казаков, бабьим делом. Мы ждали, мы искали совсем другого. Горячими глазёнками своими мы всматривались в лесную глушь, в тёмные овраги с беспокойной надеждой, что вот-вот оттуда выскочит что-нибудь страшное, с чем придётся нам схватиться, вступить в отчаянную борьбу, защищая нашу мать, что сейчас произойдёт что-нибудь такое необыкновенное, такое интересное, чего мы ещё никогда в жизни не испытывали и что мы могли только неясно предчувствовать по замираньям своего сердца. Судорожно сжимали мы в своих крепких, привычных к драке ручонках захваченные нами палки, не сомневаясь, что им придётся тут поработать. Разговор прекратился как-то сам собою, и мы молча карабкались на крутые склоны, цепляясь за деревья, спускались в круглые мягкие лощинки, заросшие выше нашей груди кудрявыми папоротниками маменька тоже была охвачена этим немым наслажденьем давно не виданного леса, и шла тоже молча, тоже внимательно озираясь.
В отвершке, заполонённом орешником, быстро мелькнуло между веток и стрелою взвилось на густую высокую берёзу что-то пушистое и красное.
— Белка! — заорал Алёша, весь покраснев от радости, и бросился под берёзу. Мы никогда ещё не видали живой белки в её природной обстановке, и неожиданное появление её среди однообразной зелени леса зажгло в нашем сердце восторженные огни. Мы бежали, закинув вверх головы, спотыкаясь о пни, боясь выпустить из виду хорошенького красного зверька, который легко и ловко, словно по ровному полу, переносился с сучьев одного дерева на другое, распустив рулём длинный пушистый хвост, и беззаботно смотрел оттуда на нас весёленькими глазками, словно играл с нами взапуски. Однако белка оказалась проворнее проворных семибратских барчуков, и скоро исчезла в чащах, к нашему глубокому огорчению.
Она теперь наполняла всё наше воображение, и мы пробирались у подножий огромных многоярусных берёз, разинув рты, не видя ничего под ногами, жадно пристыв глазами к сучьям деревьев в нетерпеливом желании насладиться ещё раз оригинальным видом весёлого прыгуна, щёлкающего орешки.
Вдруг мать вскрикнула и откинулась назад. Мы окаменели не месте, оглядываясь кругом.
— Змея, змея! Бегите назад! — кричала мать вне себя от страха.
Из-под корня дерева, за которое я задел палкою, вылезла, шипя языком, небольшая змейка с жёлтенькой головкой, и торопливо стала удирать от нас, будто лилась по траве, в густую заросль папоротников. Мы вздрогнули от неожиданности, но тотчас же оправились, вспомнив свою обязанность казаков и рыцарей.
— Сюда, Алёша! — кричал я, храбро взмахнув своей орешиной и устремляясь в погоню за змейкою, гораздо более испуганною, чем мы.
Я уже готов был перебить её пополам, ударив со всего размаха палкою, как вдруг с криком ужаса отпрыгнул далеко назад, словно меня кто-нибудь подбросил оттуда, как мячик при игре в лапту. В высоких перистых кустах папоротника на дне круглой ложбинки, куда я вскочил вслед за убежавшей змейкой, зашелестели и зашевелились кругом моих ног чёрные и жёлтые головки… Я попал в змеиное гнездо.
С постыдной, хотя и спасительной поспешностью удирали мы вместе с своей милой мамой куда глаза глядели, не сомневаясь, что за нами гонятся целые тучи змей, вздрагивая и пугливо косясь при всяком шелесте травы, позабыв о своём ореховом оружии и своей казацкой храбрости. Мы забежали слишком далеко, и с трудом выбрались бы на дорогу, если бы не наткнулись на мужиков, рубивших берёзы на расчищенной полянке.
Нам с Алёшей казалось, что мы странствуем, как куперовский Патфайндер в лесах Канады, среди аллигаторов и ягуаров. Неведомые бородатые мужики в белых рубахах, вдруг открытые нам в глуши огромного леса, сходили в нашем разыгравшемся воображении чуть не за краснокожих туземцев, раскинувших свои вигвамы в недоступной чаще девственных лесов. Мы были полны новыми сильными ощущениями, которыми так бы хотелось поделиться с маленькими братьями, не подозревающими наших похождений. Усталость брала своё, и память о грозном папеньке, сердито храпевшем на своей кожаной подушке за перегородкой избы, стихшей вокруг него, будто завоёванная крепость, стала всё живее и беспокойнее осаждать и нас, и маму нашу.
Взяли мужика проводить до дому. Оказалось, что мы ушли не менее трёх вёрст от села, и утомлённые ноги уже не обнаруживали прежней лихорадочной бодрости.
— Детки, дайте яблочка, а то невыносимо жарко. Да помогите мне подняться, кавалеры мои удалые! — сказала мать, усиленно взбираясь на крутую покатость горы.
Эта просьба матери преисполнила нас гордости и счастья. Маменька просит у нас, как мы сами друг у друга. Я в мыслях нежно обнимал её за это. «Какая она у нас простая и добрая, какая она весёлая — совсем как мы!» — думалось мне в приливе каких-то невыразимо сладких ощущений.
Папенька уже давно встал и очень сердился, что нас нет, что запряжённый шестерик ждёт понапрасну. Но, увидев раскрасневшиеся от усталости, радостные и вместе смущённые лица наши, он понял наше настроение, неожиданно смягчился и только проворчал, нахмурясь:
— Куда это вы запропастились, матушка? Целый час уж лошади ждут. Тут ведь не дома, ехать давно пора. Ишь убрались как! Охота тоже!
— А мы думали, ты ещё спишь. Так торопились… Деткам гулять захотелось, — задыхаясь от быстрой ходьбы, говорила мать, притворяясь равнодушной, но в душе бесконечно довольная, что на этот раз не грянул обычный гром.
Хотя мы и первый раз едем по этой дороге, а уже на память знаем все её примечательности. Рассказы старших братьев, восхищавшие и волновавшие нас в таинственные часы длинных ночей, когда мы все забирались босоногие под одно одеяло, на одну кровать, дрожа от любопытства и страха, давно начинили нас самыми живописными и эффектными описаниями всевозможных происшествий, опасностей, ужасов, которые когда-нибудь и с кем-нибудь совершались на этой в сущности весьма невинной дороге, игравшей в нашей фантазии такую романтическую роль. Оттого и мы едем теперь мимо всех этих сёл, лесов, оврагов, постоялых дворов далеко не с равнодушным чувством. Вот знаменитые «медвенские кустики» — теперь уже порядочный лес, с обеих сторон тесно напирающий на дорогу версты три сряду. Здесь совершился всем нам памятный подвиг храбрости нашего Василия Акимыча, который с одним денщиком Соколовым, с одною нагайкою в руке вырвался в глухую ночь из засады разбойников и всех их переловил на другое утро своими драгунами. Мы с Алёшей благоговейно всматриваемся в старый столб над межевою ямкою — исторический монумент этого семейного геройства нашего, и рисуем себе, словно живую, когда-то происходившую здесь среди ночного мрака и безмолвия страшную встречу.
Вот и Гремячинская гора, прославленная своею крутизною и опасными обрывами, с которых сорвалась когда-то, по домашней легенде, карета нашей бабушки со всем шестериком, с лакеем, кучером и форейтором. Разумеется, все были спасены каким-то чудом; только одна карета, стоившая пять тысяч рублей, разбилась вдребезги. Мы глазели удивлённо в чернеющую сейчас у колёс кареты глубокую пропасть, не сомневаясь ни в истинности легенды, ни в чудесном спасении, ни в цене кареты. Братьям ли этого не знать! Они знают даже, что пропасть эта полторы версты глубиною, и мы непоколебимо верим им, нисколько не стесняясь свидетельством своих собственных глаз. Нам теперь даже отчасти хочется, чтобы и с нашей каретой случилось на этой горе хотя бы что-нибудь подобное, чтобы славная гора поддержала свою древнюю славу, чтобы и нам, возвратясь к братьям на святки, было что рассказывать по ночам, съёжившись вместе с ними калачиком под ваточными одеялами…
Ещё гораздо опаснее, гораздо обильнее окружена сагами всякого рода бесконечно длинная гать, обсаженная столетними дуплистыми вётлами, вьющаяся на целую версту среди непроходимых трясин, тростников и заводей живописного Псла. Это исстари любимое место разбоев и грабежей. Убитых и ограбленных тут бросали прямо в бездонные трясины, которые засасывали бесследно целые почтовые тройки, целые обозы…
Прежде тут, бывало, стаивали днём и ночью земские караулы. Наш лихой дядя Илья Фёдорович, прогусарившийся гусар, бесстрашно разъезжавший на своей удалой тройке со своим отчаянным Петрушкою и силачом кучером Иорою по самым глухим дорогам и в самые тёмные ночи, тоже попался было здесь. Двенадцать человек (разумеется, двенадцать — не более, не менее) остановили его тройку посередине плотины. Огромная дяденькина собака Улисс, которую мы не раз закармливали у себя дома за этот мифический подвиг молоком и говядиной, перегрызла горло трём передовым разбойникам; силач Иора схватил за ноги четвёртого разбойника и стал побивать им остальных, как Илья Муромец Тугарином Змеевичем; Петрушка с оглоблей забежал с тыла, а дяденька Илья Фёдорович, стоя в тарантасе, стрелял из пистолета. Таким образом они не только побили двенадцать разбойников, но и привезли из всех до одного — в том же, разумеется казанском тарантасе, где и сами сидели — в город Обоянь, на руки исправнику. Хотя старшие братья, передававшие нам эти подробности с точностью очевидцев, относительно некоторых обстоятельств значительно разногласили и даже раз пребольно подрались, не сойдясь между собою в том, сколько было разбойников — двенадцать или три, и был ли в это время с дядей старый дедушкин кучер Иора, или уж он тогда давно умер, — мы не смущались этими случайностями и сами разрешали возникавшие противоречия, смело принимая за историческую истину тот вариант, в котором оказывалось больше ужасов и больше молодечества.
Больше всего волнений вызывали в нас постоялые дворы, эти вальтерскоттовские притоны разбойников. Чуть не про каждый у нас имелись в запасе самые внушительные рассказы. Особенно впечатление производили уединённые дворы, затерянные в поле, обнесённые высокими заборами, наглухо запертые, как сторожевые блокгаузы в степи кочевников. Там-то, конечно, и совершаются все тайны, все ужасы.
Мы только что переехали границу губернии с её торжественными каменными столбами, и попали теперь в самое царство корчемства. Мы хорошо знали от братьев, как опасны эти места, где бродят целые вооружённые отряды корчемников, провожающих через запрещённую черту обозы, «дешёвки», то есть бочки с дешёвым свободным вином, не знающим откупа. Братья рассказали нам не одну историю о кровопролитной битве этой вольницы с вооружёнными объездчиками, охраняющими границу откупа. Сами братья раз наткнулись ночью на эту пьяную толпу и едва спаслись от неё хитростью. Всё это мы знали на память, и всё это теперь не на шутку тревожило нас, так что мы по целым часам молча обдумывали средства защиты в виду неминуемого нападения.
Наша тяжело нагруженная карета, до краёв полная народа и всякого добра, медленно плыла на своих усталых ольховатских лошадках, как Ноев ковчег среди беспредельных волн потопа, одна нося в себе жизнь и сознание. Враждебная, угрожающая стихия расстилалась сплошным морем далеко кругом неё, и наша маленькая дружная горсточка ольховатских странников, спрятавшаяся в этом ковчеге, невольно чувствовала сильнее, чем когда-нибудь, свою тесную близость и обособленность от всего другого.
Исторический Думный курган, простодушно прозываемый теперь Дымным мужиками, не читавшими летописей, взволновал все наши детские поэтические инстинкты, всё таившееся в глубине нашего сердца чувство русской старины. Мы увидели его в мрачной и эффектной обстановке. Наступала ночь, трепетавшая грозами. Тяжкая свинцовая туча, то и дело вспыхивавшая огнём, надвигалась с запада и застилала будто внезапно спущенным чёрным сукном замиравший свет дня. На этом зловещем фоне чёрной грозы, охватившем безлюдную гладкую степь, вырезался, таинственно мерцая и белея, громадный каменный идол, венчавший вершину пустынного кургана. Мы пристыли к нему испуганными и изумлёнными глазами, и долго провожали его взглядами, с сдавленным тоскою сердцем, пока он медленно утопал в туманах ночи. Он видел, этот древний каменный колосс, целое тысячелетие, пробегавшее мимо подножия его холма; ему молились, его отыскивали глазами сквозь даль степей ещё печенеги, половцы и монголы… «Кто он, что он, зачем он? — неотвязчиво стучало у нас в голове и в сердце. — Неужели ещё целое тысячелетие он будет стоять здесь, всё на том же могильном кургане, безмолвно вперив каменные глаза в таинственную тьму ночи, карауля вечность, вечною загадкою людям?»
Теперь и Дымные дворы ужасной памяти. Они стоят хотя не на кургане, но так же пустынны, так же загадочны, как и каменный истукан. Всего два двора — один по одну, другой по другую сторону дороги, и ничего кругом: ни деревца, ни холмика, ни леса вдали. Дворы каменные, под железом, с высокою каменною оградою, — сейчас видно, что было из-за чего строиться. Но один, направо, уже лет двадцать как в развалинах. Его разбила молния, и народ, конечно, знает, за что… Давным-давно в этом доме заночевала наша мать, загнанная грозою; ей отвели несвященную комнату, потому что всё было занято. С нею спал наш маленький старший Саша, а на полу нянька Наталья около горевшего в тазу ночника. В полночь вдруг вся комната зашаталась, как от землетрясенья. И мать, и няня открыли глаза: чёрный страшный мальчик, ростом с нашего Сашу, выскочил из тёмного угла и, дико оскалив зубы, подбежал к тазу и задул ночник. Через месяц умер наш Саша… Такая легенда о Дымных дворах жила в нашем доме среди наших нянек. Но братья знали ещё другую, более древнюю и более для нас интересную. Наш грозный дедушка Фёдор Матвеевич, папенькин отец, остановился в Дымных дворах со всею своею челядью, отправляясь куда-то на богомолье. Постель ему устроили на нижних полатях, над которыми были другие полати под потолком. Ночью дед вдруг просыпается от звука цепей… Он чувствует, что на него сверху спускаются на цепях тяжёлые верхние полати. Дед наш был богатырь, десять пудов ставил на пол одним пальцем. Он удерживает спиною, став на четвереньки, дубовые полати, и кличет своих людей. Молодцы в один миг являются с огнём и оружием и хватают растерявшего хозяина-разбойника; тот не успел соскочить с полатей, на которых спускался вместе с двумя сыновьями. Дедушка перевязал всех и отправил в город. После открылось, по уверенью всезнающих наших братьев, что таким способом уже было загублено на Дымных дворах народу без счёту и меры… Вся подполица оказалась полна человеческих костей.
«Неужели мы тоже заночуем в этих проклятых дворах?» — мучительно думается нам в то время, как лошади начинают замедлять шаг, равняясь с двориком. Нет, слава богу, проехали! Должно быть, и папенька их боится. Теперь только бы погони оттуда не было. Ночь такая страшная, разбойничья! Того и гляди…
Господи, что это такое? Я долге не могу прийти в себя, пробуждённый не криком, а скорее каким-то сердитым рёвом. Давно уже слышу во сне этот грозный рёв и принимаю его в свои фантастические сновиденья, полные борьбы, волнений и опасностей. Карета наша стоит на одном месте, и сквозь затуманенное стекло мерещатся на фоне тёмного неба неясные чёрные силуэты. Одна половинка дверцы распахнута, и теперь ясно, что папенька вышел, что это его громовой тромбон гудит среди ночного безмолвия.
— Что ж вы, подлецы, меня всю ночь морить тут будете? — различаю я наконец. — Канальи! Анафемы! Отворяй сейчас! Слышишь, что тебе говорят!
— Да, батюшка, ваше благородие, вот тебе Христос — вся как есть горница битком набита. И на полу, и на лавках спят, — отговаривается сробевший голос.
— А мне очень нужно, что спят! Не на улице ж мне ночевать… Перегони их куда-нибудь, очисти комнату… Какой же это постоялый? Подлецы, мошенники! Вам бы обирать! Комнаты лишней нет для благородных людей! — ещё сердитее ругался отец. — Вот я сейчас за полицией пошлю, чтоб тебя проучили, каналью!
Я решился высунуться из кареты и осмотреть сцену. Мы, очевидно, стояли на улице уездного города. Редкие, будто боязливые огоньки мигали там и сям среди чёрных куч домов, и от этого жалкого затерянного света чернота глухой ночи казалась чернее, ещё безотраднее. Низенькая фигура без шапки, по-видимому, хозяина дома, перед которым стали мы, как-то жалостно торчала у ворот, держась за ручку калитки, словно готовая пугливо юркнуть назад во двор он угрожающего натиска нашего разгневанного папеньки. Только соседство дюжего Андрюшки, который стоял почти нос с носом к нему, воздерживало скромного незнакомца от этой вполне успешной попытки. Гневный крик папеньки и неистовые удары в ворота, которыми Андрюшка прежде всего вызывал спящего хозяина, разбудили не одного хозяина постоялого, но чуть ли не всю городскую улицу.
По крайней мере, скоро я различил в темноте целую публику своего рода — и в белых рубахах босиком, и в накинутых на голову армяках, и в тулупах, — которая повыбежала из соседних домов на такую крайне любопытную и далеко не обычную ночную историю. Вся эта публика стояла смиренно, не подавая голоса, вовсе не желая обратить на себя внимание грозного барина, гремевшего на их улице, как боевая труба победителя, взявшего «концом копья» долго не сдававшуюся крепость.
— Вы тут что ротозейничаете, лодари! — вдруг свирепо обратился на них папенька, кажется, принимавший этих независимых обывателей уездного города за своих ольховатских крепостных. — Ни один каналья не догадается за полицией сбегать… Где тут частный пристав? Беги кто-нибудь за ним скорее… Скажи, что барин проезжий требует… Что тут у них бог знает что такое творится… Хуже татарщины всякой…
Повелительный барский голос возымел неодолимое влияние на босоногую полусонную толпу.
— Беги ты, что ль, Калина! — раздались голоса. — Взбуди Макар Макарыча, тут недалече…
Долговязая фигура, прикрытая чем-то с головы, повиновалась общему приказанию и довольно поспешно побежала в темноту.
— Ну, город! Ну, народец! — кипел между тем папенька, взволнованно расхаживая с своей суковатой палкой перед каретой. — Горницы одной нет переночевать… Городишко паршивый… Хуже последней деревушки! Заперлись все как разбойники, не достучишься никого! И фонаря ни одного нет, хоть нос разбей… Где ж у вас тут ещё постоялые? — сердито грянул он, внезапно повернув к толпе босоногих зрителей, которая вся разом попятилась от такой неожиданности. — Куда пятитесь, дурачьё? По-русски вас спрашивают…
Из испуганной толпы выделился седой старик в рубахе и ответил не совсем спокойным голосом:
— Да вам бы, ваше благородие, к Митревне направиться. К той завсегда господа благородные заезжают. У ней горницы чистые, бумажкой оклеены… Чудесно…
— Что ж вы сразу не скажет, дурачьё! — закричал отец. — Вот народец… Человек тут целый час на улице стоит, а они слова не скажут! Не учил вас, видно, никто, ротозеев…
— Да не извольте, ваша милость, гневаться… Мы вас сейчас проводим… Митревнин двор тут зараз, — успокаивал старичок.
— Тут всего за угол один завернуть! — поддержала ободрившаяся публика, почувствовавшая, что половина вины спала с её плеч, и даже оробевший хозяин постоялого решился отойти от спасительной калитки и вступил в самый очаг барского гнева.
— Извольте в экипаж садиться, ваше благородие, я до Митревны вас провожу, — смело вызвался он, чувствуя, что теперь отыскана твёрдая почва, и что страшный наезд сейчас может благополучно отъехать от его осаждённого двора.
С сердитым ворчаньем взобрался отец в карету и крикнул кучеру: «Пошёл!»
Вся босая толпа, словно торопясь загладить свою несомненную вину, вприбежку двинулась за тронувшейся каретой, предводительствуемая благоразумным стариком, как будто действительно на неё была возложена каким-нибудь строгим законом государства священная обязанность заботиться об удобном ночлеге для этого грозного деревенского барина, взбудившего весь город раскатами своего гневного барского голоса.
Первое знакомство
Златые игры первых лет И первых лет уроки…
Маменька нарядила нас в яркие казакинчики с золотыми пуговками и в красные черкесские шапочки с опушкой. Нам казалось, что мы теперь прелесть какие, совсем как новенькие куклы, что привозили нам из Коренной ярмарки. Дали нам в провожатые Андрюшку, который понёс за нами увязанную в салфетку целую пирамиду тарелок, прикрытых тарелками, и наполненных разными кушаньями. Это нужно было отнести братьям в гимназию. Тарелки со съестным нас приводили в смущение. Нам было стыдно нести в гимназию и отдавать при всех братьям домашнее кушанье, хотя мы знали, как обрадуется Анатолий котлетам и жареному.
Гимназия стояла на углу улицы и набережной, сейчас за мостом. Её жёлтые однообразные стены с однообразными рядами окон, её жёлтые каменные ограды, от сырости покрытые словно проступившими масляными пятнами, и выглядывавшие из-за ограды высоко нависшие сажени дров, её длинная синяя вывеска с чёрною надписью над каменным чисто выметенным широким крыльцом, — всё это сразу произвело на нас тяжёлое, хотя и несколько благоговейное впечатление.
Нам инстинктивно чуялось что-то такое безжизненное, безотрадное и безжалостное в этой казённой сухости и казённой опрятности большого жёлтого дома, что мы робкими и нерешительными шагами вошли через калитку затворённых железных ворот на просторный пустой двор, не осмелившись лезть на парадное каменное крыльцо, где стоял, равнодушно зевая на прохожих, унтер-офицер в форменном сюртуке с галунами.
В будке дворнике у ворот стояла только одна огромная метла, и нам некого было спросить, куда пройти к братьям. В глубине двора мы видели сквозь открытые окна низенького и грязного домика сидевших на столах в одних рубашках, с нитками во рту, небритых солдат, чинивших гимназические курточки. Но рожа их показались нам такими свирепыми, и они так скверно и громко ругались между собою, сплёвывая на сторону, что мы предпочли пройти поскорее по узеньким тесовым мосткам к низенькой дверочке в углу большого корпуса, откуда валил пар, и где мы предполагали самый удобный и бесцеремонный вход в непостижимое для нас казённое святилище.
Андрюшка тоже, кажется, сконфузился непривычной обстановки и ни в чём не мог нас надоумить. Мы стали в укромный уголочек в тени от солнца, донельзя смущённые духом, стыдясь и своих черкесских шапочек, которые в суровой обстановке учебного острога показались нам вдруг совсем неприличными, и этих досадных тарелок с котлетами, которые мы бесплодно пытались спрятать от чужих взоров, как опасную контрабанду, за которую, пожалуй, нас сейчас же схватит и посадит в карцер какой-нибудь свирепый надзиратель. Что нас сейчас же все осмеют за всё — за шапочки, за золотые пуговки, за котлеты, за деревенский загар наших и без того смуглых щёк, — в этом я не сомневался ни минуты, и был уже заранее переполнен мучительнейшим стыдом за себя и всё своё.
Тоскливая тишина стояла и во дворе, и в здании гимназии. Из маленькой дверочки, откуда клубился жирный пар и скверно пахло пригорелым салом, две грязные босые бабы вынесли на палке грязный ушат, полный вонючих помоев, и торопливо, будто боясь уронить его на дороге, побежали с ним к помойной яме.
Мы ждали с стеснённым сердцем, что эти бабы сейчас нас увидят и что-нибудь непременно накинуться на нас, но они, к счастью, возвратились в кухню с пустым ушатом, даже не взглянув на нас.
Томительно долго длилась эта загадочная для нас тишина и это неопределённое ожиданье… Вон где-то внутри дома раздались громкие мерные шаги и неясный разговор. Мы прижались в свой угол и тревожно вслушивались в приближающиеся шаги. Крашеная дверь отворилась, шумя тяжёлым блоком, и из дома вышел седенький строгий человек в очках и синем вицмундире, неся под мышкою узелок и ведя под другую руку молодую худенькую девушку. Он взыскательно и будто удивлённо сверкнул на нас своими очками и спросил, не останавливаясь, ломаным русским языком:
— К кому это?
Но прежде, чем мы могли собраться с духом и ответить старому незнакомцу, что «это принесли к братцам», он уже был на середине двора, очевидно, нисколько не интересуясь нашим ответом, и что-то сообщил по-немецки своей бледной барышне.
Отлегло от сердца, когда он исчез за калиткою ворот. Ещё одна опасность миновала. Опять тишина, опять молчание.
Но сколько ж нам ждать? Уж не войти ли куда-нибудь? А куда? В эту ли крашеную дверь с блоком, или туда, где маленькое крылечко с зонтиком, или вон в ту широкую двойную дверь?
Терпеливо вглядываемся поочерёдно в каждое окошечко каждого этажа — не увидим ли там чего, не выглянут ли на нас случайно Анатолий или Борис. Но ничего утешительного не видим в окошках. Сквозь одно сверкают на солнце громадные медные тазы, приделанные к стене, сквозь другое — высокие стеклянные шкапы с странными и непонятными инструментами. А вот те окна внизу, с левого крыла, до половины заделаны зелёною жестью, и из-за них глядит на нас жалкая фигура в зелёном халате, с щекою, подвязанною белым платком.
Скука, ноги уморились. Сесть хочется.
Вдруг резкий неожиданный звон колокольчика как-то пронзительно и назойливо стал разливаться по безмолвному до того большому жёлтому дому. В то же почти мгновение неясный, но оглушительный шум, похожий на шум весенней воды, хлынувшей через открытые заставки, шум шагов, голосов и дружного торопливого напора наполнил собою всё и стал разрастаться всё громче, всё ближе.
Смех и крики сотен голосов уже тут, на лестницах, сейчас за дверями, у которых робко прижались мы; грубый топот прыгающих и шмыгающих сапог быстро двигается вниз со ступенек на ступеньки.
Распахнулись двери, и полилась оттуда на широкий двор, как вода из бочки, шумящая, болтающая, хохочущая, толкающаяся, бегущая волна красных воротников и красных околышков. Мы растерянно глядели на неё, плотно прижавшись к стене, боясь, как бы не унесло нас этим неудержимо выливавшимся живым потоком. Только немногие обратили на нас беглое внимание. Один рыжий с нагло вздёрнутым носом, с фуражкой на затылке, как-то так быстро и серьёзно высунул нам язык, широкий, как у доброй коровы, словно это составляло его непременную и даже не особенно ему приятную обязанность. Другой — сумрачный, высокий и небритый хохол — неожиданно мазнул Алёшу по лицу своею жилистою пятернёю и прошёл дальше, словно ни в чём не бывало.
Маленький ядовитый мальчишка с запёкшеюся кровью под носом, весь в царапинах, в разорванными подмышками, даже попробовал на бегу сорвать с нас обоих наши черкесские шапки, но так как эти упражнения были нам знакомы не хуже гимназиста, то я ловко успел отбить его руку ударом своего деревенского кулачонка, на что гимназист не обратил никакого внимания и только весело крикнул, пробегая дальше:
— Красная мурмолка! Чёртова рожа! Цыганская кожа!
— Черкесята-чертенята! Почём у вас поросята! — кричали другие, случайно оглядывавшиеся на нас.
Но раз пошло на кулаки и ругательства, в нас вдруг сам собою замолк томивший нас беспричинный конфуз, и к сердцу прилила привычная деревенская удаль. Мы стояли в своём углу, стиснув кулачонки, с разгоревшимися от гнева глазами, ощетинившись на эту дразнившую нас толпу, как волчата, вытащенные из берлоги.
— Вы к кому? — спросил нас добрым голосом большой гимназист с белыми волосами, отпихивая от нас одного из ругателей.
— Мы к братьям, к Шараповым, — ответили мы, почти растроганные таким неожиданным мирным обращением.
— Пятого класса?
— Да, пятого класса, Борис и Анатолий.
— Господа, скажите Шараповым пятого класса, что к ним пришли, — крикнул белокурый, обращаясь назад в отворённую дверь. — Слышите, Левченко! Скажите ж… Вы постойте здесь, они сейчас выйдут, — успокоил он нас и пошёл во двор.
Мы слышали, как внутри дома чей-то голос несколько раз повторил нашу фамилию. Толпа между тем сплыла со двора, и мимо нас пробегали немногие запоздавшие. Вдруг на лестнице за дверью что-то быстро загремело, словно кто-нибудь сорвался и пересчитывал затылком ступеньки сверху донизу. Мы уже чувствовали себя несколько обстрелянными и приотворили дверь.
— Алёша, Гриша! — крикнули радостные голоса.
Это братья неслись к нам, как сумасшедшие, с лестницы, неистово стуча сапогами.
— Здравствуйте, братцы! Андрей, здравствуй! — чуть успели они выговорить, запыхавшись от бега и чмокаясь с нами.
— Здравия желаю, барчуки! Вот вы какие молодцы стали, офицеры настоящие, — говорил, глупо ухмыляясь, Андрей, смяв свой картуз и принимаясь развязывать салфетку. — А маменька вам вот со стола кушать прислали…
Анатолий, несмотря на восторги свидания, быстро приподнял сначала одну тарелку, потом другую, с озабоченным вниманием пригнулся к ним своими калмыцкими глазами и сказал решительно:
— Надо за баню идти, братцы, тут нельзя.
— Конечно, за баню! — поддержал Борис, оглядываясь кругом с некоторым беспокойством: — А то этот Пшик Лысый как раз накроет и отберёт.
Мы не успели ни рассказать, ни спросить у братьев ничего такого, чем были мы полны в течение стольких дней нетерпеливого ожидания, как они уже, отправив вперёд Андрея с провиантом, потащили нас через узенький проход двора, как осторожный арьергард, прикрывающий тыл своего обоза.
— Лаптев! Гримайло! Идите к нам! — негромко крикнул Борис каким-то особенно соблазнительным голосом, махая рукою двум гимназистам в курточках, что ходили обнявшись посреди двора и уже давно следили за интересною сценою с тарелками, происходившею в углу кухонного двора.
Впрочем, и весь двор, полный курточек с красными воротниками и нанковых серых штанов, хотя и был как будто занят то тем, то другим, но пребывал глазами и сердцем в том же любопытном уголку.
— Да, вот это хорошо… Надо и их попотчевать! — сказал Анатолий.
Лаптев и Гримайло сразу поняли, в чём дело, и не заставили себя ждать. Они присоединись к нам уже за банею, где мы довольно удобно разместились на изломанной пожарной трубе и опрокинутых кадушках.
— Это наши друзья, братцы, вот это Лаптев, шестого класса, а вот это Гримайло, пятого класса. Мы вам рассказывали, вы знаете, — рекомендовал нам Борис своих товарищей.
Мы сконфуженно приподняли свои черкесские шапочки и встали отшаркивать давно нам известным по имени и подвигам приятелям братцев.
— Ишь Шарапчата потешные какие! Ну, здравствуйте, здравствуйте, малюки! — покровительственно говорил Лаптев, белокурый малый огромного роста, с большим, смело вздёрнутым носом, большими добрыми выпученными глазами и странно оттопыренною верхнею губою. Он ласково подал нам свою громадную, как блюдо, белую руку, которую мы торопились сжать своими неумелыми маленькими ручонками, не на шутку взволнованные горделивым сознанием, что вот и нам, как большим, подают руку.
Гримайло, маленький, но плечистый человек, перетянутый как-то особенно тонко в талии, с белыми воротничками, старательно выпущенными через галстук, чего не было ни у братьев, ни у Лаптева, весь в красных угрях и пахнувший табаком, как старая, давно не чищеная трубка, сделал то же, что и Лаптев, хотя очевидно не с такою охотою и добродушием.
— Который же Алёша? — спрашивал Лаптев, разглядывая нас с дружелюбной улыбкой близорукими стеклянистыми глазами. — Ты Алёша? — спрашивал он меня, тряся за плечо.
— Нет, я Гриша… Алёша вот…
— Вот этот-то Улисс хитроумный, мудрец и философ… Ишь, лобатый какой! Ну, а этот? Это тот, что волков испугался? А, да и зверёк же! Сам так и смотрит волчушкой!
Я покраснел не только до белков глаз, но, вероятно, и весь внутри. Негодяи братья, значит, рассказали Лаптеву постыдный эпизод моей детской жизни, запечатлевший меня на долгие годы постыдным прозвищем.
— Каких волков? Это они врут, — решился я возразить напропалую и сгорел ещё больше от стыда.
Общий громкий хохот был мне ответом. Алёша смеялся ядовитее всех, и по глазам его я видел, что он уже напрашивается Лаптеву сейчас же разоблачить всю подноготную. Но Анатолию стало жаль меня.
— Кто старое помянет, тому глаз вон! — сказал он. — Он у нас теперь лихой, мало ли что прежде было… Даром что моложе, а поколотил Алёшу…
— Как бы не так! — огрызнулся Алёша. — Небось мы схватились недавно на постоялом дворе, так кто кубарем полетел?