Законоучитель наш отец Антоний вселял в меня благоговейный трепет своею всегда сверкавшею, всегда торжественною фигурою. Он постоянно носил громко шумевшую новую люстриновую рясу, которая ломалась в изгибах и складках, будто жестяная, и отражала от себя во все стороны лучи солнца; мне казалось от этого, что до батюшки страшно дотронуться.
Как нарочно, нос у отца Антония был длинный и острый, слегка загнутый крючком, сжатые вместе губы выдавались вперёд тоже как-то остро и требовательно, чёрная бородка, собранная в тугую метёлочку, и усы, жёсткие, как проволока, стоят торчком вперёд, будто заранее насторожившись, а на голове была воздета сверх напомаженных до блеска волос непомерно высокая и сильно заострённая скуфейка лилового бархата, так что действительно в моей детской фантазии он весь словно ощетинивался остриями. К этому присоединялась необыкновенная величавость движений и речи. Батюшка наш, можно сказать, и ходил, и говорил только одним «высоким слогом».
Мы так привыкли видеть его торжественно совершающим одни лишь официальные акты учительства и священства, что даже представить себе не могли, чтобы у отца Антония нашлись в обиходе обыкновенные житейские слова для обыкновенных житейских дел. Он даже в домашний быт вносил ту же величавую чопорность и суровую сдержанность, которые производили на нас, его учеников, такое глубокое впечатление.
— Акилина, подай сей плод! — кратко говорил он жене, указывая костлявым пальцем на яблоко. — Жено! Насыть младенца! — строгим голосом напоминал он ей при криках грудного младенца.
Батюшка любил говорить нам поучения по всякому случаю, и почти каждый класс начинал притчею по поводу какого-нибудь события нашей гимназической жизни, так что уж мы при первом слоге впивались в него ушами и глазами, стараясь поскорее догадаться, на кого и на что хочет намекнуть он.
Один из богатеньких четвероклассников наших волонтёр Казмин, сын откупщика, постоянно обгонял на своих рысаках скромно шествовашего пешком отца Антония, кое-когда даже обдавая его брызгами грязи из-под копыт пристяжных. Батюшка никогда не упускал публично перед целым классом напудрить за это Казмину голову.
Как только он войдёт в класс с глазами, сверкающими горячее обыкновенного, так мы и знаем, что начнётся головомойка Казмину. Прочтут громко и отчётливо молитву перед ученьем, походит, походит батюшка по классу, с безмолвным состраданием покачивая головою, и начнёт словно сам с собою:
— Бедный христианин, быть может, и несравнимо достойнейший, бредёт по образу апостольскому пешим хождением через прах и грязь, а тщеславные сыны человеческие, надменные земным богатством своим, рыщут на колесницах по стогнам града, и даже не обращают горделивого лица своего на тех скромных путников, коих они покрывают прахом колёс своих…
— Казмин! Казмин! Это он о Казмине! — сейчас же пробегает по классу оживлённый довольный шёпот, а Казмин обдёргивается и краснеет, чтобы, когда придёт надлежащая минута, встать и попросить обычного извинения у батюшки.
Особенно славилось в гимназии любимое поученье батюшки, которое он говорил семиклассникам в один из последних классов перед выпуском. Это был практический совет юношам, покидавшим школу и вступавшим в жизнь, как нужно переносить невзгоды этой жизни. Я хорошо помню начало этого поученья, которое все мы знали наизусть за много лет до того, как приходилось услышать его в седьмом классе из уст самого батюшки.
— Когда обуяет вас малодушие житейское, то вознеситесь мысленно превыше атмосферы земные, да и воззрите оттуда вниз… Тогда и планида наша вся с песчинку покажется, а не токмо что!
Что касается меня, то поученья и проповеди батюшки потрясли меня до глубины души. Все слова его были такие страшные, и глаза его были страшные, и колючие усы его были страшные, стоишь, бывало, перед ним в церкви, спрятавшись в рядах товарищей, и дрожишь всеми жилками, впившись глазами в его грозную фигуру, пристыв ухом к его грозной речи… Даже когда он служил за престолом в алтаре и воссылал протяжным резким басом молитвы Кроткому Спасителю мира, то моему глупому ребяческому воображению, начинённому образами библейского мира, он казался в своей рогатой шапочке суровым первосвященником Израиля, или неумолимым библейским пророком, способным бестрепетно заклать перед алтарём Иеговы и четыреста жрецов Ваала, и триста «жрецов дубровных».
В классе батюшки порядок и внимание были примерные. Никто не смел не слушать, никто не решался шалить. А чуть что послышится на задних скамьях, пронзительное око отца Антония сейчас же отметит виновника, и пронзительный бас его воткнётся в него, как булавка в пойманного жука:
— Оглашенный! Изыди!
А изыдешь, разумеется, прямо в объятия инспектора.
Знали у батюшки все без исключения и всё без исключения. Даже отпетые старики «гор Ливанских», и те почему-то интересовались Законом Божиим, и к всеобщему удивлению, учили уроки из него.
— Голубчик Шарапчик! — приставал ко мне необычно важным голосом громадина хохол Толстошеенко, пропивавший обыкновенно в начале года все свои учебники. — Дай законца позубриться!
И я давал, и он садился и зубрил, и главное, он отвечал и весь класс дивился, а он сам, конечно, больше всех, так что возвращался от кафедры красный и сконфуженный, словно знанием урока совершил перед товарищами невесть какое отступничество долга и невесть какое противозаконие.
Никаких объяснений урока в классе батюшки не полагалось, ибо он это считал вредным модничанием и переливанием из пустого в порожнее, а просто-напросто задавал несколько страниц «от сих до сих», и дело с концом.
Точно так же просто бывало и спрашивание уроков. Воссядет наш отец Антоний в широких воскрылиях сверкающих одежд на кафедру, вызовет кого следует, и вонзившись в него в упор глазами, скажет только:
— Ну-с, начинай!
Отличные ученики должны были отвечать из Катехизиса, не ожидая вопросов; они знали назубок не только ответы, но и вопросы.
— Вопрос: что есть Катехизис? Ответ: Катехизис есть слово греческое, оно значит оглашение, то есть изустное наставление.
И пошёл, и пошёл!
В редких случаях батюшка бывал вынужден напомнить начало какому-нибудь ветрогону.
— Ныне что у вас? — громко и важно спросит он вызванного ученика.
— Сегодня у нас церковная история.
— Ну-с, отвечай!
Оторопевший бедняга забыл, чем начинается урок, и в смущении мнётся на месте. Батюшка долго и неподвижно смотрит на него суровыми неодобрительными очами и, наконец, произносит:
— После бури гонений…
— Наступил наконец мир для церкви христианской, — торопливо подхватывает как на почтовых оправившийся ученик. — Константин, победивший силою креста, и сам оною побеждённый… — и дальше, и дальше, и ни разу больше не споткнётся, пока не долетит, запыхавшись, до рокового «до сих».
А батюшка всё время сидит, строгий и неподвижный, молча вперив грозные очи в глаза отвечающего, и весь мало-помалу переполняясь внутренним торжеством при звуках этого журчащего безостановочно, как ручей, отрадного ему ответа. Кажется, не только глаза, но и усы, и борода, и острая шапочка на голове, и самые складки его широкой рясы, — всё теперь ликует и светится от удовольствия.
— Вам пять, господин, — коротко и резко отчеканивает он и вызывает следующего ученика.
В одном только случае библейская величественность нашего отца Антония исчезала куда-то с непостижимою для нас быстротою. Это бывало при посещении класса начальством, директором или окружным инспектором. Не успеет отвориться дверь перед важным посетителем, как наш батюшка порывисто соскакивал с кафедры, и низко пригнувшись своею острою скуфьею, почтительно ретировался задом в какой-нибудь скромный угол, смущённо запахивая полы рясы. А уж на экзаменах с архиереем и говорить нечего!
Нашего строгого отца Антония мы совсем тогда не узнавали. Куда что девалось! И поза такая смиренная, и голос тоненький, ласковый, совсем не его. Обычного величия следа нет, даже глаза кажутся не чёрными, а серыми, и борода с усами будто мягче стали, не торчат больше, не колются, да и люстриновая ряса словно потеряла блеск и шумливость.
Когда же по уходе архиерея экспертом по Закону Божию оставался архимандрит или соборный протопоп, то отец Антоний сейчас же переменял тон и ни за что не выпускал из своих рук бразды экзамена.
Помню, как вызвали меня на первом же переходном экзамене к зелёному длинному столу, на середине которого стояли роковые тарелки с билетиками, и вокруг которого важно восседал синедрион камилавок. Я было обрадовался, что не придётся отвечать перед архиереем, но архимандрит, его заменивший, оказался ещё более неудобным для нас любомудром, и огорошивал нас такими вопросами, что даже сам всезнающий наш Алёша должен был спасовать перед ним.
Я был четвёртою по счёту жертвою этой неожиданной богословской пытливости. Сам отец Антоний был озадачен и взволнован поведением его преподобия. Трём хорошим ученикам пришлось поставить слабые отметки, и он решился не давать в обиду остальных.
Только что я лихо отбарабанил батюшке доставшийся мне билет о трёх ипостасях, и уже ожидал с трепещущим от счастия сердцем, как батюшка перед всем этим сановитым собранием богословов выпалит в меня обычное «вам пять, господин», — как вдруг я почувствовал на себе коварно ласковый взгляд, и отец архимандрит, приятно улыбаясь и одобрительно помахивая головою, обратился ко мне мягким, вкрадчивым голосом:
— А дозвольте, младый юноша, обеспокоить вас ещё одним, не весьма великим вопросом: что, по учению церкви, должно знаменовать появление иерея перед затворёнными царскими вратами во время всенощного бдения?
Я в искреннем испуге глядел на красное лицо архимандрита, вспотевшее от долгого сидения в классе, и даже не пытался отвечать. «Ну, теперь пропал! — ударило меня в сердце. — Сейчас единицу вместо пятёрки закатят!»
Но отец Антоний уже был настороже.
— А вы не стесняйтесь, господин! — поспешно вмешался он. — Отвечайте их высокопреподобию, что следует: яко Христос, скажите, предан был распятию и смерти за весь мир, тако, мол, и иерей возносит молитвы един за всех.
— Положим, объяснение сие имеет основание, — возразил снисходительно архимандрит, сильно ударяя на о. — Но не возможно ли отыскать для сего ещё и иной, так сказать, ближайший ему смысл?
Я в полной безнадёжности и без всякой попытки что-нибудь отыскивать, повернул огорчённые глаза в сторону батюшки.
— А вы и тут, господин, не теряйтесь, — храбро поддержал меня батюшка. — Вы и на это отвечайте его высокопреподобию: яко, мол, Адам един согрешил перед Богом, грех же его на всех людях, тако, дескать, иерей един предстательствует перед Престолом Всевышнего за грехи человеков.
— Согласен, — вежливо склонившись головою и слегка приподнимая мягкие длани, заметил отец архимандрит, искренно увлекавшийся этою богословскою полемикою. — Прообраз сей так же достаточно знаменателен, но одначе учительница наша в истине, святая церковь, применит к сему ещё более приличествующее объяснение. Потщитесь-ка, юный питомец наук, изложить нам…
Но тут терпение отца Антония истощилось окончательно. Он чувствовал, что и над моею головою занесён тот же зловещий меч, который сразил Ярунова, Белобородова и Квицинского. Он решительно нагнулся к уху архимандрита и произнёс конфиденциальным тоном, настолько, однако, громким, что это услышали все сидевшие за столом.
— Помещика Шарапова сыночек… Изволите, конечно, их знать!
Отец архимандрит сейчас же встрепенулся и сделал руками и головой какое-то извинительное движение, словно говорил этим безмолвным жестом: «Давно бы так и сказал!» И приветственным кивком отпустил меня от стола. Моя пятёрка была спасена!
Семиклассники наши давно рассказывали, будто у отца Антония была хорошенькая жена, будто отец Антоний очень ревновал её, запирал без себя одну в доме и не показывал никому. Не знаю, сколько истины было во всём этом, только легенда о хорошенькой попадье широко распространилась по гимназии, и наши великовозрастные волонтёры старших классов, имевшие перед нами завидное преимущество свободного передвижения, всячески ухищрялись где-нибудь подглядеть или повстречать молоденькую «матушку». Однако их попытки был мало удачны. Ходили нарочно на дом к отцу Антонию заказывать молебны по всяким фантастическим случаям, подкарауливали его по воскресеньям на его послеобеденной прогулке под руку с попадьёю, но всё-таки редко достигали цели. В доме у батюшки даже и дверей почти никогда не отворяли, такая была заведена строгость. Сладкоречивый шестиклассник Галалей было и проник раз в пределы святилища в те часы, когда, по его расчёту, батюшки не было дома, но его встретил вместо красавицы-попадьи в запертом со всех сторон зале сам отец Антоний с мрачно смотревшими глазами, и спросил его не особенно ласково:
— А вы зачем сюда пожаловали, господин?
— Папенька просил узнать у вас, батюшка… нельзя ли отслужить молебен… пресвятой Богородице-Троеручице… — начал было врать опешивший Галалей.
— Напрасно беспокоите себя, господин! Служителя бы надлежало прислать. Вот и дело всё! Моё вам почтение!
Так и выпровожден был из дому предприимчивый исследователь, несолоно хлебавши.
А когда в редких случаях удавалось-таки гимназистам подстеречь батюшку на его семейной прогулке, и обежавши через переулок, пойти, будто невзначай, навстречу, то суровый наставник наш при приближении некстати любопытных глаз снимал обеими руками свою высокую меховую шапку в ответ на предупредительные поклоны учеников, и так основательно закрывал ею лицо своей миловидной спутницы, что гимназисты успевали пройти мимо раньше, чем он воздевал эту шапку-башню обратно на свою главу.
Отец Антоний вообще сурово относился к женскому полу, и, кажется, искренно считал женщин, подобно древнерусским нравоучителям, «порождением ехидны, утехою сатаны, змеиною прелестью, погублением человеков». По крайней мере, молодые крутогорские барышни боялись исповедоваться у него, хотя вообще говеть в гимназической церкви было признаком высшего губернского тона.
Одна местная львица, богатая и хорошенькая, только что вышедшая замуж за полкового адъютанта, даже не окончив исповеди, выбежала из церкви после того, как наш непреклонный Антоний, не ведающий никаких светских церемоний и никакой сентиментальности, нещадно пробрал её по всем правилам Номоканона напугавшими её непонятными вопросами, не посещает ли она ристалищ и лицедейств, не кушает ли мертвечины и хищных птиц, не подвергалась ли лесбийскому или самосскому греху, и тому подобное. Юный муж её в качестве грозного воина приезжал объясняться по этому поводу с чересчур негалантным духовником, и в свою очередь немало напугал его.
Наступил Великий пост, и в первую неделю пансионеры должны были говеть и исповедываться. Дни потекли печальные и утомительные. Резкий переход от масленичного бездействия и веселья к однообразной скуке вечерен, часов и всенощных, был чувствителен до огорчения. Зима, как нарочно, стояла ещё неподвижно, серая, унылая, с подвываниями метели, без солнца по целым неделям, настоящая великопостная погода. И у нас в душе было так же серо и уныло, и так же безрассветно.
Обыкновенные весенние обедни всегда казались нам весёлыми. Громкое и хорошее пение, всё заранее знаешь, что будет, и кончится так скоро. Даже погода в эти дни всегда бывает светлая, и церковь полна разряженной публики. Совсем не то эти бесконечные «часы», где никто не знает, когда что начинается и кончается, где священник всё время прячется в запертом алтаре, где почти не поют ничего, а все дремлют стоя, под надоедливые звуки неразборчивого чтения больших чёрных книг.
— Памиос, памиос, памиос! — только и звенит в воздухе на всю церковь раздающийся, всех раздражающий альт Саквина.
Но «часы», те, по крайней мере, днём, всё ещё как-то осиливаешь, сохраняешь хоть какую-нибудь бодрость. А уж вечерни — не приведи Бог! Тускло и сердито горят в длинных коридорах редко повешенные масляные лампы. Тускло и сердито хмурятся в эти коридоры чёрные окна и чёрные двери пустых классов. Какою-то безотрадною тюрьмою смотрят в этом унылом полусвете высокие казённые стены гимназии, и воздух её давит моё впечатлительное мальчишеское сердце, как туман осенней ночи.
И вдруг: динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Сердито, словно нехотя, и вместе с тем досадно-назойливо раздаётся по мрачным углам пансиона пронзительный медный лязг давно опротивевшего колокольчика.
Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Нехотя и неспешно появляются в полутьме коридоров одинокие фигуры, пары и кучки, с красными воротниками. Всё больше и больше подливает их из тёмных дверей, всё гуще и длиннее растёт по коридору толпа.
— Стройтесь же, еша, чтобы вас чума побрала, становитесь скорей в пары! Али не слыхали звонка? Чего, как табун, ржёте? — злобным голосом покрикивает Нотович, завёрнутый в гороховую шинель даже и в стенах плохо протопленного пансиона. — В церковь! Карл Карлович, ведите их, что ли, а я сзади пойду, — раздаётся команда Нотовича.
Кое-как разбираются, устанавливаются в пары по росту, и колонна трогается.
Троянский, маленький польский немец, в своём до невероятности изношенном синем вицмундире, постоянно всхлипывающий громадным носом, открывает шествие, ковыляя, как утка, на искривлённых тонких ножках; и широкоплечий полячище Нотович, мрачно завернувшись в гороховую мантию, сверкая из неё злыми глазами и как тарелка круглою лысиной, обрамлённой, будто тыном, торчащими вверх пучками волос, замыкает арьергард колонны, с нескрываемою враждебностью оглядывая всё это шумное мальчишечье стадо, которое он гонит сзади, как сердитый пастух овец.
Лениво поднимается наша пансионская армия по плохо освещённым лестницам, стуча неуклюжими казёнными сапогами и наполняя гулом болтовни оба этажа гимназии.
Низенькая и длинная зала церкви тоже покоится в полумраке. Только далеко в глубине светятся кое-где перед иконостасом подсвечники и лампадки. Чёрные великопостные фигуры уже торчат в углах по сю сторону решётки, отделяющей нас, гимназистов, от публики. Грубый топот наших сапог особенно резко и тяжело раздаётся в тишине церкви. Мы уставились длинною вереницею пар вдоль левой стены; счастливчики попали к стене, на которую можно облокотиться, и у где ничего не видно; несчастливчики попались с краю, на глаза инспектора и надзирателей. Вдоль правой стены, по ту сторону длинного половика, уже выровнены говеющие с нами вместе волонтёры. Но в зале так темно, что нам нельзя ни пересмеиваться с ними, ни подавать им обычные телеграфические знаки. А посредине церкви, впереди на коврике, разделяющем наше пансионское царство от волонтёров, как нарочно, уставился сам инспектор Густав Густавович Шлемм. Хотя он природный колбасник, стало быть, лютеранин, как всем нам доподлинно было известно, однако должен подавать нам пример православного благочестия, и поэтому всю неделю ходит с нами в церковь, терпеливо выстаивая с начала до конца все вечерни и всенощные, и даже усердно крестясь — для примера нам. Ему, кажется, нипочём это стояние. Раздвинул, колбаса, свои жирные тумбы, и стоит себе на них, не шевельнётся целую службу. Только и развлеченья ему, что то и дело вытаскивает из заднего кармана огромный фуляровый платок, распустит его торжественно, как парус, на обеих руках, и ну трубить в свой богатырский нос, навзрез набитый, как добрая табакерка, французским табаком.
Главный пункт моего наблюдения не Шлемм, а клирос, где стоят певчие. Меня берёт зависть, зачем я не в певчих. «Там гораздо веселее. И все их видят, все слушают. Без них ведь и служба не может идти. Какие они, значит, важные. А особенно басы. Это прелесть что такое — быть басом. Уж коли бас, так, конечно, силач. Лаптев первый бас у нас, и первый силач. Карпов — второй силач, и бас второй. Уж это всегда бывает так. Они все гордятся, что басы. Знают, что все смотрят на них и все им завидуют. А спина-то какая у Карпова! Целая сажень! Небось, что хочет, поднимет. Ишь стоит как, упёрся; пожалуй, и решётку проломит, даром что чугунная. Вот им позволяется стоять, как хотят, и облокачиваться, и всё! А мы, как солдаты, навытяжку должны. Поют всё-таки не так скучно; то попоют, то друг с другом поболтают, кто там расслышит. А вот у нас, пальцем пошевельнёшь — сейчас уже четырёхглазый очки свои и наводит, обрадовался, что нашпионить может!» — с смутным чувством недовольства думалось мне.
Как нарочно, в паре со мною не кто-нибудь из товарищей четвероклассников, а второклассник Есаульченко, конопатый и как огонь рыжий мальчуган, отчаянный задира; он постоянно насмехается над моим ростом и величает меня в глаза «малюком», как какого-нибудь первоклассника. Разговоров между нами, разумеется, не может быть никаких, кроме пробудительных толчков локтём или ногою. Пробовал я объясняться шёпотом с стоявшим через ряд от меня Яруновым, дополняя гримасами и жестами то, чего не было ему слышно, но багровый немецкий нос Шлемма и его сверкающие зелёные очки так выразительно повернулись в мою сторону, что у меня дыхание разом оборвалось и язык прилип к гортани.
А между тем стоим всего только час, а ещё сколько стоять впереди! Отстоишь одну ногу, потом другую, потом опять первую, потом снова вторую, и мучительно считаешь уныло тянущиеся минуты. Со второго часу догадливые ощущают особенно религиозное рвение и опускаются на колена. Всё-таки легче и покойнее. Рядом со мною третьеклассник Сомов даже прилёг ничком к полу, будто в умилённом земном поклоне, и кажется, бестия, порядком вздремнул в этой молитвенной позе, недоступной ни немецкому, ни польскому глазу.
Всё перепробуешь, обо всём передумаешь, только одного не думаешь даже пробовать — молиться. «А ведь вот Алёша всё время молится», — внутренно удивляюсь я, и чувствую не то укор совести, не то зависть. Он стоит от меня через две пары, с самого края, вытянувшись прямо, не отставляя, как мы, для отдыха то ту, то другую ногу, и кладёт частые чинные кресты, кланяясь до пола, весь пристыв глазами к алтарю. «Как это Алёша умеет молиться, а вот я никак не могу! — досадливо вертится у меня в уме. — Оттого, должно быть, он и учится так хорошо, и всё решительно знает, чего не знает у нас никто. Если бы он был вправду добрый, он бы и меня научил так молиться, и у меня, пожалуй, были бы такие же хорошие баллы, как у него; а он, значит, притворщик, только для себя, чтобы все его хвалили и любили; боится, чтобы я лучше его не был».
Но хотя у меня на языке и шевелились эти злые мысли, я сам чувствовал, что напрасно клеплю на Алёшу, и что скверно завидовать брату. Я оглянулся на него, и меня поразило воспламенённое выражение его глаз; мне показалось, что это стоит не наш Алёша, а кто-то чужой, мне незнакомый, и вовсе не мальчик, не гимназист четвёртого класса, а кто-то совсем серьёзный, совсем большой. Алёша не заметил моего взгляда, хотя я оставался прикованным к нему несколько минут. Он неподвижно смотрел на большую, освещённую лампадами икону Божьей Матери, которая была ближе всех к нам, и огоньки её лампадок отражались в его широко раскрытых влажных глазах, молитвенно приподнятых вверх. Губы его что-то шептали, умилённое и доброе. Он казался мне в эту минуту воплощением любви и кротости. Мне сделалось так стыдно своих гадких мыслей, что я покраснел, несмотря на полумрак церкви, и сердце моё наполнилось внезапным стремлением нежно обнять и расцеловать милого Алёшу.
Только я в задумчивости отвернулся от него, как тёмная боковая дверочка алтаря неслышно приотворилась, и из неё так же неслышно, будто шёл босиком по мягкому ковру, вышел, направляясь к царским вратам, весь в чёрном, потупив глаза в землю, наш батюшка.
— Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния и празднословия не даждь ми! — произнёс он необычным ему растроганным голосом, опускаясь лицом до земли перед запертыми царскими вратами.
Вся в полумраке дремавшая церковь, обе колонны пансионеров и волонтёров, вместе с поляками Троянским и Нотовичем, вместе с немцем Шлеммом, шумно и дружно закрестилась и опустилась на колена.
Три раза опускался, три раза вставал батюшка, вознося ту же покаянную молитву, которой все мы вторили далеко раздававшимся шёпотом. У меня вдруг словно спала с глаз тёмная завеса, что-то новое и радостное прилило мне к сердцу, и припав вместе со всеми лицом к полу, я почувствовал, что по щекам моим капают горячие капли…
— Дух праздности, уныния и празднословия не даждь ми! — растроганно повторял я, не отрывая лица от полу, переполненный самого страстного желания всем простить, у всех просить прощения, и стать с этой минуты ко всем таким добрым, каким никто никогда не был.
С умилённым чувством вслушивался я в громко раздававшиеся слова давно знакомой молитвы, и не узнавал их, как будто только нынче услышал их первый раз. «Господи! Да это нарочно про меня написали… Это всё про меня…» — изумлённо думалось мне. Словно в душе у меня кто-нибудь прочёл всё это… И как я не замечал ничего до сих пор?
— Ей Господи Царю! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего! — строгим голосом закончил батюшка, неспешно подымаясь с колен.
Но я не поднимался, я всё ещё лежал ничком на земле, в слезах и мучительных думах. «Вот именно, именно так! — укорял я сам себя. — Я только и делаю, что других осуждаю, насмехаюсь над всеми. Не осуждати брата своего, а я как нарочно всю всенощную Алёшу осуждал. А он настоящий святой, он так молится, он такой умный, добрый… Во сто раз лучше меня… Господи! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего!» — в новом обильном приливе слёз закончил я.
Эти слёзы облегчили меня, но я долго боялся подняться, чтобы не выдать тайны своего сердца поганому второкласснику Есаульченке, который, пожалуй, уж и теперь заметил что-нибудь. Наконец я тайком высморкался, не поднимая головы, наскоро отёр кулаками слёзы и встал на ноги, старательно отвёртываясь от своего враждебного соседа. И как нарочно, несмотря на мою твёрдую решимость быть добрым и всем прощать, у всех просить прощения, я уже внутренно бесился на наглого второклассника, который глядел своими отвратительными глазами с нескрываемою насмешкою на мои внезапные поклоны и кресты.
«Вот бы отколотить чертёнка этого, когда станем сходить с лестницы, — обдумывал я. — На втором повороте почти совсем темно, и стоит только мигнуть Ярунову…» Но какой-то другой я, тот самый, что расчувствовался, глядя на молящегося Алёшу, поймал меня, драчуна, на этих недостойных замыслах, и пристыдил до того, что я опять сгорел от смущения, хотя никто не мог видеть ни моего конфуза, ни моих грешных мыслей. «Вот так-то всегда! — с досадой думалось мне. — Хочу таким же быть, как Алёша, и думать, как он, начну. А чуть что — всё по-старому пошло! В церкви вот, кажется, стою, молюсь, собираюсь не осуждать никого, а сам о драке думал».
Я постарался не думать больше об Есаульченке, и стал с усилием вслушиваться в то, что читали и пели. Но я уже никак не мог напасть на прежнее молитвенное настроение, которое так неожиданно охватило сладостным огнём мою душу. Все усилия мои молиться и креститься выходили холодными, вымученными, чуть не притворными. Только когда запели «От юности моея, мнози борят мя страсти», что-то опять будто оборвалось и сдавило мне сердце, потом поднялось с радостною силою, словно крылья выросли у меня, и я готов был смело лететь на них навстречу будущему.
Никакого смирения и умиления не чувствовал я, а меня наполняла смелая вера в то, что я непременно стану с этих пор добрым и благородным, и что Бог будет меня очень любить за это, и пошлёт мне всё, чего мне хочется. Но к самому концу службы душа моя опять остыла, и я с полным равнодушием вышел из церкви, весь занятый рассматриванием стоявших позади учителей и надзирателей.
Однако меня тянуло поговорить с Алёшей, чтобы почерпнуть у него что-нибудь для себя нужное. Его не было ни в классе, ни в коридоре. Между тем через полчаса пойдут в спальню, и там нам с ним не переговорить. Наконец я нашёл его одиноко бродящим в глухом повороте к буфету, где было почти темно, и где мы не любили ходить
— Тебе что? — недовольным голосом окликнул меня Алёша.
Я шёл с такими хорошими намерениями и такими добрыми чувствами к своему Алёше, что его беспричинный досадливый тон окатил меня, как ушат холодной воды.
— Ничего… Так себе иду… — тоже раздражённым голосом ответил я. — Разве коридор у тебя на откупе? Всякий может ходить, где хочет.
— Нигде от вас не спрячешься… Исповедоваться завтра, так и то одного не оставят! — ещё сердитее пробурчал Алёша и большими шагами повернул прочь.
Мне было больно до слёз, что Алёша так грубо отталкивал моё нежное движение к нему, даже и не подозревая, что я искал его как своего учителя и советника. Но самолюбие моё уже не позволяло мне объяснить ему, зачем я здесь, и я с притворным презрением тоже проворчал сквозь зубы:
— Убирайся сам отсюда, вот и будешь один…
А сердце моё в то же время надрывалось от горького чувства обиды и несправедливости. «Он об себе только думает… А это забыл, что я ему младший брат, что он должен во всём помогать мне, — укоризненно думалось мне. — Вот он всегда такой… Хочешь ему душу открыть, а он бегает, как от первоклассника… Воображает, что с таким умницей, как он, уж и говорить никто не может». Я едва не расплакался громко, но продолжал ходить, сердито сверкая налитыми слезами глазёнками и сжимая кулачонки.
***
Мне не спалось, когда мы разошлись по спальням; я всё не мог забыть оскорбительной выходки Алёши, и всячески осуждал его. Вдруг припомнились его слова: «Исповедоваться завтра, так и то одного не оставят!» А я ведь и забыл, что завтра надо исповедоваться. А когда исповедуешься, конечно же, нужно припомнить все свои грехи, всю свою жизнь… Невозможно же болтать в эти минуты. От этого Алёша и ходил один. И отлично делал, разумеется. Он никогда не делает ничего понапрасну. А вот я сдуру, ничего не понимая, полез к нему как баран, да ещё и обижаюсь. Вот дурак-то, по правде сказать… Он же не знал, зачем я иду, думал, вздор какой-нибудь, болтать, как всегда. Конечно, он должен был прогнать меня. А я обижаюсь сдуру! Как, однако, я глуп. Я решительно ничего не понимаю. Какое сравнение с Алёшей. Он всё, как большой, понимает, как самый умный большой! И я-то хочу таким, как он, сделаться!
Я даже презрительно рассмеялся над собою, лёжа под редким фланелевым одеялом, которое я натянул на самую голову. «Нет, надо попросить прощения у него по-христиански! Надо и у Есаульченки попросить прощения», — шевелилось у меня в сердце. Батюшка правду говорил вчера: «Да не зайдёт солнце во гневе вашем». А завтра ещё исповедоваться! И за что я на них сердился? Сам не знаю! Просто дьявол сбивает… «Не введи нас во искушение, и избави нас от лукавого!»
Алёшина кровать была от меня коек через шесть, в другом ряду. Я приподнялся на постели и оглядел спальню. Огромная комната, уставленная однородными белыми кроватями, на которых виднелись то вытянутые, как мёртвые, то свёрнутые в калачик, будто узлы белья, спящие пансионеры, была погружена в молчание; из разных углов её, тонувших в дрожавшем полумраке от скудно горевших кое-где сальных свечей в жестяных шандалах, налитых водою, слышались перебивавшие друг друга ни разные тоны и темпы вздыханья и сопенья заснувших. Только из самого дальнего, совсем ушедшего в темноту ряда кроватей, где спали семиклассники, слышался сдержанный басистый шёпот Карпова, с кем-то таинственно беседовавшего.
«Пойду я к Алёше, теперь никто не видит, а он ещё, должно быть, не спит… Должно быть, все грехи свои припоминает… Завтра исповедоваться, так нужно помириться со всеми». Я встал босыми ногами на пол, и ещё раз прислушавшись к странному хаосу звуков, наполнявших спальню, осторожно стал пробираться между кроватями, боясь задеть за чьё-нибудь одеяло, и подозрительно всматриваясь в спящие лица.
Вдруг хохочущие глаза неожиданно сверкнули на меня из-под одеяла, от подушки отделилась огненно-рыжая, ёжиком остриженная головёшка, и ротастая рожа Есаульченки ухмыльнулась мне навстречу.
— Куда это пробираешься, волчушка? Стибрить, верно, что-нибудь хочешь? — насмешливым шёпотом спросил он.
Я пугливо вздрогнул, но овладел собою, и ответил ему, как только мог кротко:
— Простите меня, Есаульченко, если я вас чем-нибудь обидел. Я завтра исповедуюсь!
И торопливо, будто бежал бог весть от какого стыда, прошмыгнул дальше, чтобы не слышать обидных острот проклятого второклассника.
К кровати Алёши я приближался на цыпочках. Алёша лежал неподвижно на левом боку, обтянутый, как мумия, в одеяло. Когда я пригнулся посмотреть ему в лицо, чтобы узнать, спит ли он, меня встретили его большие серьёзные глаза, глядевшие прямо на меня и словно меня ждавшие.
— Алёша, ты не спишь? — неуверенным и смущённым голосом сказал я. — Давай помиримся… Завтра исповедоваться… Прости меня, если я тебя обидел.
Слёзы навернулись у меня на глазах, и я полез целовать Алёшу. Мне казалось в эту минуту, что я необыкновенно нежный и добрый брат, что Алёша сознаёт это и глубоко раскаивается, и мне ужасно хотелось плакать от какого-то невыразимо сладкого чувства.
— Прости ты меня, Гриша, — ласково ответил Алёша. — Ты вот вспомнил… А я забыл! Разве ты ещё не спишь?
— Я не сплю. Завтра исповедоваться, и я всё думаю…
— Да, да… Это хорошо. Это нужно, Гриша. Ты это хорошо делаешь. Я вот тоже всё думаю… Ведь это очень страшно — исповедоваться…
— Отчего же страшно, Алёша? — шёпотом спросил я, прижимаясь к Алёшиной подушке, охваченный каким-то жутким чувством.
— Да ведь перед кем мы будем? Мы перед самим Богом будем стоять, перед престолом Его, Ему и отвечать будем. Так как же не страшно!
— Разве мы будем видеть Его? — ещё тише прошептал я, от страху пряча лицо в подушку.
— Хоть и не будем видеть, а всё-таки почувствуешь… Священник ведь Его именем спрашивает. И Он тут… Он видит и знает всё, что у нас в душе… Страшно это, Гриша… В душе у нас столько грехов…
— Что же делать, Алёша? — бессильно прильнув к постели и весь дрожа, спрашивал я.
— Надо, Гриша, покаяться в своих грехах. Если мы покаемся искренно, Бог простит.
— Я не умею, Алёша, а ты умеешь? Научи меня, — горячо сказал я, с верою вглядываясь в его задумчивые глаза.
Алёша несколько минут молчал и неподвижно смотрел куда-то вдаль мимо меня. Наконец, он сказал со вздохом:
— Нет, Гриша, я тоже не умею. Откуда мне уметь! Ты вот добрее меня, пришёл ко мне прощенья просить… А я был виноват… Тебе Бог скорее простит.
— Нет, нет, Алёша! Что ты говоришь! Я гораздо хуже тебя! — искренно возмущённый, перебил я его. — Разве можно сравнять… Я не молюсь никогда… Всю всенощную так прозевал… А ты всё молился. Ты думаешь, я не видел? А Бог-то ещё лучше видит. Оттого ты и знаешь всё, и все тебя любят. И Бог тебя всегда будет любить больше всех нас!
— Дурачок, дурачок! — улыбнулся Алёша. — Полно тебе вздор молоть. Никто не знает, кого Бог любит больше. А ты вот помолись лучше Богу хорошенько. Это ничего, что лёжа. Закройся одеялом с головой, чтобы никто не видал, да и молись себе. Я всегда так делаю. Богу ведь всё равно, лежишь ты или стоишь, лишь бы было от сердца. Иди же себе, пора ведь! К исповеди надо встать раньше.
Мы ещё раз нежно поцеловались, и я так же тихо и осторожно побрёл босиком назад, несколько раз с любовью оглядываясь на своего милого Алёшу.
Когда я уже был за четыре кровати от него, он приподнялся над подушкой и ласково прошептал:
— Прощай, Гришечка! Покойной ночи…
И моё восхищённое сердце облилось приливом любви и благодарности.
Вскочил я очень рано, хотя спал мало. На душе было как-то особенно светло, как будто со мною случилось или случится что-нибудь очень хорошее. Я не ел ничего со вчерашнего обеда, и через это чувствовал себя ещё легче и радостнее. «Алёша говорил, что будет страшно. Отчего же мне до сих пор совсем ничего не страшно? — внутренно удивлялся я. — Должно быть, это после будет, когда начнётся… А теперь не надо о другом думать. Нужно все грехи вспоминать» — увещевал я сам себя, вспоминая наставление Алёши.
Я видел, что Алёша ходит опять один в сторонке, задумавшись, и как будто шепчет что-то сам про себя. Вот уж он, наверное, как следует кается в своих грехах, он умеет и помнит всё… А я даже и припомнить не могу.
Я не решался подойти к нему, хотя меня ужасно подмывало походить с ним рядом и узнать, о чём он думает, и как он кается в своих грехах.
— Шарапов 4-й! Что ж вы шляетесь тут! Ваш класс давно исповедоваться позвали, — не бегу крикнул мне, шумно спускаясь с лестницы, шестиклассник Кумани.
Я испуганно бросился к лестнице, кликнув Алёшу.
Шестой класс дружною гурьбою с болтовнёю и смехом сбегал в это время с широких лестниц, и мы с Алёшей остановились, ухватившись за перила, чтобы этот топочущий табун не снёс нас вниз вместе с собою. Шестиклассники только что отысповедовались, и теперь в церкви стоял затерянною нестройною кучкою наш четвёртый класс. Перед алтарём на солее батюшка стоял задом к нам у аналоя, в высокой бархатной скуфье и чёрной рясе, прикрытый спереди эпитрахилью. Он казался ещё выше, ещё худее и ещё строже, чем всегда.
Саквин стоял в эту минуту перед ним, робко вытянувшись и пригнувшись лбом к самому аналою. Глухой шёпот батюшкиного голоса неясно долетал до нас, как жужжанье шмеля. «Что-то он спрашивает его? — беспокойно думалось мне. — Вот если бы знать! По крайней мере, вперёд бы обдумал, как ответить. А то спросит… А я не знаю, что сказать… Вот Алёша наверное знает, а всё скрывает. Не говорит ничего…»
Голова Савкина скрылась под концом золотой эпитрахили, острая скуфья батюшки, острая борода батюшки, его острый нос и торчащие вперёд усы — всё низко нагнулось над головою Саквина; мне сделалось не на шутку жутко.
«Что это он станет делать над ним?» — тревожно ожидал я. Но Саквин благополучно поднял голову, расшаркался перед батюшкой с свойственной ему отчётливостью и грацией, и отмаршировал мирно к нам, чему-то смущённо улыбаясь.
— Саквин, голубчик! Что он тебя спрашивал? Скажи пожалуйста! — упрашивал я его, остановив на дороге.
— Вот ещё франт! Разве можно рассказывать, что спрашивают на исповеди? — презрительно пожимая плечами, отвечал Саквин.
Ещё четыре товарища исповедовались раньше меня.
— Шарабов 4-й! Ти теперь ступай! — раздался надтреснутый голос надзирателя Гольца.
Очередь была за мною.
Я несколько раз запнулся ногами, пока дошёл до солеи, вошёл на её ступеньки и достиг аналоя. Мне почему-то сделалось очень страшно. Батюшки я как будто не видал, хотя не выпускал его из глаз. Но он был для меня безразличен в эту минуту. Всего меня поглотил алтарь, к дверям которого я приближался в одиночку. Никогда ещё мне не случалось двигаться так по церкви, глаз на глаз с алтарём. Сквозь золотые просветы царских ворот, за голубою занавесью, чудились мне совершающиеся там неизобразимые священные таинства, чудилось присутствие на золотом престоле в дыму и солнечных лучах кого-то могучего и страшного. В каком-то головокружении остановился я около батюшки, почти уткнувшись носом в край высокого аналоя. Как во сне, слушал я вопросы батюшки, как во сне отвечал ему что-то, сам не знаю что. Этот таинственный запертый кругом алтарь, надвинувшийся надо мною так близко, совсем подавлял меня, и кроме него, я не видел и не сознавал ничего.
Но вот голова моя очутилась словно в потёмках: батюшка накрыл меня эпитрахилью. Я вспомнил, что это исповедь, что надо молиться и каяться в своих грехах. Да когда уж теперь! Батюшка что-то читает надо мною густым строгим басом, а я без малейшего умиленья, не чувствуя ни в чём никакого раскаяния, равнодушно рассматриваю залоснившийся перёд его люстринового подрясника и серебряные монеты, набросанные на тарелочке возле Евангелия. «Сколько Саквин положил?» — стараюсь я отгадать, перебирая глазами четвертаки и пятиалтынные, и осторожно переношу из одной руки в другую вспотевший и нагревшийся двугривенный, который я приготовил для батюшки.
Густой бас батюшки произносит: «Аминь». Голова моя делается свободною.
— Приложись к кресту и к Евангелию, — тихо командует батюшка.
Я машинально крещусь и машинально протягиваю губы, напряжённо косясь глазами на медную тарелочку, в которую нужно сейчас положить свою лепту. «Саквин, наверное, четвертак положил, а вот я только двадцать копеек, — со стыдом думается мне. — Хоть бы уж батюшка не разглядел».
Слабо звякнув, мой двугривенный, как нарочно, медленно покатился по тарелочке, весь на виду. Я сгорел со стыда, и, потупившись, забыв от смущенья поклониться батюшке, пошёл, заплетая ногами, к своему классу, который, как я был уверен, весь ликует насмешками надо мною и моим злополучным двугривенным.
«Так вот это-то исповедь? Так только-то?» — с упавшим сердцем, полный разочарования, думал я. Мне сделалось так скучно и тяжело, и так досадно на себя, на батюшку, на Алёшу, на Саквина, решительно на всех, хотя я совершенно не знал, на что я досадую.
До обедни оставался ещё целый час. Я забрёл с горя на заднюю скамью опустевшего класса и улёгся на ней, подложив под голову развёрнутый посередине толстейший латинский лексикон Кронеберга. Бумага его была мягкая, поэтому в минуты нужды мы обыкновенно обращали его в подушку.
Я не заметил, как заснул крепким сном. Меня разбудил хорошо знакомый школьному уху шум подвигавшегося по лестницам пансиона. Как укушенный, вскочил я на ноги и бросился в цейхгауз к Панфилычу — облекаться в мундир. «Как я пройду один мимо инспектора и директора? — с ужасом представлял я себе. — Да и пары мне теперь нет, куда я стану?»
Я одевался, как на почтовых, торопливо прибивая мокрою щёткою свои коротко остриженные волосёнки и несказанно мучаясь предвкушением будущих опасностей.
Директора, к счастью, ещё не было в церкви, а инспектор стоял впереди, вровень с первыми парами, и в ту минуту, как я входил, был занят своим обычным величественным процессом сморкания носа. В трубных звуках этого торжественно акта он не мог расслышать сзади мышиного шороха моих трусливых шагов, так что только один надзиратель Гольц успел злобно сверкнуть на меня четырьмя зелёным стёклами.
Сон прогнал мои тяжёлые мысли, в окна церкви светило весёлое мартовское утро, капель с крыш звонко шлёпала на железные откосы окон, и воробьи в пустых карнизах чирикали так бойко и громко, что их было отлично слышно сквозь открытые форточки двойных окон.
Церковь сияла праздничными нарядами; мы все были в новых мундирах, говевшие дамы в белых платьях с розовыми и голубыми лентами. На душе у меня стал незаметно сиять такой же солнечный день, такой же ликующий праздник; и там так же точно всё вдруг разоделось в белое, голубое и розовое…
Когда наступило время причащаться, и колонны наши дружно двинулись к ступенькам солеи, я плыл, словно на крыльях по воздуху. Эта минута мне казалась такою торжественною, такою прекрасною. Батюшка в парадной глазетовой ризе, разодетый, как в Светлый Праздник, благоговейно держит тяжёлый золотой потир, к которому поочерёдно притекаем все мы.
— Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите! — стройно и величественно возглашает через короткие промежутки хор певчих.
И я с самым искренним одушевлением, с самою безмятежною верою вкусил этого Христова Тела, и радостно глотнул потом из низенькой серебряной чарочки горячею волною пробежавшего по всем жилкам моим церковного вина, и с наслаждением, какого никогда не испытывал, стал уплетать на голодный желудок мягкую белую просфору, почтительно поддерживая её обеим ладонями, чтобы не сорить на пол освящённым хлебом.
Мне казалось, что внутри меня, в моём обновлённом сердце, всё вычищено и вымыто, как горница на Светлый Праздник, все грехи изгнаны из него навсегда, и навсегда воцарилось в нём только одно добро, одна правда и любовь. «Я никогда, никогда больше не буду ни лгать, ни ругаться, ни драться! Никогда не буду сердиться ни на кого! Всем буду прощать!» — в приливе радостного умиления говорил я сам себе.
Алёша подошёл ко мне, тоже весь сияющий и умилённый. Мы поцеловали друг друга крепко и нежно.
— Поздравляю тебя, Гриша, с принятием святых тайн! — сказал ласково Алёша. — Я следом за тобой причащался, ты не видал? А ведь правда, как хорошо, когда причастишься? Как будто совсем новый человек сделаешься. Правда ведь?
— Конечно, правда! Я, Алёша, никогда больше не буду грешить. Вот увидишь. Кто захочет, тот может. Ведь так гораздо, гораздо лучше!
Мы не пили утреннего чаю, и теперь нас ждал чай с двойной порцией булок в неурочное время, стало быть, гораздо вкуснее обыкновенного.
Проголодавшись со вчерашнего обеда, все жадно набросились на него. Я никогда не пил казённого чаю, привыкнув дома к деревенскому молоку, и потому каждый раз награждал кого-нибудь из приятелей своим стаканом, оставляя на свою долю сухую булку.
— Шарапов 4-й! Голубчик! Мне, мне сегодня! — кричали справа и слева перебивающие друг друга голоса, и обращались в мою сторону с умильными гримасами просящие рожи.
— Шарапов, смотри же, не подличай! Не смей никому давать, ты мне обещал! — требовательнее всех кричал Ярунов, которому я чаще других уступал свою порцию.
— Врёшь, когда я тебе обещал? Я тебе и без того всякий раз даю, — обиделся я. — Сегодня я Чермаку отдам. Он давно просил.
— Вот сволочь! Второкласснику даёт, а товарища надувает, — окрысился на меня Ярунов. — Постой же, я тебе попомню: то защищал тебя от всех, а теперь уж слуга покорный!
Меня возмутило нахальство Ярунова, которому я действительно никогда этого не обещал, и который, пользуясь моею дружбою, всякий раз почти насильно оттягивал у меня стакан с чаем.
— Что ж, ты запретить мне хочешь отдавать, кому я хочу? — вспылив, крикнул я ему. — Вот за это же никогда больше от меня не получишь! И просить не смей! Я тебе не лакей — исполнять твои приказы.
— А, так ты вот как? Погоди же, я тебя по-своему вздую… Я тебя заставлю слушаться…
— Что-о? Ты меня заставишь? — вне себя крикнул я. — Ах ты морда рябая! Мало тебя брат Анатолий колотил? Ещё захотелось? Стращать ещё вздумал, дрянь этакая… Бобак, свистун, Мазепа!
Однако, когда кончили чай, и колонны пошли в класс, я сильно смутился духом, не зная, хвастал ли только Ярунов, или действительно он задаст мне сейчас взбучку. Он был один из силачей нашего класса, хотя и мал ростом, так что тягаться с ним мне было совсем не по плечу. Я шёл, растерянный и взволнованный, стараясь ободрять самого себя и соображая, кто бы мог заступиться за меня.
Пойти бы можно сейчас к Анатолию в шестой класс, но это, по правде сказать, было бы подлостью, изменою перед своим классом. Своего же товарища да вдруг выдать шестикласснику. Анатолий хоть и брат, а ведь всё-таки шестиклассник, стало быть, всё-таки чужой… Нет, это невозможно. К Белобородову разве подойти, тот дружен со мною, и хоть не такой сильный, как Ярунов, а всё-таки не даст ему меня бить…
Я стал разглядывать позади, не видно ли Белобородова. В это время мы уже прошли дежурную и повернули на свой коридор, куда выходили двери одних старших классов. Вдруг удар в голову оглушил меня. Зелёные и красные круги запрыгали у меня в глазах. Ярунов с разбега хватил меня по виску своим тяжёлым костлявым кулаком и сейчас же начал меня колотить по голове и лицу, по чём попало.
От негодования и боли я позабыл весь страх перед силой Ярунова, и низко нагнув голову, чтобы защищать своё лицо от ударов, как учил меня всегда Анатолий, тоже бросился на Ярунова и стал отчаянно барабанить его по лицу обоими кулаками, справа и слева.
Должно быть, Ярунов совсем не ожидал от меня такого стремительного натиска, потому что я сейчас же почувствовал, как реже стали попадать в меня его удары и как он начал отступать к дверям класса.
Мы несколько минут простояли у этих дверей, сдвинувшись чуть не лбом ко лбу, оба нагнув головы, оба наудачу колотя друг друга, всячески изловчаясь попадать как можно больше в лицо. Я чувствовал, что синяки вскакивали у меня под глазами, застилая свет, как гудело, словно труба органа, моё левое ухо, в которое больно треснул кулаком Ярунов, как из разбитого зуба сочится в рот солёная кровь; но я всё бился и бился, не переставая и не уставая, размахивая беспрерывно кулачонками, отчаянно решившись доказать подлецу Ярунову, что со мной плохи шутки, и что я сумею постоять за себя.
Я понимал инстинктом, не раскрывая прижмурившихся глаз, что Ярунову тоже достаётся от меня порядком, что он, к великому торжеству моему, скорее теперь защищается, чем нападает на меня. Это неожиданное открытие, что чёрт вовсе не так страшен, как его малюют, что я сам вовсе не такой кисляк, а Ярунов вовсе не такой непобедимый силач, каким он выставлял себя, — удесятерило мои силы и мою энергию.
— Сдаёшься! — кричал я храбрым голосом, учащая удары и напирая ещё ближе на Ярунова, и сейчас же получил в ответ такой удар в верхнюю губу, что она сразу вздулась, как дождевой гриб.
— Я тебе сдамся, сволочь! Отведал теперь моих пампушек? — прохрипел оскорблённый до глубины души Ярунов. — Постой, я тебя ещё не так накормлю… И другу, и недругу заречёшься драться со мною!
— Господа! Будьте свидетели! — крикнул я по возможности бодрым и торжествующим голосом, хотя этому совершенно противилась моя расквашенная губа. — Кто из нас одолел? Видите, я его к дверям прижал! Видите, он куда отступил!
Товарищи давно столпились около нас и внимательно следили за ходом боя. Большинство было довольно, что Ярунов потерпел если не поражение, то во всяком случае, полную неудачу. Они видели, что я выбился из сил, и что дело, пожалуй, примет сейчас иной оборот.
— Довольно, господа! Разнимать их! Что они, как гусаки, сцепились, — раздались голоса Белобородова и Бардина. — Подрались, и будет. Не до смерти же драться. А то сейчас Гольц четырёхглазый сюда явится… Уж он вот нюхает из дежурной, издали чует, как коршун падаль.
И меня, и Ярунова оттащили в разные стороны, но я всё ещё взмахивал избитыми в синяки кулаками и рвался к нему.
— Счастлив твой Бог, волчонок, что вовремя тебя выхватили, а то бы тут и конец твой! — проговорил, запыхавшись, Ярунов.
— Это ты, рябой, молись, что жив остался, — хвастливо крикнул я ему в ответ, с трудом удерживая слёзы от нестерпимой боли в глазу и губе. — Спасли добрые люди, а то бы из моих лап не выскочил!
Взрыв хохота раздался вокруг меня.
— Ай да Шарапчик, ай да волчонок! — со смехом сказал Бардин, первый силач и великан нашего класса. — Кулаком не возьмёт, так хоть языком… Не робеет! Фонарей-то, фонарей понаставил… Теперь хоть в тёмную ночь ему будет светло.
— А я-то ему, господа, поглядите: всю морду набок своротил! Небось до новых веников не забудет! Другой раз не сцепится, — поспешил я прихвастнуть как можно более самоуверенным тоном, хотя мучительно ощущал в это время, что моё лицо горело и вспухало, как подушки.
В эту минуту по коридору торопливыми шагами подходил Алёша. Он пошёл было гулять один на дворе, за дровами, чтобы никто не помешал ему предаваться благочестивым мыслям в этот торжественный для него день. Но Сербинович прибежал к нему с тревожною вестью, что меня бьют, и он сейчас же бросился ко мне на помощь. Увидав моё опухшее и исцарапанное лицо и услыхав о моей задорной выходке, Алёша в изумлении остановился и с молчаливым укором посмотрел на меня.
— Гриша! Что это? Сейчас после причастия? А ты же говорил сейчас?
Я вспомнил свои кроткие мысли, свои добродетельные решения, в силу которых мне верилось всего только пятнадцать минут назад, и пристыжённо отвернулся от Алёши.
— Ну так что ж? Разве я начал? Когда он сам на меня напал! — проворчал я сердито.
— Да ведь ты говел, Гриша. Разве можно так? — с грустью сказал Алёша.
— Коли говел, так и разговелся теперь! — с хохотом перебил его Бардин, с грубой ласкою хватая меня за плечи и втаскивая в класс. — Видишь, какими пирогами его угостили… Ничего, волчок, не робей, всё-таки ты молодцом нынче воевал… Не поддался рябому бабаку! Отдул его своими боками хоть куда!
— Да за что это они? Господи, всю губу ему разнесло! И глаз совсем посинел… Как раз инспектор увидит, — страдающим голосом сказал Алёша.
— Ну а ты тут, богомолка, чего причитаешь? — крикнул на него презрительно Бардин. — Нюни ещё распусти! Велика важность, что ребята друг другу морды поковыряли. Не барышни! До свадьбы заживёт!
Алёша ничего не отвечал ему и стоял молча в дверях, смотря на меня с выражением досады и глубокой жалости, с задумчивой тоскою качая своей не по летам серьёзною лобатою головою.