Большая часть наших наставников давно смиренно спустила флаг перед одолевшими их злобами дня и не задавалась никакими дальнейшими целями, кроме получения жалованья к первому числу да пенсии к концу двадцатипятилетия.
Ни директор, ни инспектор никогда не посещали классов с целью проверки учителя. А если, бывало, войдут в класс, то всякий заранее знает, что это по какому-нибудь чрезвычайному случаю: объявить что-нибудь, покричать на кого-нибудь, кого-нибудь вызвать или кого-нибудь наказать.
Ученики дружно вскакивают на ноги, учитель мгновенно прекращает своё дело и сходит с кафедры; все ждут, пока окончится этот экстренный и всегда мимолётный визит начальства, не имеющий никакого отношения к учителю и его преподаванию. Оттого у нас могли заводиться учителя, обленившиеся до сказочных размеров, не дававшие себе труда не только объяснить что-нибудь классу, но даже справиться, о чём должен идти урок.
В голове этих отпетых лентяев стоял учитель географии Руденко. Он считался добряком, потому что никому не ставил плохого балла и ни на кого никогда не жаловался. Вероятно, он никогда не учился географии, и попал на должность учителя её по какой-нибудь насмешке судьбы. Но он и не хотел ей учиться, ибо иначе волей-неволей запомнил бы что-нибудь из одних только повторяющихся несчётное число раз ученических ответов.
Забавны были уроки этого шута горохового. Никто, разумеется, не готовился к ним, и когда наступал класс географии, все преспокойно усаживались за безмятежное приготовление других, «настоящих» уроков.
Маленький Руденко, смуглый и курчавый, как цыган, с напускною рассеянностью ходит, будто бы глубоко задумавшись, вдоль по классу, катая пальцами бумажные шарики. Он когда-то напечатал брошюрку, в которой собрал несколько сотен русских пословиц, и с тех пор в гимназии утвердилась за ним репутация сочинителя. Почему-то все были убеждены, что в классы географии он именно бывает охвачен священным вдохновением сочинительства, и что оттого-то он целый час марширует из угла в угол, ничего не видя и не слыша, машинально катая свои шарики. Такой лестный взгляд добродушного и доверчивого мальчишества на бессовестную лень своего наставника был тем менее основателен, что мнимый «сочинитель» уже много лет сряду не сочетал своего славного имени ни с каким сочинительством.
Да и по правде сказать, кроме этих несчастных двух часов, которые он ежедневно обязан был отдавать гимназии, для «сочинителя» Руденки, как и для каждого простого смертного, всё же оставались в полном его распоряжении на великий подвиг сочинительства остальные двадцать два часа в каждые сутки.
Лукавый Руденко отлично знал про это мифическое толкование его бездельничества, укоренившееся среди учеников, и эксплуатировал его с большим сценическим искусством. Бывало, давно уже во всех классах тишина, двери давно заперты, и отовсюду слышится знакомый однообразный гул начавшихся уроков. Только у нас одних злополучный страдалец Финка безнадёжно борется с шумом и шалостями праздной стоголовой толпы. Руденко всегда оттягивает до последней крайности свой приход, драпируясь даже и перед суровым прозаиком инспектором в ту же театральную тогу пресловутой рассеянности и «сочинительского» оригинальничанья.
Вот, наконец, входит он, ни на кого не глядя, устремляя свои мутные глаза куда-то в неопределённое пространство. Класс шумно встаёт и, не дожидаясь команды учителя, читает молитву. Руденко, не говоря ни слова, кладёт на кафедру, как бесполезную ношу, классный журнал, и начинает обычное марширование вдоль класса. Он не спрашивает, что задано, не вызывает ни одного ученика. Несколько минут проходит в немом ожидании. На всех скамьях кипит работа, не имеющая даже отдалённого отношения ни к русской, ни ко всеобщей географии. Несколько учеников, однако, всегда учат и знают урок географии. Одни делают это по наивности, из привычки быть исполнительными во всём, другие из желания дёшево получить четвёрку или пятёрку, а были и такие, как наш Алёша, которые просто любили географию, с увлечением рисовали карты и помнили все малейшие подробности.
— Иван Семёныч, позвольте мне отвечать! — вызывается через некоторое время один из этих добровольных знатоков.
Иван Семёныч даже не оглянется, только кивнёт рассеянно головою, а сам вскинет наверх свои глаза ясновидящего, словно ищет там, где-то в облаках, разрешения великих тайн, обуревавших его вечно работающую мысль.
Но наблюдатель, более внимательный и менее доверчивый, чем были мы, грешные, без труда бы заметил, что эта поза вдохновенной Пифии, вслушивающейся в недоступные смертному звуки божественных голосов, не мешает хитрому малороссу вслушиваться в очевидным любопытством в неведомое ему описание Нидерландского королевства по учебнику Ободовского. «Гага, резиденция короля; Гарлем, близ озера того же имени…»
Если случайно выискивался добровольцем какой-нибудь хороший ученик, тем паче наш Алёша, знавших в Ободовском всякую запятую, то лицо Руденки заметно принимало успокоенный и удовлетворённый вид; он, так сказать, получал твёрдую почву, на которой мог без особенного риска встречать потом ответы плохих учеников, вольно и невольно перевиравших все географические имена и цифры.
Хотя Руденко не поправлял никого и никогда, и никогда не предлагал ни одного вопроса, изредка только смущая отвечающих загадочною, неизвестно, к чему относящеюся улыбкою, однако разыгрывая эту мимическую комедию, всё же он не мог не тревожиться в глубине души перспективою выслушать на глазах целого класса от какого-нибудь наглеца самые невозможные «землеописания» и нигде не существующую географическую номенклатуру. А его-таки угощали ею довольно часто!
В классе издавна утвердилось убеждение, что Ивану Семёнычу необходимо отвечать как можно самоувереннее, с быстротой дьячковского псалтыря и без малейшей запинки. Эта смелая текучесть речи словно убаюкивала его и преисполняла сладкою верою в глубину и точность наших географических сведений.
Программа знаний по географии была, таким образом, упрощена у нас донельзя, и казалось, все мы должны были у Ивана Семёныча круглый год кататься на четвёрках и пятёрках. Однако природа человеческая брала своё, и при всей нашей уверенности в невнимании и неведении нашего наставника, далеко не всякий из нас был настолько дерзок духом, чтобы, не зная урока, городить вместо него какую-нибудь вольную географическую чепуху. Напротив того, к удивлению нас самих, нередко даже достаточно смелые и наглые из нас смущённо заминались и смолкали, нечаянно наскакивая на слабые места урока, и этою наивностью ещё неиспорченной совести выдавали себя головою даже такому нерадивому и немощному стражу науки, каким был наш чудак Иван Семёныч.
Зато были среди нас и виртуозы своего дела! Особенную опытность и знаменитость в этом искусстве приобрёл Саквин. Его всегда приветливое, ласково всем улыбавшееся лицо и его певучая мёдоточивая речь, сладко подвывавшая во всех особенно выразительных местах, кажется, были устроены природою нарочно для того, чтобы удалить от непроницательного слушателя малейшее подозрение в неискренности и плутовстве. Казалось, это выходил к кафедре не ученик четвёртого класса знаменитой крутогорской гимназии, прошедший огнь и воду и медные трубы, насквозь прожжённый всякими сокровенными пансионскими художествами, а наивный младенец, только что раскрывший на мир Божий свои кроткие глазки, во всей чарующей детской невинности.
Бывало, вызовется у Ивана Семёныча первым, выйдет на середину класса так смиренно и прилично, будто несколько оробевши, такой аккуратный, чистенький, гладко причёсанный, нигде пушинки нет, обдёрнется кругом и станет себе валять, ни разу не читавши, какое-нибудь Португальское королевство или Швейцарский союз, не останавливаясь ни на одном слове, плавно, уверенно, ну точь-в-точь как по книжке читает! Фантазия и находчивость его были изумительны. В течение каких-нибудь пятнадцати минут он успеет наделить скромную Португалию таким множеством необыкновенных городов, удивительных рек и гор, грандиозных исторических событий, какого эта счастливая страна не будет в силах вместить в течение ещё многих грядущих столетий, даже если бы ей удалось в самом скором времени включить в свои пределы не только Испанию с Балеарскими островами, но и соседнюю Францию. Он с великодушною щедростью валил в неё без разбора все сколько-нибудь подходяще звучавшие имена больной нашей стенной ландкарты, не стесняясь частями света и другими подобными предрассудками.
— Порторико, значительный портовый город при устье реки Аранжуэц, с 375000 жителей, — громко и храбро импровизирует он, — славен своими многочисленными табачными фабриками и всесветною торговлею сельдью. Близ него находится великолепный летний дворец португальских королей, построенный в пятнадцатом веке королём Альфонсом двенадцатым.
Иван Семёныч не успевает хорошенько вслушаться и сообразить, а уж певучий поток речи, звенящий очень правдоподобными окончаниями и нисколько не невероятными статистическими и историческими подробностями, смело проносится далее, не давая опомниться ни классу, готовому разразиться общим неудержимым хохотом, ни недоумевающему географу.
— Фернамбуко, в провинции того же имени, в 1734 году здесь была одержана блестящая победа над соединёнными силами испанцев и французов храбрым португальским генералом Гонзалесом. В окрестностях его славные ещё в древности богатые ломки мрамора, — отчаянно продолжает Саквин, не спуская с подозрительно вслушивающегося наставника ясных, как небесная лазурь, голубых очей.
Истощив запас удержавшихся в памяти имён, всяких Фернамбуко и Порторико, он беззастенчиво пускает им вдогонку летучие плоды собственного вдохновения.
— Харатойя, славная своим древним монастырём, — вытягивает он нараспев. — В день святого Иеронима в монастырь этот собирается до 200000 богомольцев. Из гавани его вывозится на 3 миллиона 540 тысяч апельсинов и лимонов, так как окрестности его знамениты своими садами и виноградниками.
Ивану Семёнычу все эти подробности начинают казаться настолько интересными и характерными для португальского королевства, что он сам незаметно увлекается ими и поддакивает наглому вранью Саквина одобрительными кивками головы. И вот при общем, непостижимом для Ивана Семёныча хохоте класса, он с благодарным чувством ставит Саквину в классном журнале тщательно закруглённое пять; а шельма Саквин, расшаркнувшись перед ним с почтительным смирением, как ни в чём не бывало, и с самою умною физиономиею, чтобы не возмущать сочинительских нервов Ивана Семёныча, на цыпочках возвращается на своё место, к великой досаде Беловодова, который добросовестно зубрил весь вечер географию и едва заслужил от Ивана Семёныча всего тройку за то, что его неуклюжий и тяжеловесный язык, не изощрившийся в искусстве дерзкого вранья, два раза спотыкался перед мудрёными чужеземными названиями.
Подражателей у Саквина было достаточно, но некоторые из них до того неблагоразумно пересаливали, что вразумляли нелепостью своих ответов даже Ивана Семёныча, а у других не хватало пороху ни быструю и правдоподобную выдумку.
Чаще всего пускался по соблазнительным стопам Саквина в погоню за ничего не стоящими пятёрками такой же бойкий на язык и смелый духом, маленький, чёрненький Абрамович. Но после нескольких удачных уловок он разбаловался уж чересчур, и в один прекрасный день в излишнем уповании на сочинительскую рассеянность Ивана Семёныча стал перечислять ему мелкие государства германского союза с такою смелостью изобретения, которая поразила даже малосведущее ухо нашего географа. Когда после различных Зондербургов, Ангальт-Фридрихштадтов и прочих сколько-нибудь приличных и правдоподобных немецких именований у него посыпались, ради оживления подрёмывающего класса, Зильбер-Грош-Сикингенские и Цукерброд-Нассауские герцогства, и напоследок даже владетельное княжество Колбас-Детмольское, то калмыцкие глазки вечно безмолвного Ивана Семёныча загорелись таким невыразимо гневным огнём, что вот-вот, думали мы, разразится в классе ещё не бывалая у нас буря.
Однако Иван Семёныч выдержал себя и тут, и не сказал ни слова. Он только быстро направился к кафедре и, раскрыв классный журнал, судорожною рукою водрузил Абрамовичу длиннейшую единицу.
Черноглазый Абрамович не унялся. В субботу на последнем уроке, когда, по наблюдениям класса, Иван Семёныч являлся особенно добрым и когда счастливо сходили с рук самые отчаянные выдумки даже неопытным новичкам саквинской профессии, Абрамович держал пари с Якимовым на шесть казённых булок к чаю, что он вместо урока географии прочтёт Ивану Семёнычу «Отче наш», и что Иван Семёныч поставил ему за это четыре. В пари поддержали мазу Ярунов и ещё несколько товарищей, так что в случае удачи Абрамовичу приходилось бы чуть не целый месяц есть за чаем двойные порции булок.
Наступила суббота, и наступила последняя субботняя лекция. Даже самые суровые и исполнительные учителя чувствовали в этот знаменательный час, которым замыкалась рабочая неделя, радостное предвкушение давно желанного отдыха после тяготы шести сплошных учебных дней, и невольно впадали в некоторые малодушные поблажки нашему брату. Даже у наводившего на всех ужас «латинского учителя» Лиханова смягчалось в этот торжественный час всеобщего отпуска его безжалостное латинское сердце, единицы как-то невольно заменялись двойками, и кое-где появлялись даже непривычные его перстам четвёрки.
На обленившееся и незлобивое сердце Ивана Семёныча последний субботний урок производил совершенно расквашивающее действие. Он впадал в умилённое состояние, как будто готов был сейчас же исповедовать громогласно всю гимназию: ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром! И всегда-то он держался теории безмолвного всепрощения и непротивления злу, а уж в эту минуту он, кажется, перенёс бы молча неведомо что.
Абрамович не выходил, однако. Сначала пустили хорошего ученика Терновского, который самым честным и обстоятельным образом познакомил Ивана Семёновича с географией Апеннинского полуострова. После него вызвался Абрамович.
Иван Семёныч ощетинился, как ёж, когда увидел своего недавнего обидчика. У него уши стали на макушке, и чёрные мышиные глазки его растерянно бегали по всем углам. Он стал старательно вслушиваться в слова Абрамовича, силясь поймать его на чём-нибудь с помощью только что выслушанного ответа Терновского. Но Абрамович, как нарочно, вызубрил нынче урок лучше всякого первого ученика. Он с такою почтенною серьёзностью и вместе с такою непринуждённою беглостью рапортовал о великом герцогстве Тосканском, о Парме, о Модене, о Папской области и республике Сан-Марино, что мало-помалу встревоженно насторожившееся лицо Ивана Семёныча начало принимать свой обычный доверчивый вид. Глазки подёрнулись лениво-доброю влагою и устремлялись всё чаще и чаще к небесным высям, а пальцы принимались за свою обычную мирную работу катанья бумажных шариков.
Речь Абрамовича журчала, как усыпляющий рокот ручья, безостановочно, плавно, однообразно, постепенно; однако, понижаясь тоном и ускоряя темп, так что даже нам, вонзившимся в рот Абрамовича и глазами, и ушами, уже не совсем становились ясны отдельные слова.
И вдруг мы слышим — и не верим тому, что слышим.
Только что прозвучало в наших ушах: «Лоретто — в нём находится дом Богоматери, чудесно перенесённый сюда из Палестины», — и вслед за этим, словно самое естественное дальнейшее продолжение описания этого священного города: «Отче наш, иже еси на небесех!» — Тем же голосом, в том же темпе, словно ни на волос не отступая от географического урока, всё «Отче наш», со всеми семью прошениями и славословием, от доски до доски, до «во веки веков. Аминь!»
И прежде, чем мы очнулись от изумления, прежде, чем замечтавшийся Иван Семёнович успел переварить в своём неповоротливом мозгу смысл этих механически долетавших до него странных речений, уже опять безостановочным потоком, будто кроме них и прежде ничего не было и быть не могло, звенят самые неподдельные географические термины и самые несомненные итальянские имена: «Сорренто, родина поэта-изгнанника Торквато Тассо, некогда воспетая им. Гаэта, главная твердыня Неаполитанского королевства со стороны моря».
Иван Семёныч останавливается посередине класса, разинув рот, выпучив глаза, даже приподняв слегка растопыренные длани, изображая собою настоящий вопросительный знак.
— Что, что такое? — не то недоумевая, не то протестуя, спрашивает он у пространства.
Но сладостный сердцу звон последнего колокольчика прерывает его столбняк.
Будто волны моря, разом хлынувшие сквозь прорванную плотину, загудел, зашумел коридор, переполненный устремившимися в него из всех дверей толпами. Вскочил дружно, как по команде, загалдел и шумно задвигался и наш многолюдный класс.
Задумчивою нерешительною походкою пошёл Иван Семёныч к классному журналу, обмакнул перо и долго думал, пытливо вперяя чёрные глазки в белые пространства потолка. Наконец, покачал, скептически улыбнувшись, всклокоченною цыганскою головою, и глянув на всех нас с обычной всепрощающей усмешкой, поставил крупную четвёрку в графе Абрамовича. Пари Абрамовича было выиграно.
***
Совсем не таков был наш историк. Звали его Михаил Александрович Калинович. Он был совершенною противоположностью Руденке, как белый цвет противоположен чёрному, как лёд огню. Калинович был баловень и любимец гимназии. Это была наша слава и гордость. Ученики, переходившие в четвёртый класс, прежде всего хвастались перед третьеклассниками тем, что они будут «слушать лекции» Калиновича. Самоё имя его «Михаил Александрович» казалось нам верхом прелести; лучшего имени нельзя было придумать. А самого его все единодушно признавали красавчиком. Он был несколько женоподобного вида, с румянцем слишком ярким и нежным для мужчины, с мягкими вьющимися волосами, с глазами большими и голубыми, как у девушки.
Одевался он щегольски, всегда в новом вицмундире с сверкающими пуговицами, какого-то особенного модного фасона, всегда в белоснежном белье, в каком-нибудь изысканном галстуке. Среди фризовых шинелей, обрызганных чернилами, и засаленных вицмундиров наших древних гимназических старичков, эта свежесть костюма молодого учителя как-то особенно приятно бросалась нам в глаза. Всем делалось радостно на душе, когда его сияющая румянцем, красивая и приличная фигура приветливо входила в класс, привыкший видеть почти одни только грубые бурсацкие физиономии.
Его походку, его жесты, его позы мы считали за образец истинного изящества, не умея ещё в наивности своей отличать рассчитанного жеманства от естественного достоинства манер.
Калинович внёс в гимназию совсем новую, никому из нас не знакомую струю. Он сам был увлечён своею наукою со всем жаром студенчества, и искренно пытался увлечь ею и нас. Классы истории он обратил в своего рода университетские лекции; старательно готовился к ним, дополнял сухие учебники подробными и очень живыми рассказами по Беккеру и Лоренцу, приносил с собою в класс интересные книги, атласы, рисунки.
Мы с внутреннею гордостью сознавали, что составляем предмет серьёзного внимания такого образованного и серьёзного человека, мы вырастали в своих собственных глазах, видя, что он считает возможным относиться к нам как к разумным юношам, взывает к нашим свободным влеченьям, силится пробудить в нас искренний интерес к науке, а не упражняется над нами с помощью одной палки и криков, как пастух над стадом баранов.
Он и обращался с нами совсем не так, как другие учителя. Не ставил ни цензоров, ни авдиторов, не жаловался ни на кого инспектору. Он просто стыдил и усовещивал нас и требовал, чтобы мы, «старшие ученики» гимназии, не вели себя мальчишками приходского училища, сами поддерживали в классе порядок и тишину, и сами энергически восставали против неисправимых шалунов своего класса. И этим прямым обращением к нашей классной совести он достиг того, что мы действительно все горою поднимались на охрану этого священного для нас класса истории от всяких обычных классных войн.
Мы хотели показаться своему любимцу вполне достойными его доверия, вполне постигающими возвышенность его воззрений на науку.
Хотя мы и не знали в точности, какую роль играл «наш Калинович» в педагогических советах, и мог ли он вообще играть там какую-нибудь роль, но почему-то вся гимназия чувствовала радостную единодушную потребность верить, что Калинович непременно восстаёт против всякой несправедливости и подлости, что он обличает учителей-взяточников, защищает бедных гимназистов и не даёт кровопийцам-надзирателям губить судьбу в чём-нибудь попавшихся товарищей наших.
Скорее всего это был наш собственный миф, не имевший никаких корней в действительности, но тем не менее миф этот создался и жил с непобедимым упорством. В нём образно сказалось наше инстинктивное детское чутьё, что Калинович должен был представлять собою непременное отрицание тех бездушных и безучастных порядков, которые давно царили в застоявшемся болоте нашей гимназической жизни.
Хотя и кроме Калиновича были в гимназии двое-трое молодых учителей, вполне порядочных и дельных, но они или по сухому характеру своих наук, или, может быть, по собственному необщительному и сосредоточенному характеру, не оказывали на нас заметного влияния и не вносили в наши отношения к гимназии никакого нового настроения. Классы же истории стали для нас чистою проповедью возрождения, каким-то распахнувшимся настежь окном, сквозь которое мы увидели нежданно-негаданно радостные перспективы человеческого мира. Герои мужества и добра, самоотверженные патриоты, глубокие труженики мысли, великие гении искусства вставали кругом нас, как семья дорогих, близких сердцу родных, живые и понятные, пронимающие до слёз, вдохновляющие до восторга чудными заманчивыми образами нашей собственной будущей деятельности.
Как далеко это было от пошлости, грубости и низменного материализма отношений, окружавших нашу действительность! Как много тонких, незримых струн в сокровенных глубинах нашего духа жадно, хотя и смутно, отвечало на этот будящий призыв, и как много можно было сделать в его помощью из самого отпетого и загрубелого лентяя, не пронимавшегося ни розгами, ни карцером нашей казарменной педагогии.
Калинович не задавал нам уроков назубок «от сих и до сих», как делало большинство наших наставников, не обращал класс истории в унылое спрашивание одного ученика за другим всё одного и того же надоевшего, без жалости искажаемого урока. По крайней мере половину класса он рассказывал нам, весь разгорячённый и увлечённый, ярким и образным словом какое-нибудь стоявшее на очереди крупное историческое событие или биографию какого-нибудь славного деятеля.
Муха, бывало, не пролетит тогда в классе, и даже мрачные обитатели «гор Ливанских», древние классные старцы, вроде Судаковского и Мирошенки, с никогда ещё не испытанным любопытством и неведомым никому вниманием слушали во все уши, удивлённо выпучив заспанные глаза и уложив небритые подбородки на могучие кулачищи, словно средневековые варвары, спустившиеся в звериных шкурах из лесных дебрей, очарованные поучением христианского проповедника.
Не дай бог, если кто-нибудь из этих толстокожих лентяев затеет шумные развлечения во время класса истории. Калинович, весь красный от гнева, с молниями негодования в глазах, сейчас же бросит свой рассказ.
— Что я, господа, мальчишкам уличным сказки, побасенки читаю? — крикнет он, озирая класс с выражением самого искреннего презрения. — Если вам скучно заниматься историей, то я из класса уйду, чтобы вам не мешать! Играйте себе тут в бабки на здоровье!
И он действительно схватит сгоряча журнал и вскочит со стула. Но возмущённый класс до того дружно и энергично ополчится против грубого нарушителя священной тишины, и пристыжённый виновник этого нарушения до того сердечно попросит прощения у оскорблённого любимца класса, что сейчас же всё восстановится по-старому. И нам ужасно нравилась именно эта юношеская горячность Калиновича, решительность и неожиданность его выходок.
Несмотря на доброту и благородство своё, он был строг в требованиях и заставлял нас знать то, чему учил нас. Спрашивал он нечасто, но зато так серьёзно и основательно, что укрыться за какие-нибудь обычные нам плутовские кулисы было, как нам сначала казалось, решительно невозможно. Но мы довольно скоро нашли эти спасительные кулисы. Калинович был близорук до невозможности. Это мало-помалу стало общеизвестным фактом, и на нём тотчас построилась целая хитроумная система действий.
Чем больше любили мы своего милого историка, тем стыднее нам казалось предстать пред его многоучёными очами во всей жалкой скудости своих исторических знаний. Нам казалось, что даже самая деликатность относительно нашего общего любимца неизбежно требовала постоянных отличных ответов ему от целого класса. Но как ни интересны были его «лекции истории», как ни трогали они нашу фантазию и наше нравственное чувство, всё-таки огромное большинство нас было не в силах одолеть своею скудною памятью все многочисленные подробности событий, все имена и цифры, которыми кишел на всякой строке мелко отпечатанные страницы объёмистой всеобщей истории Смарагдова.
И вот для вящего утешения историелюбивого сердца нашего Михаила Александровича хитрые изобретатели третьей скамьи, Якимов и Ярунов, первые открыли остроумный способ плавных и безошибочных ответов из истории: раскрыли просто-напросто книгу и спокойно валяли по ней, даже не стараясь таиться от пристально устремлённых на них голубых близоруких очей Калиновича. Это изобретение вошло в моду так быстро и удачно, что даже прилежные ученики частенько стали не готовить уроков, уповая на остроту своих молодых глаз.
Калинович придвигал обыкновенно свой учительский стол вплотную к первой скамье именно с тою целью, чтобы быть ближе к нам и видеть лучше. Но увы! Это была одна тщетная иллюзия. Он не видел в сущности ничего и только обманывал сам себя.
На первой скамье, где мы сидели глаз-на-глаз с ним, читать было всё-таки слишком рискованно. Об этом толковалось у нас часто и предлагались разные средства, но всё неудачно.
— А хотите, я прочту завтра по книге? — вызвался я в одно из таких вечерних совещаний класса.
— Врёшь! Не прочтёшь! На первой скамье он сейчас увидит! — закричали кругом.
— А вот хотите, прочту? — хвастливо настаивал я.
— Как же, прочтёшь! — возразил с насмешкою Ярунов. — Небось после пятёрок не захочется на кол сесть… А уж он, брат, если раз попадёшь, не подарит тебе… Даром что добрый!
— А вот прочту! — упрямо твердил я.
— Ну прочти! Только учить теперь не смей, а то надуешь: на память будешь валять, а скажешь, что читал, — сказал Бардин.
— Я и учить нарочно не буду, хоть книгу спрячьте, — храбрился я.
Книгу действительно у меня отобрали и запрятали куда-то далеко.
На другой день, на перемене перед классом истории я торопливо забрался с Терновским в умывальню. Мы уговорились с ним заранее, и он с безмолвною поспешностью вынимал из кармана панталон кисточку и акварельные краски. Терновский славился у нас как искусный живописец. Он отлично нарисовал мне сепией и тер-де-сиеном на опущенных веках два чёрные-пречёрные глаза, выпученные, как у негра, с такими густыми ресницами, что их мог бы разглядеть издали даже слепой, и не только близорукий. Но этих запасных глаз совсем не было видно, когда я выпучивал на человека свои подлинные и такие же чёрные калмыцкие глаза.
Наступил урок истории, прозвенел звонок, и не успели стихнуть его звуки, как в классе появился наш любимец Михаил Александрович, небрежно играя, по обычаю, классным журналом, блестящим румянцем щёк, серебром пуговиц, лоском нового платья.
— Читайте молитву!
Молитва прочтена, стол тесно придвинут к первой скамье, класс шумно опустился на парты. Никто из товарищей ещё не заметил моей живописи. Я заранее знал, что меня спросят первого. Это была моя очередь.
— Шарапов 2-й, расскажите мне причины и события первой Пунической войны! — сказал Калинович, устремляя на меня внимательный взгляд.
Я смело опустил глаза и открыл книгу. Алёша проворно отвернул её на подходящей странице.
Как шумный водопад, неудержимо полились из моих уст готовые фразы учебника. Весь класс следил за мною по раскрытым книгам. Всем было ясно, что я не пропускаю ни одного слова, что я читаю, как на почтовых, одну страницу за другой. Калинович знал, что у меня прекрасная память, и привык к моим хорошим ответам. Но и его поражала эта слишком уж необыкновенная беглость ответа и слишком уж невозможная близость его к тексту учебника.
Он всё усиленнее и настойчивее впивался в меня своими слабосильными лазурными глазами, но на него настойчиво и смело глядели в ответ, не моргая, мои чёрные выпученные глаза, сработанные кисточкой Терновского, в то время, как под их безопасным прикрытием мои подлинные плутовские глазёнки бойко носились по строкам истории Смарагдова.
С первых скамей других рядов рассмотрели мои двойные очи, и мало-помалу тайна моего остроумного изобретения облетела весь класс. Отрывистые, с трудом подавляемые хихиканья слились наконец в один общий неудержимый гомерический смех.
Калинович, уже и без того подозревавший в моём изумительно блистательном ответе какую-то плутовскую проделку, при взрыве этого неожиданного смеха растерянно и досадно огляделся во все стороны.
— Это ещё что за гоготание? Конюшня тут вам или класс? — с негодованием крикнул он, вскакивая на ноги.
Алёша, только что собиравшийся перевернуть страницу, в ужасе захлопнул книгу и оттолкнул её в сторону, не сомневаясь, что разгневанный историк сейчас подлетит к нему. Но это пугливое движение его разглядели даже и близорукие очи Калиновича. В одно мгновение он был около нас и схватил преступную книгу.
— А! Так вот у вас какие шутки? Так за этим-то нежные братцы сидят рядышком, как сиамские близнецы. Хорошо! Отлично! Увидим, как ты теперь будешь отвечать! — кипятился он, весь багровый от гнева, прожигая меня насквозь своим презрительно-возмущённым взглядом.
Я стоял, немой как истукан, выпучив на негодующего учителя испуганные глаза, напрягая все свои силы, чтобы не моргнуть и не выдать тем своей последней и самой опасной тайны.
— Ну что ж стал, продолжай дальше! — насмешливо приставал Калинович, ни на мгновенье не спускавший с меня уничтожающего взгляда. — То как Демосфен на афинской площади ораторствовал, на почтовых нёсся, а вдруг и примолк.
Но я продолжал только одно: молча пялить на Калиновича свои виновные глаза, чувствуя с ужасом, что чем больше я стараюсь не моргнуть, тем чаще и настойчивее пытаются моргать против моей воли непокорные глаза, утомлённые этим неестественным напряжением.
— Ну что же? Даже до запятой не дошёл, а уж поставил точку? Ведь начатой фразы не кончил? — мучил меня неотвязчивый историк. — Ай да отличный ученик! Молодец! Недаром на красной доске! Недаром у меня всё пятёрки из истории получал!
Он говорил это как будто смеясь, как будто шутливо, но я чувствовал по нервной дрожи его голоса, по его глазам, полным невыразимого упрёка, как глубоко возмущён и огорчён он моим поступком. Теперь и мне самому моя глупая выдумка, затеянная ради забавы класса, казалась непростительною низостью против милого нашего общего любимца.
— Простите меня, Михаил Александрович, — пробормотал было я, растроганный укоризнами Калиновича до глубины своего глупого и доброго детского сердца. — Это я в первый раз… Это я…
Но тут слёзы подступили к моему горлу, глаза застлались горячим и влажным туманом, и мои размалёванные веки захлопали часто и бессильно, как крылья подстреленной птицы, падающей на землю. Калинович начал было мне в ответ гневную фразу, но остановился на полуслове, и будто не веря своим глазам, быстро придвинул своё лицо чуть не вплотную к моему лицу.
— А! Вот ещё что! — крикнул он, разражаясь неудержимым хохотом. — Вот этого я, признаюсь, никак не подозревал, что ты одарён двойным зрением! — Слова его потонули в неистовом взрыве хохота целого класса. — Остроумное изобретение, надо отдать честь изобретателю! — продолжал искренно смеяться Калинович, совсем забыв свой гнев. — Покажи-ка, покажи ещё раз свою живопись! В другой раз, пожалуй, во всю жизнь не придётся увидеть такой редкости.
Но мне нечего было теперь и трудиться показывать. Подавленный стыдом и горем, я стоял, безнадёжно опустив долу свои подлинные плачущие очи, не препятствуя никому свободно любоваться моими другими, акварельными очами, с идиотской смелостью выпученными на всех.
— Такое гениальное изобретение не должно быть забыто потомством! — насмешливо сказал Калинович. — Нужно поделиться им и с другими, например, с инспектором Густав Густавычем, пойдём-ка со мною к нему, любезный друг! Он лучше моего оценит твоё художество.
При этих словах Калинович крепко схватил меня за руку и при общем хохоте класса повлёк за собою. Я шёл за ним как автомат, не думая, не понимая, не поднимая глаз. И вот опять неистовый взрыв хохота. Что ж это такое? Робко и беспокойно вскидываю я исподлобья глазами: кругом меня всё синие вицмундиры с серебряными пуговицами, всё знакомые строгие физиономии учителей. Но теперь они совсем не строгие. Теперь даже желчное худощавое лицо грозного латиниста весело прыгает со смеху. Теперь даже ужас наводящий красный немецкий нос нашего нового инспектора Шлемма сморщился в такую забавную гримасу, и на нём так потешно прыгают оседлавшие его золотые очки.
Я стою посередине дежурной комнаты, меня тесно обступила толпа хохочущих учителей.
— Видели вы когда-нибудь такого зверька с двойными глазами? — рекомендовал меня всем безжалостный Калинович.
— Постойте, Михаил Александрович, дайте посмотреть его на свету! — кричит своим ядовитым злым голосёнком маленький, сверкающий очками Базаров. — Демид Ильич! Вы, кажется, ещё не видели; идите сюда к окну!
Он дёргает меня за плеча, теребит и толкает, как будто я действительно был какой-нибудь редкостный заморский зверёк, привезённый ему на потеху.
— Что такое-с? Ничего-с не понимаю! — говорит озадаченный математик, только что вошедший в дежурную, весь испачканный мелом, с классным журналом под мышкой, весь ещё пребывающий мыслию в уравнениях со многими неизвестными, только что заданных на следующий урок.
После математика меня показывают и объясняют немцу, после немца — батюшке; и опять хохот, и опять всякие обидные шутки на мой счёт, и опять всякий бесцеремонно тащит меня к себе, перебрасывает другому, как какую-нибудь неодушевлённую и всем принадлежащую вещь. Батюшка поступил со мною обиднее всех. Подошёл, посмотрел на меня в суровом безмолвии, потом ткнул костлявым указательным перстом прямо в мои расписанные веки, словно хотел высадить им не только мои поддельные, но и природные, Богом мне данные очи, и произнёс своим протяжным козлиным басом:
— Бесовским харям и лицедействам скоморохов поревновал юнец неразумный! а ведаешь ли, что по Номоканону за это полагается строгая эпитимия, наравне с теми, кто вкушает от мертвечины и хищных птиц?
Но мои безмолвные страдания были и моим спасением. В ту минуту, как я с придавленным сердцем ждал неминучего грозного восклика инспектора: «Отведите его в карцер!», — вдруг тот же зловещий голос весело произнёс над моим ухом:
— Ну, стюпай в клясс, шут горохов! В другой раз так дёшево не разделяешь!
— Да смотри не смывай, а то не разглядишь ничего по книжке, поневоле нужно будет учить! — со смехом напутствовал меня Калинович.
Должно быть, и Калинович, и инспектор, и все увидели по моему отчаянному лицу, что я терплю жесточайшую пытку, перенося этот безжалостный «сквозь строй» учительских издевательств.
Но муки мои ещё не кончились. Не успел я сделать по коридору двух шагов, как двери седьмого класса растворились настежь, и несколько здоровенных рук, неожиданно подхватив меня в охапку, с громким хохотом помчали в свой класс. Как пойманного мышонка разыгравшиеся коты, перебрасывали они меня с рук на руки, поднимали на стол, тащили к окошку. В бессильной злобе барабанил я по ним своими кулачонками, пинался и кусался, и отчаянно рвался вон. Наконец все насмотрелись и нахохотались на меня досыта, и я опрометью прошмыгнул во двор.
Там новая беда. Шестиклассники, наши ближайшие соседи, устроили на меня засаду, спрятавшись под висевшие на вешалках шинели. Но я так неистово промчался сквозь их кавдинские фуркулы, что только красный обшлаг моей курточки достался им в добычу. Всем хотелось увериться собственными глазами в моём необыкновенном изобретении, слава которого успела обежать всю гимназию, и которое я теперь проклинал от всей души.
— Шарапов! Голубчик! Зайди к нам! Покажись! — умоляюще кричали мне отовсюду из отворённых дверей неотвязчивые голоса.
Долго после того не мог я проходить спокойно мимо младших классов.
— Шарапчонок! Двойные глаза! — дразнили меня издали малютки. — Шарапчонок-арапчонок! Почём пара глаз? Продай нам, у тебя лишняя! Шарапов! Живописец! Нарисуй нам глаза, а то мы урока не знаем! — преследовали они меня на всяком шагу, точно дворовые щенки, дружно лающие на пробегающую мимо собаку.