Лесь Мартович
Лесь Мартович — один из крупнейших украинских писателей демократического направления. Он родился 12 февраля 1871 года и голе Торговица Пильна (ныне Станиславской области УССР). В то время Западная Украина (Галиция) входила в состав Австро-Венгерской империи. Галиция — исконная украинская земля — в течение многих веков была оторвана чужеземными захватчиками от Украины.
На скудные средства отца Алексею Семеновичу Мартовичу с трудом удалось окончить гимназию в Коломые и поступить в университет. Однако он вскоре вынужден был оставить университет, чтобы добывать себе кусок хлеба.
Писать Л. Мартович начал еще в гимназии. Уже в 1889 году его первый рассказ «Не-читальник», в котором писатель разоблачал зажиточную консервативную часть крестьянства, выступавшую против всего нового, что приносили в село школа, читальня, был издан отдельной брошюрой, а с 1900 по 1905 год вышли три сборника его рассказов: «Не-читальник», «Хитрый Панько» и «Подарок Стрибога».
В этих рассказах писатель резко изобличал систему эксплоатации и угнетения трудящихся Галиции венгерскими и польскими помещиками.
Продолжая революционно-демократические традиции сатиры Салтыкова-Щедрина, Шевченко и Франко, Мартович смело вскрывал всю гнилость буржуазно-помещичьего государственного строя Австро-Венгерской империи, остро критиковал отсталость обывательской, реакционной части галицкой интеллигенции, разоблачал попов и чиновников, служителей господствующих классов. Реалист Мартович далек от идеализации капиталистического села. В сатирическом рассказе «Народная одежа», раскрывая психологию зажиточного крестьянина, от лица которого ведется рассказ, он показывает классовое расслоение деревни, формирование самого многочисленного эксплоататора деревенской бедноты — кулака.
С большой и искренней любовью относился писатель к трудовому крестьянству. Он создал целую галлерею художественных образов людей из народа.
В рассказе «Хитрый Панько», разоблачающем комедию «свободных» выборов в австрийский парламент, дан обаятельный образ деда Панько, который, выполняя наказ крестьянской общины, несмотря на подкуп, обман и насилия, чинимые австро-венгерскими властями, все же подает бюллетень за своего крестьянского кандидата.
Так же тепло и задушевно рисует писатель образы крестьян в сатирических сценках: «За топливо», «За межу».
Герои рассказов Л. Мартовича из «простого народа» всегда имеют более высокие человеческие качества, чем представители класса эксплоататоров. Мораль темного, неграмотного крестьянина Петра оказывается более человечной, чем судьи Кривдунского («Дурное дело»).
Убежденный атеист, Мартович едко высмеивает религию, которая стоит на защите интересов эксплоататоров, «идиотизм деревенской жизни», на который капитализм обрекал трудовое крестьянство, держа его в невежестве, культивируя мелкособственнический эгоизм, зависть и ненависть друг к другу («Подарок Стрибога»).
Лесь Мартович является последовательным демократом. Он подходит к революционным выводам, высказывая мысль о необходимости объединения и активной борьбы трудящихся за свои права («Вот посюда мое»).
Таких выводов, за исключением Ивана Франко, не делал ни один из дореволюционных писателей Западной Украины. Не случайно, что многие произведения Мартовича были запрещены и не раз подвергались конфискации. Увидели они свет только в советское время.
Умер Лесь Мартович 11 января 1916 года в Западной Украине в с. Погариську.
Произведения украинского писателя-демократа по праву входят в классическое наследство великой культуры советского народа.
Л. Нестеренко.
Хитрый Панько
Хотя и незадолго до рассвета, но все-таки еще затемно поднялся Панько. Натянул большие сапоги, надел тулуп, а свидетельство на право голосования и бюллетень запрятал за пазуху, на самое тело: очень боялся, как бы у него эти документы не отняли.
Жена дала ему полкаравая и кусок сыру в честь того, что нынче для Панька праздничный день. Ведь Панько сегодня первый раз в своей жизни выполнял общественное поручение. На святой неделе ему исполнилось шестьдесят два года, а мир ему до сих пор не поручал еще никаких дел. Только в этом году крестьяне избрали его выборщиком, голосовать за депутата в венский парламент.
Не велика честь быть выборщиком, особенно в этом году; на прошлых выборах много было пролито крови, и сейчас никто не давал согласия, чтоб его избрали, да и, правду сказать, посылали крестьяне Панька лишь потому, что начальство не считало его «бунтовщиком», который осмелился бы голосовать не так, как ему накажут. Но община великая сила — ее доверием Панько был очень доволен.
Когда Панько вышел на улицу, была такая темень, хоть глаз выколи; собственного носа не видно. Он шлепал по глубоким осенним лужам, вокруг не слышно было ни живой души, но ему казалось, что идет он среди тысяч людей. И будто все эти люди наказывали ему то же самое, что в воскресенье около церкви говорили читальники[1]: «Запомните, Панько, никому не отдавайте карточку для голосования! Только комиссии. Даже если сам уездный начальник вздумает ее выудить у вас, не отдавайте!.. Легитимацию[2] предъявите, если какой чиновник спросит, но бюллетень — нет, пусть бы вам хоть сотню давали!»
«Что там сотня? — мысленно отвечал Панько этим тысячам людей. — Да пусть меня смертными муками мучают, и то не отдам! Я уже сумею за народ постоять! Коли народ мне такую честь оказал, я за него хоть в огонь, хоть в воду!»
Так рассуждал Панько, чувствуя, как его охватывает странное ощущение удовлетворенности и страха: словно он получил очень дорогой, но в то же время хрупкий подарок, радовался этому подарку и одновременно боялся, как бы его не обронить или не раздавить в руках. Больше всего тревожился, как бы чего не напутать, поэтому в десятый раз напоминал себе, что должен сделать.
«Перво-наперво, — думал он, — зайду к тому адвокату украинскому, чтоб вписал в карточку нашего кандидата, а оттуда уже прямо в избирательную комиссию».
Занятый этими мыслями, он и не заметил, как очутился в городе. На дворе был уже день, но из-за густого тумана трудно было даже за несколько шагов различить человека. Этот туман, садясь на воротник кожуха и шапку Панька, густо покрыл их мелкими капельками.
В тот день в городе была ярмарка, и понемногу со всех сторон стягивались люди. Смешавшись с людьми, Панько пробирался к адвокату, стараясь итти людными улицами, так как еще дома слышал, что если его одного где-нибудь захватят, то сразу же или бюллетень отберут, или натравят на него жандармов, чтобы его арестовали.
У адвоката вписали в бюллетень фамилию кандидата и разъяснили, как он должен донести бюллетень в избирательную комиссию.
— Смотрите же, — говорили ему, — не польститесь на пятерку, а то в сенях стоит секретарь, пан Момчинский, и отбирает бюллетени с нашим кандидатом, и дает взамен другой бюллетень и пятерку.
— А я его вон куда, — ответил Панько, засовывая бюллетень поглубже за пазуху, — а пятеркой меня не подкупишь!.. — говорил он, радуясь, что пугают только пятеркой, а больше ничем.
До уездного правления, где помещалась избирательная комиссия, шел успокоенный тем, что на этих выборах только пятерками воюют.
«Пускай он себе веревку купит на эту пятерку», — думал Панько, подходя к уездному правлению, и крепко зажал в кулаке легитимационную карточку, чтобы сразу же показать ее любому чиновнику, лишь бы пропустил в зал голосования. В сенях уездного правления стоял секретарь Момчинский, выпятив верхнюю губу так, чтобы видеть свои длинные белые усы, а у другой стены стоял здоровенный детина в смушковой шапке и долгополом кафтане. Это, кажется, был какой-то десятский, которого на время выборов сделали агитатором за панского кандидата и дали в помощь Момчинскому. Тут же прохаживался и жандарм с карабином в руках.
При виде этих чиновных особ Панько немного оробел и неуверенно стал подниматься по ступенькам. Не успел он сделать и шага по коридору, как секретарь остановил его словами:
— Покажи карточку!
Панько разжал дрожащую руку и протянул смятое в кулаке удостоверение на право голосования.
— Не эту! Ту, для голосования! — закричал на него Момчинский тем вахмистерским голосом, каким кричал он раньше на своих уланов.
«Ого! Уже начинается!» — подумал Панько, и дрожь нетерпеливого ожидания и неуверенного предчувствия пробежала по всему его телу.
Он сразу оробел от этого сердитого окрика. Не знал, почему именно, но чувствовал, что если этот панок насядет на него, то рука против его воли сама полезет за пазуху и вытащит бюллетень. Чтобы прогнать этот страх, Панько мысленно подбадривал себя: «Не давать! Не давать!»
Это пронеслось в его голове мгновенно, пока он обдумывал, что должен ответить секретарю. Сколько ни силился он, чтобы ответить резко и решительно, но ничего у него путного не выходило.
— У меня нет другой карточки! — выдавил, наконец, Панько и тут же сообразил, что ему не поверят. Секретарь приблизил к нему побагровевшее лицо.
— Врешь! Давай бюллетень!
«Да будет воля твоя, господи! Только бы это выдержать», — подумал Панько и робко ответил:
— Тут я не дам карточку — наверху в комиссии!
— Быдло! — зашипел секретарь и, растягивая рот, зловеще блеснул зубами. Потом подмигнул «агитатору» и шопотом:
— Дать!
В тот же миг десятский взмахнул здоровенным кулаком и ударил Панька по лицу.
«Уже бьют! Но выдержу, будь что будет», — подумал Панько и приладился получить еще несколько тумаков; стиснул зубы и сморщил, сколько мог, лицо, — думал, что это избавит от боли. Секретарь отвернулся к стене хихикая. Панько будто застыл на месте, где остановился, смотрел испуганными глазами на «агитатора» и чего-то ждал.
Тогда подскочил к нему жандарм и замахнулся прикладом:
— Давай или сюда, или туда! Не мешай другим! — заревел он с такой злобой, точно Панько откусил ему ухо.
Дальше Панько уже ничего не помнил, как пригнулся, как вскинул руку над головой и когда выскользнул на улицу.
Стал поодаль напротив дверей и со стыдом и горечью подумал:
«Все же не выдержал! Испугался! Хорошо же я стою за общество! Стоит ли меня в другой раз выбирать? Побоялся, что голову прикладом разобьет!» Он смотрел, как другие выборщики заходили по одному в помещение, как секретарь отбирал у них бюллетени и взамен давал другие. «Там, видно, вложена пятерка. За подлое платят, а за честное бьют!» — соображал Панько, и глаза наполнялись слезами от горя и боли. Побитое лицо как огнем пекло.
Стоял неподвижно и покорно, словно нищий перед господским домом, заглядывал внутрь. И ему казалось, что, может, как-нибудь незаметно проберется через коридор. Но мало на это надеясь, представлял себе, что же ему скажут в селе, если он вернется ни с чем.
Другой жандарм, охранявший здание с улицы, успел уже узнать, кто такой Панько, и направился прямо к нему.
— Марш! — закричал и этот на Панька, так свирепо, точно он и ему причинил большую неприятность. — Стоять здесь не дозволено!
Запуганный Панько быстро зашагал по направлению к ярмарке, и у него было такое чувство, как у ребенка, которого палкой выгнали из чужого сада.
«Бедная моя головушка, — думал он, — что же мне делать?» Он озирался вокруг, словно ища глазами человека, который бы помог его горю.
Наконец он увидел односельчанина Ивана в высокой бараньей шапке. Тот, наклонившись, стоял на возу, копаясь в мешке.
Счастливая мысль осенила Панька, и он направился прямо к Ивану.
— Вот о чем я вас попрошу, — начал Панько, опираясь рукою на грядку телеги, — одолжите-ка мне вашу шапку!
Иван удивился:
— А вам же зачем моя шапка?
Панько подумал с минуту.
— Вы не спрашивайте зачем, а одолжите. Я вам пока свою дам.
Иван с беспокойством почесал затылок.
— Простите, — говорит, — Панько, но я не знаю… зачем… А ну, потом какая беда… — робко начал Иван, подозревая, не наделал ли Панько чего-нибудь в городе, а теперь хочет переодеться, чтобы его не узнали.
Панько догадался, чего боится Иван.
— Да вы, Иван, ничего не бойтесь. Это, видите ли, я голосую за нашего кандидата, а там бьют.
— Опять бьют? — перебил Иван. — А говорили, что на этих выборах не будут бить.
— Какое там не будут! — вздохнул Панько. — Мне вот уже шестьдесят и два минуло, а еще в жизни никто так в зубы не давал, как сегодня какая-то сволочь, побей его господь! Да в зубы что там! Но жандарм еще и прикладом замахивается. А я старый человек: боюсь, что мне там и конец будет. Ну, одолжите, Иван, подложу я в шапку соломки, все же не так страшно.
Иван замялся: и отказать неловко, и давать не хотелось.
— Так-то оно так, Панько, но поймите, — мямлил Иван, — жаль, конечно, и вашей головы, но жалко и моей шапки: как треснет прикладом по шапке — так она и расползется по швам.
— Да я вам, ей-богу, новую куплю. Раз уж назвался грибом, то полезай в борщ. Пусть мне обойдется это в копеечку, а проголосовать надо.
Волей-неволей, но пришлось Ивану взять у Панька шляпу и отдать ему свою шапку. Панько выдернул с воза порядочный пук соломы, помял его, потер и аккуратно уложил на дно шапки, потом осторожно приладил ее себе на голову и натянул до ушей.
«Теперь пусть бьет! Хлопнет, как в подушку; гул пойдет — а мне хоть бы что!» — подбадривал себя Панько, возвращаясь к месту выборов. Но чем ближе он подходил к зданию уездного правления, тем сильнее охватывал его страх. Неподалеку от дверей он остановился и задумался:
«Ох, и здоровенный же приклад! Как долбня, лопнет шапка, так голова и расколется. Ну, может, задержала бы солома, а вдруг он треснет по морде?»
Эти соображения отняли у Панька последние остатки мужества, и он не отважился зайти в здание, а только издали стал заглядывать туда.
Он смотрел с таким напряжением, что видел каждое пятнышко на стене, затоптанный пол, совершенно черный у дверей, а там, в глубине, его пересекали белые и темные полосы. Но при этом Панько убедился, что коридор тянется далеко и что там светло.
«Значит со двора есть второй вход. Вот бы оттуда зайти!» — мелькнуло у него в голове. Недолго думая, он обошел здание и, свернув в узкий переулок, убедился, что позади здания тянется двор и упирается в высокую стену. В этой стене было двое дубовых ворот.
«Эх, — подумал Панько, — узнать бы, которые ворота?»
Он вернулся назад и подсчитал, что избирательная комиссия заседает в третьем от угла здании. «А вдруг к этому дому нет ворот?» — подумал Панько и зашептал молитву, заходя обратно в переулок.
В высокой побеленной стене, как раз против здания уездного правления, были дубовые ворота высотою в полтора человеческих роста. Они были заперты изнутри.
Панько остановился у ворот и первым делом огляделся — а вдруг кто закричит: «лови вора!» Тревога его была напрасна — в переулке никого не было, а напротив ворот была воинская конюшня, откуда не грозила опасность.
Но слева и справа переулок пересекали две дороги.
С каждой из этих дорог увидеть Панька можно было только, если особо наблюдать, потому что ворота глубоко вдавались в каменную стену. Значит, и отсюда опасность не угрожала.
Над тем, почему выборных бьют, Панько даже и не задумывался, — наоборот, ему казалось естественным, что паны и чиновники издеваются над крестьянами. Он брал лишь голый факт и думал над тем, как этот неоспоримый факт сделать для себя наименее вредным. Поэтому сейчас он думал лишь о том, каким способом перелезть на ту сторону.
«Надо бы подпрыгнуть и ухватиться за перекладину, — думал Панько, осматривая ворота. — Руками, пожалуй, можно схватиться, да ноги соскользнут: нет никакого упора! Правда, в воротах есть несколько гвоздей, но сапог сорвется».
Рассуждая так, он возвратился к Ивану, стащил сапоги, положил на телегу и попросил земляка отвезти их домой.
Иван снова удивился и напомнил Паньку, что в такой холод опасно ходить босиком.
— Пустое, — ответил Панько, — не замерзну. Если окоченеют ноги, так я стукну костью о кость — искры полетят. А уж назвался грибом, так полезай в борщ. Хоть бочком, только бы пробраться в комиссию.
Когда Панько возвращался к воротам, холод пронизывал его до костей, особенно на мокрых плитах ноги у него так закоченели, что даже за сердце хватало. Немного погодя ноги привыкли.
Подойдя к воротам, он оглянулся — нет ли кого, потом подпрыгнул, ухватился руками за перекладину на самой середине. Ноги скользили по мокрым доскам, ища опоры. Наконец ему удалось зацепиться большим пальцем ноги за выступающую шляпку гвоздя.
Все это длилось не более двух-трех минут. Однако Панько успел оценить все достоинства этих ворот. Лучшее в них, по его мнению, было то, что ворота за все время ни разу не скрипнули и не пошатнулись. «Видать, хороший мастер делал, дай ему бог здоровья! Крепко сработаны!..»
Но только Панько высунул голову, как тут же отпустил руки и спрыгнул, как кот, обратно. Прямо перед ним зиял коридор и видно было десятского, секретаря и жандарма. Панько испугался, что и они его заметят, потому и соскочил. Одновременно он увидел и дровяной склад в правом углу двора. Снова огляделся вокруг — не заметил ли его кто с улицы. Из ворот конюшни вышел улан и направился в противоположную сторону.
Панько сообразил, что перелезать через ворота надо не посредине, а лучше с правой стороны, где дровяной сарай. «Ну-ка, еще разок! еще один раз!» — подбадривал он себя, чувствуя сильную усталость и боль в правой руке. Взглянув, он увидел, что на среднем пальце содрал кожу. Сердце у него глухо стучало, перехватывало дыхание, а перед глазами мелькали желтые пятна. «Эх, старость, старость, — думал Панько, — чуть поднялся — и отдышаться нет мочи!.. Молодой так шмыгнул бы, как лиса!»
Никогда он еще так не сожалел о своей ушедшей молодости, как сейчас, здесь, под воротами. «Мне бы только наверх взобраться, а там хоть головой вниз!» — успокаивал он себя, оттягивая время. Он то будто бы старался отдышаться, то разглядывал ссадину, то дул на руку, — но чувствовал, что вряд ли еще раз полезет. Ему стало страшно, что у него не найдется сил заставить себя преодолеть это препятствие.
«Разве тебе выборщиком быть? Лучше б уж на печи кашлял», — укорял себя Панько. Но и это не помогало: не чувствовал в себе решимости.
Тогда разозлился. Не на себя, а на того старого Панька, который не хочет даже через ворота перелезть ради общественного дела.
«Не хочешь? Тогда иди через коридор, пусть жандарм тебе прикладом голову проломит!» — мысленно кричал он на ленивого Панька и, как будто слушая чужой приказ, сделал несколько шагов и приостановился. «Ну что? — издевался над ленивым Паньком. — Боишься, как бы голову не проломили? Лезь же, брат, если хочешь цел домой вернуться!»
И снова, будто по чужому приказу, двинулся к правой стороне ворот, подскочил, ухватился руками за верхнюю перекладину и, скользя босыми ногами по воротам, цепляясь ногтями за гвозди, за выступы досок, перевалился на другую сторону и мгновенно, как резвый хлопец, перекинул ноги и соскочил вниз. Хотя и чувствовал сильную усталость, однако, не задерживаясь ни одной секунды, быстро обогнул сарай. Стал за косяком двери, украдкой подглядывая, когда те трое в коридоре будут смотреть в противоположную сторону. Долго ждать не пришлось: тем троим и в голову не приходило наблюдать за черным ходом.
Выбрав удобную минуту, Панько махнул в коридор и побежал босыми ногами по каменным ступенькам, чтобы выполнить предусмотренный австрийскими законами акт «свободных выборов».
Сбегая вниз по ступенькам, Панько испытывал великую радость, что и интересов общества не предал и так хитро ушел от напасти.
1900.
За топливо
Судья ( подсудимому). Подвергались ли наказанию?
Подсудимый (стоит, сгорбившись, у дверей). Да.
Судья. Ну!
Подсудимый. Получил от пана десять розог на конюшне.
Барин (смуглый армянин, с ушами, как у летучей мыши; вместо того чтобы побледнеть, пожелтел). Это неправда. Он врет!
Судья. Успокойтесь, я знаю, что он мне здесь все будет врать. (Подсудимому.) Не ври! Бить не дозволено.
Подсудимый поморщился так, словно хотел сказать: «Кабы я с тобой столкнулся в своем селе, на глухой улице в полночь, я б тебе показал, дозволено бить или нет?»
Я тебя спрашиваю, подвергался ли ты наказанию, что означает: сидел ли ты под арестом?
Барин. Ого-го!
Подсудимый. Сидел.
Судья. За что?
Подсудимый. За напасть!
Судья. За какую напасть?
Подсудимый. У Семена пропал мешок, а у меня делали обыск жандармы, — он и найдись.
Судья. Да ты, видно, достойный человек!
Барин. Отпетый вор!
Судья. Воровал ты у барина хворост с поля?
Подсудимый. Нет.
Барин (сердится). Как можно так нагло врать? Ведь тебя же поймали гуменной и эконом!
Подсудимый. Я брал для себя топливо.
Барин. Ночью?
Подсудимый. Потому как днем не давали.
Судья. Ты дурак или прикидываешься дураком?
Подсудимый. Правда, я малость придурковат, потому как меня в малолетстве треснули по голове, но работник я добрый. Пускай и пан скажут; три года у них служу.
Барин. И так-то ты отблагодарил меня за мое доброе сердце, за то, что три года тебя кормлю?
Судья. Что можешь сказать в свое оправдание?
Подсудимый смотрит на ножку стола.
Почему ты воровал хворост?
Подсудимый. Потому как мне причиталось.
Барин (перебивает). Смотрите, господин судья, какая наглость! Он социалист, он хочет поделить все мое!
Подсудимый. У нас было условие с паном насчет топлива. А то как же мне жинка обед сварит? Я за плугом… тяжелая работа… с волом от зари до темной ночи.
Судья. Что?
Барин. Но, господин судья, я ему дал, согласно условию, ботву репы, как и ежегодно.
Подсудимый. Ботва перемокла… погнила. Чем топить? Слякоть началась. У меня сеней нет, а такую кучу в хату не заберешь. А хворост, как-никак, другое: хоть в хату возьми, а хоть и отсыреет — тоже скорей высохнет.
Судья. Да что тут много толковать? Из его показаний следует, что воровал.
Подсудимый. Я ничего не воровал, я брал топливо. Мне причитается.
Судья. Если ты считаешь, что тебе полагается, подай жалобу на барина, а воровать не дозволено.
Подсудимый. А куда подавать жалобу?
Судья. В суд.
Подсудимый (с хитрой миной ). Эге! (Смотрит на ножку стола.)
Судья. За то, что ты воровал хворост, отсидишь две недели под арестом и обязуешься возвратить барину хворост или уплатить пятьдесят крейцеров.
Подсудимый. Оксана не отдаст хвороста, — нечем же будет топить.
Барин. Я из твоей получки удержу.
Подсудимый. Как так из получки? Я взял до получки полкорца[3] кукурузы у лавочника.
Судья. Согласен с приговором или обжалуешь?
Подсудимый. Где?
Судья. В высшей инстанции.
Подсудимый смотрит на ножку стола.
Ну?
Подсудимый. Я никуда не буду жаловаться…
Судья. Тогда катай под арест!
Подсудимый. Но я же взял полкорца…
Судебный пристав уводит осужденного.
1899
За межу
— Били вы Иваниху? — спросил судья Грицька, который стоял перед ним босой, с закатанной штаниной, в кафтане внакидку и с всклокоченной головой. В волосах у него торчало несколько соломинок. Как спал в риге, в таком виде и поднялся с зарей и зашагал в город «на суд и расправу».
За Грицька ответила Иваниха. Она насколько могла быстро протиснулась меж людей и шла не останавливаясь, покуда не ударилась пальцами ног о помост, на котором стоял судейский стол.
— Бил! Ой, бил меня, сколько его душе было угодно! Сапкой. По голове, по бокам, по рукам, по ногам, куда попало… Вот, прошу милости, смотрите, какие синяки…
— Тише, баба! Я Грицька спрашиваю!
Иванихе казалось, что если будет говорить Грицько, он выиграет дело. Поэтому она не утихала:
— Прошу милости у судьи. Он врать будет, будет говорить, что это его земля, что я затеяла ссору. А я сейчас вот тут присягну, как на духу…
— Тихо, говорю, баба!
Гриць воспользовался случаем. Подошел крадущимися шагами к самому столу и с хитрой улыбкой указал пальцем на Иваниху:
— Глядите, прошу милости у пресветлого суда: она всегда так. Коли она тут, в цесарском суде, такая — то какая ж она дома! Прицепится, что репей к кожуху…
— А вот и нет! Врете! — перебила Иваниха. — Это вы разбойник… Не кричали вы, что меня зарежете? А, что?!
— Тише, баба, не то сейчас арестую!
— Вот еще, не дают говорить!.. — Голос Иванихи прервался от душивших ее слез.
Грицько так и просиял.
— Вот оно, твое право! А как похвалялась в селе: я его под суд отдам, в тюрьму сядет!..
— А он говорил, прошу милости у судьи, что суда не боится.
— Врешь!
— Нет, говорили!
— Врешь!
— Люди слыхали!
— Врешь!
— Тихо, а то я вас обоих арестую. Разнимите их!
Двое свидетелей — один старый, седой, второй молодой — втиснулись между Грицьком и Иванихой.
— Бил ты Иваниху? — начал разбор дела судья.
— Прошу выслушать, пресветлый судья, я расскажу, с чего пошло. Еще мой покойник отец, царство ему небесное..
— Но я же тебя спрашиваю: бил ты?
— Прошу милости, пан судья, выслушайте ж. А то не узнаете, с чего пошло. Это все из-за межи…
— Это моя межа! — крикнула стоявшая по другую сторону стола Иваниха.
— Вот тебе твое! Видишь? — И Грицько ткнул кукиш под нос старику свидетелю, так как до Иванихи не дотянулся.
— Но мне ни к чему, с чего пошло. Я хочу знать: бил ты Иваниху?
— Да вот она говорит, что бил.
— А я хочу слышать от тебя.
— Я ее в суд не тащил. Чего она хочет от меня? У меня сегодня рабочий день!
— Бил ты? Да или нет?
— Это было на моей собственной меже.
— Бил ты?
— А когда ж я ее бил?
— Я тебя о том и спрашиваю.
— А чтоб она ногами так забила при своей кончине, пошли ей святой господь! Когда ж я ее бил? Замахнулся раз-другой сапкой, потому как это на моей меже было, я тогда окучивал картошку.
Иваниха прижалась к свидетелям и заломила руки:
— Ой! Да что ж он говорит? Да он же врет, не слушайте его!
— Пишите, — сказал судья писарю. — Обвиняемый отрицает свою вину. Теперь я вас выслушаю, — обратился он к старику свидетелю. — Только говорите правду. Как вас зовут?
— Прошу милости у пресветлого суда, я не согласен, чтоб он говорил, это ее свидетель, — запротестовал Грицько.
— Что вам известно? — спросил судья свидетеля.
— Я все знаю, потому как я с ее отцом в супряге был. То было не теперь, а давненько, еще в голодные годы. У покойника была пара волов пегих, а у меня пара волов темносерых…
Иваниха. А как же! А как же!
Грицько. Это ее свидетель, я выставлю своих свидетелей.
Иваниха. Твои свидетели пьянчуги!..
Грицько. Пусть все село скажет.
Свидетель. У меня была земля на сенокосах. Теперь-то я ее уж отдал сыну, пускай он хозяйствует, потому мое дело — не сегодня завтра лопата — и катай в яму! А земля покойника была на пойме, — верно: межа в межу с его отцом. Но хозяева в ладу жили. Где кто прежде слыхивал про такую ссору, как ныне? Грехи, ничего другого, одни грехи! Мне уж на седьмой десяток перевалило, а моей ноги никогда еще не бывало в суде (чтоб сюда ни один добрый человек не заходил!). Ну, куда это? Такой ясный божий день, кто мне сегодня за день заплатит? Не лучше ль в мире да в ладу: свое блюди, а чужого не трогай.
Иваниха. Слышишь, что старый человек говорит?
Грицько. Это ты мое тронула.
Иваниха. Это моего отца межа, у меня свидетели есть.
Грицько. Что мне твои свидетели? У меня свои свидетели.
Свидетель. За свой труд сердцем болеешь…
Иваниха. Ой, болеешь…
Грицько. А я не болею?
Свидетель. А чужое грех трогать.
Иваниха. Ага!
Грицько. То-то и есть!
Свидетель. Шестнадцать годов был я с ее отцом в супряге, что ни год это поле пахал, а ссоры никакой промеж них не бывало. Межу никто не нарушал, ни ее отец, ни его. Скотинка, на здоровье ей, паслась. Потому как, прошу прощенья у пресветлого суда, прежде широко было: никто насчет межи не думал, а теперь тесно, больно тесно стало…
Судья. Тут Иваниха подала в суд на Грицька за оскорбление личности, за то, что он бил ее сапкой. Знаете что-нибудь об этом?
Свидетель. Все знаю. Неужто это только поношение личности? А божье поношение? И так они уж четырнадцать годов…
Иваниха. Пятнадцать…
Свидетель. Может, и пятнадцать; раз, раз, раз… (Считает по пальцам.) Грех перед богом, а перед людьми срам.
Судья. Были вы при том, когда он ее бил?
Свидетель. Что вы говорите! Как же я мог при том быть? Да я уж три года как не выхожу в поле. А хоть бы там и был, так неужто б я пошел глядеть на убийство! Я, благодарение богу, уж пять лет как ни одной драке не свидетель. Да вот эта молодица пришла намедни ко мне и как завела, как начала плакать — господи твоя воля! «Дяденька, говорит, сделайте божескую милость, будьте мне за свидетеля, потому как на той меже убийство будет! Или, говорит, он меня со свету сживет, или я его». Ну, я и стал ей за свидетеля. А почему б и нет? Ведь я с ее отцом шестнадцать годов в супряге был…
Второй свидетель знал ровно столько же. А свидетелем он был по той причине, что Грицько собирался и его тоже «со свету сжить».
Судья объяснил Иванихе, что оскорбление личности, согласно австрийскому уголовному законодательству, должно быть нанесено либо при двух свидетелях, либо в публичном месте. А поскольку здесь ни того, ни другого не было, то…
Иваниха. Так он же меня чуть не убил. Да еще и на моей меже!
Грицько. Это моя межа.
Иваниха. Прошу, пан судья, дать ему острастку, а то нельзя будет и на дороге показаться. Он же как замахнулся на меня сапкой, как трахнул по голове, так я чуть не слегла!
Грицько. Ой!
Он метнулся от стола, расталкивая людей, в сени. Оттуда вынес сапку весом около трех килограммов, с длинной ручкой. Но быстро протолкаться к столу не мог.
— Прошу милости, хозяева, расступитесь-ка!
Хозяева неторопливо давали ему дорогу.
— А ну-ка, малость в сторону: человек сапку несет! — говорили они друг другу.
— Вот, прошу милости у пресветлого суда, поглядите! Есть тут чем бить? Легкая ж, как перышко! Очень подходящая сапка, — говорил Грицько, поставив сапку на ладони и подкидывая ее кверху, как подкидывают ребенка, чтоб не плакал.
Но судья уже вызывал людей по другому делу. Заплаканной Иванихе и сияющему от радости Грицьку оставалось только итти домой.
Какой-то крестьянин, стоявший у печи, встал на цыпочки, вытянул шею и посмотрел поверх голов на сапку.
— Как считаете? Железо! Кабы как следует тюкнул по голове — добрый бы знак остался! — сказал он соседу.
— А еще ежели под сердитую руку… — ответил сосед.
1899
Вот посюда мое!
I
Сколько раз ни возвращался Семен Заколесник с поля домой после тяжелой работы, он всегда находился в крайнем раздражении и сердился на всех. Кричал на жену, грозил дочери кулаком, а пса Белика, бежавшего за ним следом в хату, пинал сапогом в брюхо. К этому в семье Семена так привыкли, что удивились бы, случись иначе. И если порой выдавался денек, в воскресенье или в другой праздник, когда усаживались Заколесники за стол мирно, не переругавшись перед этим, — Семениха глубоко вздыхала и приговаривала шопотом:
— Грехи, грехи! У крестьянина только и дела, что грешить.
Словно бедному человеку и впрямь грешно быть счастливым и веселым; словно счастье для бедного человека тот запретный плод, который только попробуешь — тут и конец тебе.
Но одним весенним вечером Семен, вернувшись с пахоты, учинил в хате такой содом, что мужики задерживались со своими плугами у его ворот, закуривали трубки и начинали поправлять упряжь на лошадях.
— На этот раз, видать, он как следует муштрует свое войско! — говорили они друг другу.
— Не то вешает их, не то шкуру сдирает!
— Тоже скажете! Такого искусника не найти, чтоб Семениху повесил. Петля не захлестнется: такая легкая, что по воздуху носилась бы.
— А кожу и зубами от кости не отодрать!
А Семен все орал на жену, все молотил кулаками дочку, а потом присел на скамейку и принялся рвать на себе волосы.
— Ой, ой! Грабители!
Семениха взялась за веник — подмести у печки, но, увидев, что муж рвет на себе волосы, сказала, наклонившись над веником:
— Ты что, совсем спятил сегодня?
Семен как-то странно поглядел на нее и сразу же обмяк:
— Так знай же, что и впрямь спятил. Такое натворю, что и сотый закается. Юрко, чтоб ему семь лет подыхать, груд мой ворует: землю перепахивает!
Семениха выпрямилась и подняла веник ко рту, как ложку во время еды.
— Какой Юрко?
— Онуфриев, какой же еще?!
Семенихе так не хотелось этому верить, что она прикинулась, будто не расслышала, о чем говорит муж; поэтому она продолжала допытываться:
— Какую землю?
— Да на поле!
— Что ж он делает?
— С тобой говорить — надо раньше гороху наесться, — ответил Семен, однако совершенно беззлобно.
Дело было такое, о котором следовало бы посоветоваться; поэтому Семениха приняла ответ мужа за подтверждение сказанного им прежде.
— А чтоб его бог тяжко покарал и побил! Вот грабитель! А чтоб у него, дай господи, руки отсохли!
Семеном снова овладел приступ ярости: он вскинул руки, точно стараясь поймать что-то падающее сверху, и то сжимал пальцы в кулак, то опять разжимал их, всякий раз при этом скрежеща зубами.
— Ой, ой, ой! Кабы застукать его, кишки б ему выпустил! Греха не побоялся бы! Да я еще встречу его где-нибудь на узкой дорожке, еще изувечу! Авось я вымолю у бога для себя такую милость!
Семениха уже не подметала. Она поставила веник в угол у двери, поправила на себе узорчатый пояс, уперлась правой рукой в бедро: готова к ссоре. Христианин пусть зла и не сделает — зато хоть выговорится, и то ладно!
Выпадал тот редкий случай, который прямо так и напрашивался, чтоб хорошенько разругать Семена! А то ведь заведись с мужем, когда он сердит, так еще и за косы оттаскает! Поэтому-то Семениха собиралась издалека начать.
— А ты, что ж, не мог назад оттягать?
Семен глянул искоса на жену и скривился.
— Какая же ты умная! А могу я теперь отобрать то, что он каждый год у меня отпахивал?
Взяли Семениху злоба и тоска. Злоба оттого, что она боялась Семена и не могла его изругать, а тоска — по земле. Вышла Семениха во двор и стала причитать, точно по покойнику.
II
После ужина Семен постелил себе во дворе на телеге и лег на спину. Где-то вдали жалобно лаяли собаки, ветер доносил с поля песню, которую пели парубки, гнавшие лошадей в ночное. Над головой звенели странными голосами комары. Этот лай, эта песня, эти голоса словно убаюкивали Семена.
Ой, сыночку, да-а-а-ла сла-адкого ме-еду…—
словно над ухом Семена вызванивали комары эти слова, словно плакали они над долей несчастной невестки, которой теща дала змеиного яду[4]. Как вдруг: плуг, четыре вола и к тому же еще и Юрко за плугом! Говори всяк, что угодно, а Семена словно иглой в самое сердце кольнуло. Широко раскрыл он заспанные глаза, прислушивается: нет, это не комары плачут, это парубки поют!
Над ним широкое небо: мигают звезды, будто детские глазенки, месяц заткан серебряной паутиной, — точно голова изо льда, смотрит он сверху упрямо в одну точку и даже бровью не поведет. Тоскливо стало Семену.
— А я-то дивлюсь, куда он девался, тот всегдашний сухой ком у юрковой межи! Поверху ссохся на солнце, даже серый весь, а с исподу сырой, черный. Борона его не брала, надо было каждый год сапогом разбивать.
Эге, Семена никто не обманет! Ком этот да и вся борозда теперь на стороне Юрка. Но Семен узнает свою землю, как ни меняй межу! Всегда узнает: вот посюда мое! Узнает свою землю и за сто межей, в десятом селе. Как знает он свою скотину — так знает и свою землю!
Прошлый год пахал он от середины к краям, и как раз одной борозды нехватало. Ишь чего натворил: вовсе надел сузил!
Святая землица! Кабы могла, удрала бы через межу с поля Юрка, съежилась бы, вздулась бы, а вернулась бы назад к Семену! Да не может она… Хоть и кормит нас, крещеных, да уж так ей господь милосердный положил: терзай ее, режь, а она и не дрогнет.
А будет ли Юрко заботиться о ней, как Семен о ней заботился? О краденом сердце не болит. Даже тоска берет: в чьи руки попала эта земля!
Семен перевернулся на левый бок. Подложил кулак под голову и уставился в грядку телеги. Его взяла досада.
— По какому праву Юрко грабит мой труд? От деда-прадеда мое!
Запахать! Топор за пояс, плуг поглубже и по свое отобрать! А станет Юрко перечить — топором по лбу! Прочь, вражий сын! Я свою отбираю!
— А урожаи мои где?
Семен опять лег на спину и опять вперил взгляд в ясные звезды, в ледяной месяц, в темноголубое небо. Жалость подкатила к его сердцу.
— Кабы знать, докуда мое? Могу ли я теперь то отобрать, что Юрко, может, уже десять лет запахивает?
Правда, и Семен отпахивал у него не раз по борозде, да ведь этот вор, когда берет, — так не по одной!
— Не угадаю, сам себя обману…
Семен перевернулся на правый бок. Подложил под голову кулак и уставился глазами в сноп, служивший ему подушкой.
Как это так?! Чтобы ворам удержу не было! Семен бы его в тюрьму засадил навеки! Есть же в конце концов какой-то закон на свете!
Семен подхватился и сел.
Землемеры же всю землю перемеряли. Каждый участочек, каждый клочок на картах стоит! Пускай приезжает комиссия — сразу же убедится, докуда чье!
Под суд Юрка!
III
Никто не знал, как болел сердцем Семен о тех деньгах, которые уже истратил и которые ему еще предстояло истратить; но никто не знал и того, как тешило Семена сознание, что на его земле состоится обследование комиссии. В воскресенье, возле церкви, подошел он к группе самых крепких хозяев, послушал-послушал их разговоры, да и говорит:
— А у меня комиссия будет.