Лесь Мартович
Лесь Мартович — один из крупнейших украинских писателей демократического направления. Он родился 12 февраля 1871 года и голе Торговица Пильна (ныне Станиславской области УССР). В то время Западная Украина (Галиция) входила в состав Австро-Венгерской империи. Галиция — исконная украинская земля — в течение многих веков была оторвана чужеземными захватчиками от Украины.
На скудные средства отца Алексею Семеновичу Мартовичу с трудом удалось окончить гимназию в Коломые и поступить в университет. Однако он вскоре вынужден был оставить университет, чтобы добывать себе кусок хлеба.
Писать Л. Мартович начал еще в гимназии. Уже в 1889 году его первый рассказ «Не-читальник», в котором писатель разоблачал зажиточную консервативную часть крестьянства, выступавшую против всего нового, что приносили в село школа, читальня, был издан отдельной брошюрой, а с 1900 по 1905 год вышли три сборника его рассказов: «Не-читальник», «Хитрый Панько» и «Подарок Стрибога».
В этих рассказах писатель резко изобличал систему эксплоатации и угнетения трудящихся Галиции венгерскими и польскими помещиками.
Продолжая революционно-демократические традиции сатиры Салтыкова-Щедрина, Шевченко и Франко, Мартович смело вскрывал всю гнилость буржуазно-помещичьего государственного строя Австро-Венгерской империи, остро критиковал отсталость обывательской, реакционной части галицкой интеллигенции, разоблачал попов и чиновников, служителей господствующих классов. Реалист Мартович далек от идеализации капиталистического села. В сатирическом рассказе «Народная одежа», раскрывая психологию зажиточного крестьянина, от лица которого ведется рассказ, он показывает классовое расслоение деревни, формирование самого многочисленного эксплоататора деревенской бедноты — кулака.
С большой и искренней любовью относился писатель к трудовому крестьянству. Он создал целую галлерею художественных образов людей из народа.
В рассказе «Хитрый Панько», разоблачающем комедию «свободных» выборов в австрийский парламент, дан обаятельный образ деда Панько, который, выполняя наказ крестьянской общины, несмотря на подкуп, обман и насилия, чинимые австро-венгерскими властями, все же подает бюллетень за своего крестьянского кандидата.
Так же тепло и задушевно рисует писатель образы крестьян в сатирических сценках: «За топливо», «За межу».
Герои рассказов Л. Мартовича из «простого народа» всегда имеют более высокие человеческие качества, чем представители класса эксплоататоров. Мораль темного, неграмотного крестьянина Петра оказывается более человечной, чем судьи Кривдунского («Дурное дело»).
Убежденный атеист, Мартович едко высмеивает религию, которая стоит на защите интересов эксплоататоров, «идиотизм деревенской жизни», на который капитализм обрекал трудовое крестьянство, держа его в невежестве, культивируя мелкособственнический эгоизм, зависть и ненависть друг к другу («Подарок Стрибога»).
Лесь Мартович является последовательным демократом. Он подходит к революционным выводам, высказывая мысль о необходимости объединения и активной борьбы трудящихся за свои права («Вот посюда мое»).
Таких выводов, за исключением Ивана Франко, не делал ни один из дореволюционных писателей Западной Украины. Не случайно, что многие произведения Мартовича были запрещены и не раз подвергались конфискации. Увидели они свет только в советское время.
Умер Лесь Мартович 11 января 1916 года в Западной Украине в с. Погариську.
Произведения украинского писателя-демократа по праву входят в классическое наследство великой культуры советского народа.
Л. Нестеренко.
Хитрый Панько
Хотя и незадолго до рассвета, но все-таки еще затемно поднялся Панько. Натянул большие сапоги, надел тулуп, а свидетельство на право голосования и бюллетень запрятал за пазуху, на самое тело: очень боялся, как бы у него эти документы не отняли.
Жена дала ему полкаравая и кусок сыру в честь того, что нынче для Панька праздничный день. Ведь Панько сегодня первый раз в своей жизни выполнял общественное поручение. На святой неделе ему исполнилось шестьдесят два года, а мир ему до сих пор не поручал еще никаких дел. Только в этом году крестьяне избрали его выборщиком, голосовать за депутата в венский парламент.
Не велика честь быть выборщиком, особенно в этом году; на прошлых выборах много было пролито крови, и сейчас никто не давал согласия, чтоб его избрали, да и, правду сказать, посылали крестьяне Панька лишь потому, что начальство не считало его «бунтовщиком», который осмелился бы голосовать не так, как ему накажут. Но община великая сила — ее доверием Панько был очень доволен.
Когда Панько вышел на улицу, была такая темень, хоть глаз выколи; собственного носа не видно. Он шлепал по глубоким осенним лужам, вокруг не слышно было ни живой души, но ему казалось, что идет он среди тысяч людей. И будто все эти люди наказывали ему то же самое, что в воскресенье около церкви говорили читальники[1]: «Запомните, Панько, никому не отдавайте карточку для голосования! Только комиссии. Даже если сам уездный начальник вздумает ее выудить у вас, не отдавайте!.. Легитимацию[2] предъявите, если какой чиновник спросит, но бюллетень — нет, пусть бы вам хоть сотню давали!»
«Что там сотня? — мысленно отвечал Панько этим тысячам людей. — Да пусть меня смертными муками мучают, и то не отдам! Я уже сумею за народ постоять! Коли народ мне такую честь оказал, я за него хоть в огонь, хоть в воду!»
Так рассуждал Панько, чувствуя, как его охватывает странное ощущение удовлетворенности и страха: словно он получил очень дорогой, но в то же время хрупкий подарок, радовался этому подарку и одновременно боялся, как бы его не обронить или не раздавить в руках. Больше всего тревожился, как бы чего не напутать, поэтому в десятый раз напоминал себе, что должен сделать.
«Перво-наперво, — думал он, — зайду к тому адвокату украинскому, чтоб вписал в карточку нашего кандидата, а оттуда уже прямо в избирательную комиссию».
Занятый этими мыслями, он и не заметил, как очутился в городе. На дворе был уже день, но из-за густого тумана трудно было даже за несколько шагов различить человека. Этот туман, садясь на воротник кожуха и шапку Панька, густо покрыл их мелкими капельками.
В тот день в городе была ярмарка, и понемногу со всех сторон стягивались люди. Смешавшись с людьми, Панько пробирался к адвокату, стараясь итти людными улицами, так как еще дома слышал, что если его одного где-нибудь захватят, то сразу же или бюллетень отберут, или натравят на него жандармов, чтобы его арестовали.
У адвоката вписали в бюллетень фамилию кандидата и разъяснили, как он должен донести бюллетень в избирательную комиссию.
— Смотрите же, — говорили ему, — не польститесь на пятерку, а то в сенях стоит секретарь, пан Момчинский, и отбирает бюллетени с нашим кандидатом, и дает взамен другой бюллетень и пятерку.
— А я его вон куда, — ответил Панько, засовывая бюллетень поглубже за пазуху, — а пятеркой меня не подкупишь!.. — говорил он, радуясь, что пугают только пятеркой, а больше ничем.
До уездного правления, где помещалась избирательная комиссия, шел успокоенный тем, что на этих выборах только пятерками воюют.
«Пускай он себе веревку купит на эту пятерку», — думал Панько, подходя к уездному правлению, и крепко зажал в кулаке легитимационную карточку, чтобы сразу же показать ее любому чиновнику, лишь бы пропустил в зал голосования. В сенях уездного правления стоял секретарь Момчинский, выпятив верхнюю губу так, чтобы видеть свои длинные белые усы, а у другой стены стоял здоровенный детина в смушковой шапке и долгополом кафтане. Это, кажется, был какой-то десятский, которого на время выборов сделали агитатором за панского кандидата и дали в помощь Момчинскому. Тут же прохаживался и жандарм с карабином в руках.
При виде этих чиновных особ Панько немного оробел и неуверенно стал подниматься по ступенькам. Не успел он сделать и шага по коридору, как секретарь остановил его словами:
— Покажи карточку!
Панько разжал дрожащую руку и протянул смятое в кулаке удостоверение на право голосования.
— Не эту! Ту, для голосования! — закричал на него Момчинский тем вахмистерским голосом, каким кричал он раньше на своих уланов.
«Ого! Уже начинается!» — подумал Панько, и дрожь нетерпеливого ожидания и неуверенного предчувствия пробежала по всему его телу.
Он сразу оробел от этого сердитого окрика. Не знал, почему именно, но чувствовал, что если этот панок насядет на него, то рука против его воли сама полезет за пазуху и вытащит бюллетень. Чтобы прогнать этот страх, Панько мысленно подбадривал себя: «Не давать! Не давать!»
Это пронеслось в его голове мгновенно, пока он обдумывал, что должен ответить секретарю. Сколько ни силился он, чтобы ответить резко и решительно, но ничего у него путного не выходило.
— У меня нет другой карточки! — выдавил, наконец, Панько и тут же сообразил, что ему не поверят. Секретарь приблизил к нему побагровевшее лицо.
— Врешь! Давай бюллетень!
«Да будет воля твоя, господи! Только бы это выдержать», — подумал Панько и робко ответил:
— Тут я не дам карточку — наверху в комиссии!
— Быдло! — зашипел секретарь и, растягивая рот, зловеще блеснул зубами. Потом подмигнул «агитатору» и шопотом:
— Дать!
В тот же миг десятский взмахнул здоровенным кулаком и ударил Панька по лицу.
«Уже бьют! Но выдержу, будь что будет», — подумал Панько и приладился получить еще несколько тумаков; стиснул зубы и сморщил, сколько мог, лицо, — думал, что это избавит от боли. Секретарь отвернулся к стене хихикая. Панько будто застыл на месте, где остановился, смотрел испуганными глазами на «агитатора» и чего-то ждал.
Тогда подскочил к нему жандарм и замахнулся прикладом:
— Давай или сюда, или туда! Не мешай другим! — заревел он с такой злобой, точно Панько откусил ему ухо.
Дальше Панько уже ничего не помнил, как пригнулся, как вскинул руку над головой и когда выскользнул на улицу.
Стал поодаль напротив дверей и со стыдом и горечью подумал:
«Все же не выдержал! Испугался! Хорошо же я стою за общество! Стоит ли меня в другой раз выбирать? Побоялся, что голову прикладом разобьет!» Он смотрел, как другие выборщики заходили по одному в помещение, как секретарь отбирал у них бюллетени и взамен давал другие. «Там, видно, вложена пятерка. За подлое платят, а за честное бьют!» — соображал Панько, и глаза наполнялись слезами от горя и боли. Побитое лицо как огнем пекло.
Стоял неподвижно и покорно, словно нищий перед господским домом, заглядывал внутрь. И ему казалось, что, может, как-нибудь незаметно проберется через коридор. Но мало на это надеясь, представлял себе, что же ему скажут в селе, если он вернется ни с чем.
Другой жандарм, охранявший здание с улицы, успел уже узнать, кто такой Панько, и направился прямо к нему.
— Марш! — закричал и этот на Панька, так свирепо, точно он и ему причинил большую неприятность. — Стоять здесь не дозволено!
Запуганный Панько быстро зашагал по направлению к ярмарке, и у него было такое чувство, как у ребенка, которого палкой выгнали из чужого сада.
«Бедная моя головушка, — думал он, — что же мне делать?» Он озирался вокруг, словно ища глазами человека, который бы помог его горю.
Наконец он увидел односельчанина Ивана в высокой бараньей шапке. Тот, наклонившись, стоял на возу, копаясь в мешке.
Счастливая мысль осенила Панька, и он направился прямо к Ивану.
— Вот о чем я вас попрошу, — начал Панько, опираясь рукою на грядку телеги, — одолжите-ка мне вашу шапку!
Иван удивился:
— А вам же зачем моя шапка?
Панько подумал с минуту.
— Вы не спрашивайте зачем, а одолжите. Я вам пока свою дам.
Иван с беспокойством почесал затылок.
— Простите, — говорит, — Панько, но я не знаю… зачем… А ну, потом какая беда… — робко начал Иван, подозревая, не наделал ли Панько чего-нибудь в городе, а теперь хочет переодеться, чтобы его не узнали.
Панько догадался, чего боится Иван.
— Да вы, Иван, ничего не бойтесь. Это, видите ли, я голосую за нашего кандидата, а там бьют.
— Опять бьют? — перебил Иван. — А говорили, что на этих выборах не будут бить.
— Какое там не будут! — вздохнул Панько. — Мне вот уже шестьдесят и два минуло, а еще в жизни никто так в зубы не давал, как сегодня какая-то сволочь, побей его господь! Да в зубы что там! Но жандарм еще и прикладом замахивается. А я старый человек: боюсь, что мне там и конец будет. Ну, одолжите, Иван, подложу я в шапку соломки, все же не так страшно.
Иван замялся: и отказать неловко, и давать не хотелось.
— Так-то оно так, Панько, но поймите, — мямлил Иван, — жаль, конечно, и вашей головы, но жалко и моей шапки: как треснет прикладом по шапке — так она и расползется по швам.
— Да я вам, ей-богу, новую куплю. Раз уж назвался грибом, то полезай в борщ. Пусть мне обойдется это в копеечку, а проголосовать надо.
Волей-неволей, но пришлось Ивану взять у Панька шляпу и отдать ему свою шапку. Панько выдернул с воза порядочный пук соломы, помял его, потер и аккуратно уложил на дно шапки, потом осторожно приладил ее себе на голову и натянул до ушей.
«Теперь пусть бьет! Хлопнет, как в подушку; гул пойдет — а мне хоть бы что!» — подбадривал себя Панько, возвращаясь к месту выборов. Но чем ближе он подходил к зданию уездного правления, тем сильнее охватывал его страх. Неподалеку от дверей он остановился и задумался:
«Ох, и здоровенный же приклад! Как долбня, лопнет шапка, так голова и расколется. Ну, может, задержала бы солома, а вдруг он треснет по морде?»
Эти соображения отняли у Панька последние остатки мужества, и он не отважился зайти в здание, а только издали стал заглядывать туда.
Он смотрел с таким напряжением, что видел каждое пятнышко на стене, затоптанный пол, совершенно черный у дверей, а там, в глубине, его пересекали белые и темные полосы. Но при этом Панько убедился, что коридор тянется далеко и что там светло.
«Значит со двора есть второй вход. Вот бы оттуда зайти!» — мелькнуло у него в голове. Недолго думая, он обошел здание и, свернув в узкий переулок, убедился, что позади здания тянется двор и упирается в высокую стену. В этой стене было двое дубовых ворот.
«Эх, — подумал Панько, — узнать бы, которые ворота?»
Он вернулся назад и подсчитал, что избирательная комиссия заседает в третьем от угла здании. «А вдруг к этому дому нет ворот?» — подумал Панько и зашептал молитву, заходя обратно в переулок.
В высокой побеленной стене, как раз против здания уездного правления, были дубовые ворота высотою в полтора человеческих роста. Они были заперты изнутри.
Панько остановился у ворот и первым делом огляделся — а вдруг кто закричит: «лови вора!» Тревога его была напрасна — в переулке никого не было, а напротив ворот была воинская конюшня, откуда не грозила опасность.
Но слева и справа переулок пересекали две дороги.
С каждой из этих дорог увидеть Панька можно было только, если особо наблюдать, потому что ворота глубоко вдавались в каменную стену. Значит, и отсюда опасность не угрожала.
Над тем, почему выборных бьют, Панько даже и не задумывался, — наоборот, ему казалось естественным, что паны и чиновники издеваются над крестьянами. Он брал лишь голый факт и думал над тем, как этот неоспоримый факт сделать для себя наименее вредным. Поэтому сейчас он думал лишь о том, каким способом перелезть на ту сторону.
«Надо бы подпрыгнуть и ухватиться за перекладину, — думал Панько, осматривая ворота. — Руками, пожалуй, можно схватиться, да ноги соскользнут: нет никакого упора! Правда, в воротах есть несколько гвоздей, но сапог сорвется».
Рассуждая так, он возвратился к Ивану, стащил сапоги, положил на телегу и попросил земляка отвезти их домой.
Иван снова удивился и напомнил Паньку, что в такой холод опасно ходить босиком.
— Пустое, — ответил Панько, — не замерзну. Если окоченеют ноги, так я стукну костью о кость — искры полетят. А уж назвался грибом, так полезай в борщ. Хоть бочком, только бы пробраться в комиссию.
Когда Панько возвращался к воротам, холод пронизывал его до костей, особенно на мокрых плитах ноги у него так закоченели, что даже за сердце хватало. Немного погодя ноги привыкли.
Подойдя к воротам, он оглянулся — нет ли кого, потом подпрыгнул, ухватился руками за перекладину на самой середине. Ноги скользили по мокрым доскам, ища опоры. Наконец ему удалось зацепиться большим пальцем ноги за выступающую шляпку гвоздя.
Все это длилось не более двух-трех минут. Однако Панько успел оценить все достоинства этих ворот. Лучшее в них, по его мнению, было то, что ворота за все время ни разу не скрипнули и не пошатнулись. «Видать, хороший мастер делал, дай ему бог здоровья! Крепко сработаны!..»
Но только Панько высунул голову, как тут же отпустил руки и спрыгнул, как кот, обратно. Прямо перед ним зиял коридор и видно было десятского, секретаря и жандарма. Панько испугался, что и они его заметят, потому и соскочил. Одновременно он увидел и дровяной склад в правом углу двора. Снова огляделся вокруг — не заметил ли его кто с улицы. Из ворот конюшни вышел улан и направился в противоположную сторону.
Панько сообразил, что перелезать через ворота надо не посредине, а лучше с правой стороны, где дровяной сарай. «Ну-ка, еще разок! еще один раз!» — подбадривал он себя, чувствуя сильную усталость и боль в правой руке. Взглянув, он увидел, что на среднем пальце содрал кожу. Сердце у него глухо стучало, перехватывало дыхание, а перед глазами мелькали желтые пятна. «Эх, старость, старость, — думал Панько, — чуть поднялся — и отдышаться нет мочи!.. Молодой так шмыгнул бы, как лиса!»
Никогда он еще так не сожалел о своей ушедшей молодости, как сейчас, здесь, под воротами. «Мне бы только наверх взобраться, а там хоть головой вниз!» — успокаивал он себя, оттягивая время. Он то будто бы старался отдышаться, то разглядывал ссадину, то дул на руку, — но чувствовал, что вряд ли еще раз полезет. Ему стало страшно, что у него не найдется сил заставить себя преодолеть это препятствие.
«Разве тебе выборщиком быть? Лучше б уж на печи кашлял», — укорял себя Панько. Но и это не помогало: не чувствовал в себе решимости.
Тогда разозлился. Не на себя, а на того старого Панька, который не хочет даже через ворота перелезть ради общественного дела.
«Не хочешь? Тогда иди через коридор, пусть жандарм тебе прикладом голову проломит!» — мысленно кричал он на ленивого Панька и, как будто слушая чужой приказ, сделал несколько шагов и приостановился. «Ну что? — издевался над ленивым Паньком. — Боишься, как бы голову не проломили? Лезь же, брат, если хочешь цел домой вернуться!»
И снова, будто по чужому приказу, двинулся к правой стороне ворот, подскочил, ухватился руками за верхнюю перекладину и, скользя босыми ногами по воротам, цепляясь ногтями за гвозди, за выступы досок, перевалился на другую сторону и мгновенно, как резвый хлопец, перекинул ноги и соскочил вниз. Хотя и чувствовал сильную усталость, однако, не задерживаясь ни одной секунды, быстро обогнул сарай. Стал за косяком двери, украдкой подглядывая, когда те трое в коридоре будут смотреть в противоположную сторону. Долго ждать не пришлось: тем троим и в голову не приходило наблюдать за черным ходом.
Выбрав удобную минуту, Панько махнул в коридор и побежал босыми ногами по каменным ступенькам, чтобы выполнить предусмотренный австрийскими законами акт «свободных выборов».
Сбегая вниз по ступенькам, Панько испытывал великую радость, что и интересов общества не предал и так хитро ушел от напасти.
1900.
За топливо
Судья ( подсудимому). Подвергались ли наказанию?
Подсудимый (стоит, сгорбившись, у дверей). Да.
Судья. Ну!
Подсудимый. Получил от пана десять розог на конюшне.
Барин (смуглый армянин, с ушами, как у летучей мыши; вместо того чтобы побледнеть, пожелтел). Это неправда. Он врет!
Судья. Успокойтесь, я знаю, что он мне здесь все будет врать. (Подсудимому.) Не ври! Бить не дозволено.
Подсудимый поморщился так, словно хотел сказать: «Кабы я с тобой столкнулся в своем селе, на глухой улице в полночь, я б тебе показал, дозволено бить или нет?»
Я тебя спрашиваю, подвергался ли ты наказанию, что означает: сидел ли ты под арестом?
Барин. Ого-го!
Подсудимый. Сидел.
Судья. За что?
Подсудимый. За напасть!
Судья. За какую напасть?
Подсудимый. У Семена пропал мешок, а у меня делали обыск жандармы, — он и найдись.
Судья. Да ты, видно, достойный человек!
Барин. Отпетый вор!
Судья. Воровал ты у барина хворост с поля?
Подсудимый. Нет.
Барин (сердится). Как можно так нагло врать? Ведь тебя же поймали гуменной и эконом!
Подсудимый. Я брал для себя топливо.
Барин. Ночью?
Подсудимый. Потому как днем не давали.
Судья. Ты дурак или прикидываешься дураком?
Подсудимый. Правда, я малость придурковат, потому как меня в малолетстве треснули по голове, но работник я добрый. Пускай и пан скажут; три года у них служу.
Барин. И так-то ты отблагодарил меня за мое доброе сердце, за то, что три года тебя кормлю?
Судья. Что можешь сказать в свое оправдание?
Подсудимый смотрит на ножку стола.
Почему ты воровал хворост?
Подсудимый. Потому как мне причиталось.
Барин (перебивает). Смотрите, господин судья, какая наглость! Он социалист, он хочет поделить все мое!
Подсудимый. У нас было условие с паном насчет топлива. А то как же мне жинка обед сварит? Я за плугом… тяжелая работа… с волом от зари до темной ночи.
Судья. Что?
Барин. Но, господин судья, я ему дал, согласно условию, ботву репы, как и ежегодно.
Подсудимый. Ботва перемокла… погнила. Чем топить? Слякоть началась. У меня сеней нет, а такую кучу в хату не заберешь. А хворост, как-никак, другое: хоть в хату возьми, а хоть и отсыреет — тоже скорей высохнет.
Судья. Да что тут много толковать? Из его показаний следует, что воровал.
Подсудимый. Я ничего не воровал, я брал топливо. Мне причитается.
Судья. Если ты считаешь, что тебе полагается, подай жалобу на барина, а воровать не дозволено.
Подсудимый. А куда подавать жалобу?
Судья. В суд.
Подсудимый (с хитрой миной ). Эге! (Смотрит на ножку стола.)
Судья. За то, что ты воровал хворост, отсидишь две недели под арестом и обязуешься возвратить барину хворост или уплатить пятьдесят крейцеров.
Подсудимый. Оксана не отдаст хвороста, — нечем же будет топить.
Барин. Я из твоей получки удержу.
Подсудимый. Как так из получки? Я взял до получки полкорца[3] кукурузы у лавочника.
Судья. Согласен с приговором или обжалуешь?
Подсудимый. Где?
Судья. В высшей инстанции.
Подсудимый смотрит на ножку стола.
Ну?
Подсудимый. Я никуда не буду жаловаться…
Судья. Тогда катай под арест!
Подсудимый. Но я же взял полкорца…
Судебный пристав уводит осужденного.
1899
За межу
— Били вы Иваниху? — спросил судья Грицька, который стоял перед ним босой, с закатанной штаниной, в кафтане внакидку и с всклокоченной головой. В волосах у него торчало несколько соломинок. Как спал в риге, в таком виде и поднялся с зарей и зашагал в город «на суд и расправу».
За Грицька ответила Иваниха. Она насколько могла быстро протиснулась меж людей и шла не останавливаясь, покуда не ударилась пальцами ног о помост, на котором стоял судейский стол.
— Бил! Ой, бил меня, сколько его душе было угодно! Сапкой. По голове, по бокам, по рукам, по ногам, куда попало… Вот, прошу милости, смотрите, какие синяки…
— Тише, баба! Я Грицька спрашиваю!
Иванихе казалось, что если будет говорить Грицько, он выиграет дело. Поэтому она не утихала:
— Прошу милости у судьи. Он врать будет, будет говорить, что это его земля, что я затеяла ссору. А я сейчас вот тут присягну, как на духу…
— Тихо, говорю, баба!
Гриць воспользовался случаем. Подошел крадущимися шагами к самому столу и с хитрой улыбкой указал пальцем на Иваниху:
— Глядите, прошу милости у пресветлого суда: она всегда так. Коли она тут, в цесарском суде, такая — то какая ж она дома! Прицепится, что репей к кожуху…
— А вот и нет! Врете! — перебила Иваниха. — Это вы разбойник… Не кричали вы, что меня зарежете? А, что?!
— Тише, баба, не то сейчас арестую!
— Вот еще, не дают говорить!.. — Голос Иванихи прервался от душивших ее слез.
Грицько так и просиял.
— Вот оно, твое право! А как похвалялась в селе: я его под суд отдам, в тюрьму сядет!..
— А он говорил, прошу милости у судьи, что суда не боится.
— Врешь!
— Нет, говорили!
— Врешь!
— Люди слыхали!
— Врешь!
— Тихо, а то я вас обоих арестую. Разнимите их!
Двое свидетелей — один старый, седой, второй молодой — втиснулись между Грицьком и Иванихой.
— Бил ты Иваниху? — начал разбор дела судья.
— Прошу выслушать, пресветлый судья, я расскажу, с чего пошло. Еще мой покойник отец, царство ему небесное..
— Но я же тебя спрашиваю: бил ты?
— Прошу милости, пан судья, выслушайте ж. А то не узнаете, с чего пошло. Это все из-за межи…
— Это моя межа! — крикнула стоявшая по другую сторону стола Иваниха.
— Вот тебе твое! Видишь? — И Грицько ткнул кукиш под нос старику свидетелю, так как до Иванихи не дотянулся.
— Но мне ни к чему, с чего пошло. Я хочу знать: бил ты Иваниху?
— Да вот она говорит, что бил.
— А я хочу слышать от тебя.
— Я ее в суд не тащил. Чего она хочет от меня? У меня сегодня рабочий день!
— Бил ты? Да или нет?
— Это было на моей собственной меже.
— Бил ты?
— А когда ж я ее бил?
— Я тебя о том и спрашиваю.
— А чтоб она ногами так забила при своей кончине, пошли ей святой господь! Когда ж я ее бил? Замахнулся раз-другой сапкой, потому как это на моей меже было, я тогда окучивал картошку.
Иваниха прижалась к свидетелям и заломила руки:
— Ой! Да что ж он говорит? Да он же врет, не слушайте его!
— Пишите, — сказал судья писарю. — Обвиняемый отрицает свою вину. Теперь я вас выслушаю, — обратился он к старику свидетелю. — Только говорите правду. Как вас зовут?
— Прошу милости у пресветлого суда, я не согласен, чтоб он говорил, это ее свидетель, — запротестовал Грицько.
— Что вам известно? — спросил судья свидетеля.
— Я все знаю, потому как я с ее отцом в супряге был. То было не теперь, а давненько, еще в голодные годы. У покойника была пара волов пегих, а у меня пара волов темносерых…
Иваниха. А как же! А как же!
Грицько. Это ее свидетель, я выставлю своих свидетелей.
Иваниха. Твои свидетели пьянчуги!..
Грицько. Пусть все село скажет.
Свидетель. У меня была земля на сенокосах. Теперь-то я ее уж отдал сыну, пускай он хозяйствует, потому мое дело — не сегодня завтра лопата — и катай в яму! А земля покойника была на пойме, — верно: межа в межу с его отцом. Но хозяева в ладу жили. Где кто прежде слыхивал про такую ссору, как ныне? Грехи, ничего другого, одни грехи! Мне уж на седьмой десяток перевалило, а моей ноги никогда еще не бывало в суде (чтоб сюда ни один добрый человек не заходил!). Ну, куда это? Такой ясный божий день, кто мне сегодня за день заплатит? Не лучше ль в мире да в ладу: свое блюди, а чужого не трогай.
Иваниха. Слышишь, что старый человек говорит?
Грицько. Это ты мое тронула.
Иваниха. Это моего отца межа, у меня свидетели есть.
Грицько. Что мне твои свидетели? У меня свои свидетели.
Свидетель. За свой труд сердцем болеешь…
Иваниха. Ой, болеешь…
Грицько. А я не болею?
Свидетель. А чужое грех трогать.
Иваниха. Ага!
Грицько. То-то и есть!
Свидетель. Шестнадцать годов был я с ее отцом в супряге, что ни год это поле пахал, а ссоры никакой промеж них не бывало. Межу никто не нарушал, ни ее отец, ни его. Скотинка, на здоровье ей, паслась. Потому как, прошу прощенья у пресветлого суда, прежде широко было: никто насчет межи не думал, а теперь тесно, больно тесно стало…
Судья. Тут Иваниха подала в суд на Грицька за оскорбление личности, за то, что он бил ее сапкой. Знаете что-нибудь об этом?
Свидетель. Все знаю. Неужто это только поношение личности? А божье поношение? И так они уж четырнадцать годов…
Иваниха. Пятнадцать…
Свидетель. Может, и пятнадцать; раз, раз, раз… (Считает по пальцам.) Грех перед богом, а перед людьми срам.
Судья. Были вы при том, когда он ее бил?
Свидетель. Что вы говорите! Как же я мог при том быть? Да я уж три года как не выхожу в поле. А хоть бы там и был, так неужто б я пошел глядеть на убийство! Я, благодарение богу, уж пять лет как ни одной драке не свидетель. Да вот эта молодица пришла намедни ко мне и как завела, как начала плакать — господи твоя воля! «Дяденька, говорит, сделайте божескую милость, будьте мне за свидетеля, потому как на той меже убийство будет! Или, говорит, он меня со свету сживет, или я его». Ну, я и стал ей за свидетеля. А почему б и нет? Ведь я с ее отцом шестнадцать годов в супряге был…
Второй свидетель знал ровно столько же. А свидетелем он был по той причине, что Грицько собирался и его тоже «со свету сжить».
Судья объяснил Иванихе, что оскорбление личности, согласно австрийскому уголовному законодательству, должно быть нанесено либо при двух свидетелях, либо в публичном месте. А поскольку здесь ни того, ни другого не было, то…
Иваниха. Так он же меня чуть не убил. Да еще и на моей меже!
Грицько. Это моя межа.
Иваниха. Прошу, пан судья, дать ему острастку, а то нельзя будет и на дороге показаться. Он же как замахнулся на меня сапкой, как трахнул по голове, так я чуть не слегла!
Грицько. Ой!
Он метнулся от стола, расталкивая людей, в сени. Оттуда вынес сапку весом около трех килограммов, с длинной ручкой. Но быстро протолкаться к столу не мог.
— Прошу милости, хозяева, расступитесь-ка!
Хозяева неторопливо давали ему дорогу.
— А ну-ка, малость в сторону: человек сапку несет! — говорили они друг другу.
— Вот, прошу милости у пресветлого суда, поглядите! Есть тут чем бить? Легкая ж, как перышко! Очень подходящая сапка, — говорил Грицько, поставив сапку на ладони и подкидывая ее кверху, как подкидывают ребенка, чтоб не плакал.
Но судья уже вызывал людей по другому делу. Заплаканной Иванихе и сияющему от радости Грицьку оставалось только итти домой.
Какой-то крестьянин, стоявший у печи, встал на цыпочки, вытянул шею и посмотрел поверх голов на сапку.
— Как считаете? Железо! Кабы как следует тюкнул по голове — добрый бы знак остался! — сказал он соседу.
— А еще ежели под сердитую руку… — ответил сосед.
1899
Вот посюда мое!
I
Сколько раз ни возвращался Семен Заколесник с поля домой после тяжелой работы, он всегда находился в крайнем раздражении и сердился на всех. Кричал на жену, грозил дочери кулаком, а пса Белика, бежавшего за ним следом в хату, пинал сапогом в брюхо. К этому в семье Семена так привыкли, что удивились бы, случись иначе. И если порой выдавался денек, в воскресенье или в другой праздник, когда усаживались Заколесники за стол мирно, не переругавшись перед этим, — Семениха глубоко вздыхала и приговаривала шопотом:
— Грехи, грехи! У крестьянина только и дела, что грешить.
Словно бедному человеку и впрямь грешно быть счастливым и веселым; словно счастье для бедного человека тот запретный плод, который только попробуешь — тут и конец тебе.
Но одним весенним вечером Семен, вернувшись с пахоты, учинил в хате такой содом, что мужики задерживались со своими плугами у его ворот, закуривали трубки и начинали поправлять упряжь на лошадях.
— На этот раз, видать, он как следует муштрует свое войско! — говорили они друг другу.
— Не то вешает их, не то шкуру сдирает!
— Тоже скажете! Такого искусника не найти, чтоб Семениху повесил. Петля не захлестнется: такая легкая, что по воздуху носилась бы.
— А кожу и зубами от кости не отодрать!
А Семен все орал на жену, все молотил кулаками дочку, а потом присел на скамейку и принялся рвать на себе волосы.
— Ой, ой! Грабители!
Семениха взялась за веник — подмести у печки, но, увидев, что муж рвет на себе волосы, сказала, наклонившись над веником:
— Ты что, совсем спятил сегодня?
Семен как-то странно поглядел на нее и сразу же обмяк:
— Так знай же, что и впрямь спятил. Такое натворю, что и сотый закается. Юрко, чтоб ему семь лет подыхать, груд мой ворует: землю перепахивает!
Семениха выпрямилась и подняла веник ко рту, как ложку во время еды.
— Какой Юрко?
— Онуфриев, какой же еще?!
Семенихе так не хотелось этому верить, что она прикинулась, будто не расслышала, о чем говорит муж; поэтому она продолжала допытываться:
— Какую землю?
— Да на поле!
— Что ж он делает?
— С тобой говорить — надо раньше гороху наесться, — ответил Семен, однако совершенно беззлобно.
Дело было такое, о котором следовало бы посоветоваться; поэтому Семениха приняла ответ мужа за подтверждение сказанного им прежде.
— А чтоб его бог тяжко покарал и побил! Вот грабитель! А чтоб у него, дай господи, руки отсохли!
Семеном снова овладел приступ ярости: он вскинул руки, точно стараясь поймать что-то падающее сверху, и то сжимал пальцы в кулак, то опять разжимал их, всякий раз при этом скрежеща зубами.
— Ой, ой, ой! Кабы застукать его, кишки б ему выпустил! Греха не побоялся бы! Да я еще встречу его где-нибудь на узкой дорожке, еще изувечу! Авось я вымолю у бога для себя такую милость!
Семениха уже не подметала. Она поставила веник в угол у двери, поправила на себе узорчатый пояс, уперлась правой рукой в бедро: готова к ссоре. Христианин пусть зла и не сделает — зато хоть выговорится, и то ладно!
Выпадал тот редкий случай, который прямо так и напрашивался, чтоб хорошенько разругать Семена! А то ведь заведись с мужем, когда он сердит, так еще и за косы оттаскает! Поэтому-то Семениха собиралась издалека начать.
— А ты, что ж, не мог назад оттягать?
Семен глянул искоса на жену и скривился.
— Какая же ты умная! А могу я теперь отобрать то, что он каждый год у меня отпахивал?
Взяли Семениху злоба и тоска. Злоба оттого, что она боялась Семена и не могла его изругать, а тоска — по земле. Вышла Семениха во двор и стала причитать, точно по покойнику.
II
После ужина Семен постелил себе во дворе на телеге и лег на спину. Где-то вдали жалобно лаяли собаки, ветер доносил с поля песню, которую пели парубки, гнавшие лошадей в ночное. Над головой звенели странными голосами комары. Этот лай, эта песня, эти голоса словно убаюкивали Семена.
Ой, сыночку, да-а-а-ла сла-адкого ме-еду…—
словно над ухом Семена вызванивали комары эти слова, словно плакали они над долей несчастной невестки, которой теща дала змеиного яду[4]. Как вдруг: плуг, четыре вола и к тому же еще и Юрко за плугом! Говори всяк, что угодно, а Семена словно иглой в самое сердце кольнуло. Широко раскрыл он заспанные глаза, прислушивается: нет, это не комары плачут, это парубки поют!
Над ним широкое небо: мигают звезды, будто детские глазенки, месяц заткан серебряной паутиной, — точно голова изо льда, смотрит он сверху упрямо в одну точку и даже бровью не поведет. Тоскливо стало Семену.
— А я-то дивлюсь, куда он девался, тот всегдашний сухой ком у юрковой межи! Поверху ссохся на солнце, даже серый весь, а с исподу сырой, черный. Борона его не брала, надо было каждый год сапогом разбивать.
Эге, Семена никто не обманет! Ком этот да и вся борозда теперь на стороне Юрка. Но Семен узнает свою землю, как ни меняй межу! Всегда узнает: вот посюда мое! Узнает свою землю и за сто межей, в десятом селе. Как знает он свою скотину — так знает и свою землю!
Прошлый год пахал он от середины к краям, и как раз одной борозды нехватало. Ишь чего натворил: вовсе надел сузил!
Святая землица! Кабы могла, удрала бы через межу с поля Юрка, съежилась бы, вздулась бы, а вернулась бы назад к Семену! Да не может она… Хоть и кормит нас, крещеных, да уж так ей господь милосердный положил: терзай ее, режь, а она и не дрогнет.
А будет ли Юрко заботиться о ней, как Семен о ней заботился? О краденом сердце не болит. Даже тоска берет: в чьи руки попала эта земля!
Семен перевернулся на левый бок. Подложил кулак под голову и уставился в грядку телеги. Его взяла досада.
— По какому праву Юрко грабит мой труд? От деда-прадеда мое!
Запахать! Топор за пояс, плуг поглубже и по свое отобрать! А станет Юрко перечить — топором по лбу! Прочь, вражий сын! Я свою отбираю!
— А урожаи мои где?
Семен опять лег на спину и опять вперил взгляд в ясные звезды, в ледяной месяц, в темноголубое небо. Жалость подкатила к его сердцу.
— Кабы знать, докуда мое? Могу ли я теперь то отобрать, что Юрко, может, уже десять лет запахивает?
Правда, и Семен отпахивал у него не раз по борозде, да ведь этот вор, когда берет, — так не по одной!
— Не угадаю, сам себя обману…
Семен перевернулся на правый бок. Подложил под голову кулак и уставился глазами в сноп, служивший ему подушкой.
Как это так?! Чтобы ворам удержу не было! Семен бы его в тюрьму засадил навеки! Есть же в конце концов какой-то закон на свете!
Семен подхватился и сел.
Землемеры же всю землю перемеряли. Каждый участочек, каждый клочок на картах стоит! Пускай приезжает комиссия — сразу же убедится, докуда чье!
Под суд Юрка!
III
Никто не знал, как болел сердцем Семен о тех деньгах, которые уже истратил и которые ему еще предстояло истратить; но никто не знал и того, как тешило Семена сознание, что на его земле состоится обследование комиссии. В воскресенье, возле церкви, подошел он к группе самых крепких хозяев, послушал-послушал их разговоры, да и говорит:
— А у меня комиссия будет.
Прищурил глаза, насупил брови, задрал голову кверху, словно никого не видит вокруг, а только одну церковь да голубое небо. Как будто говорил этим: знайте, мол, богатеи, что и с Семеном паны знаются! Уже даже не чувствовал никакой злобы против Юрка. О нем никому и не упоминал, а лишь о комиссии. Да, веское слово, что и говорить: пошел в город, положил деньги, — и вот, видишь, по его вызову приезжает комиссия.
Не жалко ему было и свинью продать на такие расходы. Выложил чистоганом девять левов и две шистки без трех крейцеров. А остаток денег, полученных от продажи свиньи, спрятал в сундук.
Не так было с Юрком. Его испугал этот случай. Мужик — что дуб, силен, как медведь; работа так и горела в его руках. И только один у него недостаток — очень уж неречист: пока слово вымолвит, сначала раза два кашлянет. Не то чтоб у него в груди дух спирало, но собьются слова комом в горле так, что ни одному не пролезть. Юрко кашлянет, да и выхаркнет какое-нибудь слово совсем некстати. При этом он краснел, как свекла, глаза на лоб лезли, а на шее вздувались синие жилы, точно жгуты.
Пока до Юрка доходили только слухи о комиссии, он не слишком огорчался. Но когда ему принесли повестку в суд, Юрко перепугался.
— Гляди… я, понятно… не того… Пускай берет! — сказал он жене.
И жена его поняла. Она так к нему привыкла, что по глазам понимала, чего он хочет.
— Что с тобой? — сказала жена. — За свое надо и в суд итти. А он — «пускай берет»! За печенку б его взяло, как он на наше кровное зарится! Собирайся и ступай к адвокату.
— Я, знаешь, не пойду, — простонал Юрко.
Жена поглядела на него широко раскрытыми глазами, собираясь выругать, но, увидев перед собой мужика ростом под самый потолок, который краснел и прятал глаза, словно стыдливая девица, окончательно смягчилась:
— Да что ты, Юрко, плетешь несусветное? Тебя там волк не съест, отчего ж ты боишься итти?!
— Да видишь, понимаешь, не знаю…
Жена принялась его убеждать:
— Да ты сам подумай, Юрко! Если не пойдешь на суд, то землю потеряешь. Да наберись хоть раз смелости. Семен станет землю забирать, а ты будешь его бояться? Такое ж и в сказке никто не придумает! Ведь ты уже не мальчишка, а хозяин. Хоть раз-то надо себя людям показать!
Юрко глянул на жену сузившимися глазами и простонал:
— Ты меня, понимаешь, на экзамент не тащи, потому как я, знаешь, все равно не пойду…
Юрчиха вынуждена была итти вместо него сама. Она, впрочем, и раньше знала, что ее уговоры этим кончатся. Но все же сделала попытку: надеялась, что, может быть, ей на этот раз удастся сломить упорство Юрка.
— Хэ, ты, голубчик, вырос до потолка, а ума ничуть не прибавилось! — сказала Юрчиха и на следующий же день собралась и поехала к юристу Бабишоку.
Семен узнал в тот же день, что Юрко обратился к адвокату. Недолго думая, он и сам махнул в город. Но там ему туго пришлось. Его адвокат Розник меньше чем о двенадцати ринских и говорить не хотел. Денег от продажи свиньи Семену еще хватило бы, но он запечалился, что и без того их ушла пропасть. Легко сказать: тридцать и один лев, но отдавать их — волосы дыбом встают! Ведь эта сумма — целое состояние!
Однако адвокат его утешил:
— Он тебе все расходы вернет, а рисковать без адвоката, — дело может кончиться плохо.
Семен уже внутренне согласился с этим, но считал нужным не подавать виду.
— Это серьезное дело, я еще должен с женой посоветоваться.
IV
Так уж Семен вбил себе в голову, будто обязательно нужно, чтоб жена сказала: бери адвоката; а если не скажет, то чтобы хоть намекнула, что надо взять. Поэтому после обеда он присел на лавку у окна и завел с женой разговор:
— Кабы ты знала, до чего в тех селах всходы хороши. Куда ни глянешь — пшеница и рожь словно щетка.
Жена, не привыкшая к беседам с мужем, да еще мирным, только вздыхала и пришептывала;
— Грехи! Грехи!
А Семен продолжал:
— Нынче каждый клочок — золото, каждая пядь земли. Кто своего не любит, тот не стоит и того, чтоб его святая земля на себе держала. Ну, да я не допущу! Ого-го! Он думает, с кем связался?! Вот пускай только комиссия приедет! Отдал я девять левов и две шистки без трех крейцеров — так по крайности знаю, за что.
Семениха тем временем вымыла посуду и уже собралась выйти во двор, но последние слова Семена ее остановили.
— Ой! И ты этакую кучу денег растранжирил?
— А ты как же думала? — отвечал Семен, несколько сбитый с толку. — Это ж комиссия; рассуди-ка ты сама своей собственной головой! Много ты знаешь в селе таких хозяев, на чьей земле была комиссия? А на моей будет. Не думай-ка! А он, знаешь, что говорит?
Семениха стояла посреди хаты в такой позе, словно торопилась куда-то, словно вот выслушает два-три слова — и опять за работу. Поэтому она не знала, то ли ей отвечать по-настоящему Семену, то ли приниматься за какую-нибудь работу? Правда, они не один раз советовались между собой, но только по праздникам, да и то лишь по поводу свиней или другой скотины. А тут вдруг какая-то беседа с мужем! И не праздник, и муж не пьяный, — а ты ни с того ни с сего калякай с ним, как с кумом на крестинах. Разве не грехи?
Семен тоже замялся, он помолчал немного, уставился в землю — и снова:
— А знаешь, — сказал он, — что он говорит?
— Кто?
— Да Юрко, кто ж еще! Ты, говорит, приводи себе, говорит, хоть десять комиссий, а я, говорит, привезу адвоката, и все у тебя пойдет прахом. Вот что он мне через людей передает, чтоб его возило на собственных ребрах! Ну да, брат, я еще въемся тебе в печенки! Я об этом рассказал своему адвокату, так, знаешь, что он посоветовал? — закончил уже не так смело Семен.
Семениха стояла с таким видом, словно была чем-то пристыжена, и не произносила ни слова. Семен опять уставился в землю и уже не выговаривал, а жевал слова:
— Он мне посоветовал: коли, грит, Юрко берет адвоката, так бери и ты. Потому, грит, коли у него будет адвокат, а ты один будешь, так это, грит, все равно как если б Юрко пошел бы на тебя с цепом в руках, а ты против него с голыми руками. Кто б тогда, грит, от кого побежал? Да так оно в аккурат и есть! Что мужик, сама посуди, понимает в законах? Мужику по плечу цеп, сапка, коса, а что касается грамоты, так тут мужик глуп, как, понимаешь, эта стенка!
С этими словами Семен выпрямился на лавке, повернулся вправо, согнул палец и постучал суставом о стену.
— Потому как, понимаешь, это не штука, к примеру, понести расходы… А вдруг его адвокат да напустит на меня туману или другое что? Тогда пиши пропало!
Семен сплюнул и искоса поглядел на жену, ожидая, что она ему на это скажет? Но Семениха решила, что разговор кончен, и направилась к двери… Семен чуть с места не вскочил, чтоб ухватить ее за пояс.
— Да погоди ты, я же хочу с тобой кой о чем посоветоваться!
Семениха остановилась, испуганная. Советоваться — теперь?! Свинью уже продали, и опять советоваться! Сам говорит «советоваться», а толкует про адвоката. Сказать бы, что муж пьян, так Семениха понять не может, где бы и чего бы он мог нынче хватить? Сказать бы… Нет, тут что-то не так. А Семен между тем бубнил:
— Расходы он мне все вернет. Так мне говорил мой адвокат. О, это голова, хоть и не нашей веры! Быть адвокатом — не каждому дано. Что он мне со своим Бабишоком, коли я против него своего Розника выставлю? Он их обоих в угол загонит.
Семен немного помолчал, а жена попрежнему не знала, что ей делать? Уж не заболел ли муж, не про нас будь сказано? Ходит там через, чужие села, — может, и прицепилась к нему какая хворь? Да будь что будет, а надо ему это сказать:
— Да ты ж мне это говоришь, а я, ей-богу, не пойму что…
Семену сделалось неловко.
— Гм, в том-то и беда. Да слышишь же: люди передают, что Юрко адвоката берет. Я против него вызвал комиссию, а он адвоката берет, чтоб по-своему все повернуть. Так, вот, понимаешь, и мне надо взять адвоката. А расходы он мне все должен будет до последнего гроша вернуть. Мой адвокат хочет двенадцать левов за то, чтоб сюда приехать, и нужно дать, ничего не поделаешь.
Семениха помертвела: побелела как мел, губы стали лиловыми, как сирень, а глаза наполнились слезами.
— Господи милосердный! Ишь, какую он мне начал чепуху городить! Ему и эти последние крейцеры в сундуке мешают! Унес бы все, что есть, из хаты и роздал бы адвокатам. И греха ты не боишься? Да лучше бы все огнем пожгло! Я молчала, а теперь, ей-богу, не стану молчать. Из горла у тебя выдеру, а не дам! У людей хозяева норовят в дом, а этот последнюю животину отдал бы, только бы сунуть в пасть адвокату!
Семен не ожидал этого. Он не знал, что отвечать, как защищаться, и молчаливо слушал женину ругань. Наконец решился ответить:
— Да ты погоди! Не знает еще, что к чему, а уж подняла такой крик, что птица на крыше не усидит! Да он же все расходы вернет…
Семениха перебила его:
— Показывай мне груши на вербе! Не дам, хоть убей, не дам! — крикнула она.
Семен вскочил с лавки, стал возле стола, выгнулся, точно кот, готовящийся прыгнуть на мышь, и сжал правую руку в кулак, словно собираясь швырнуть в жену камнем.
— Цыц! Слышишь, цыц! — заорал он на жену. — Подумать только: она меня расточителем обзывает! Ой, не попадайся лучше мне под руку! Ишь ты, лезет мне советы давать… Советчица! Цыц! Советы мне дает!.. А ну-ка к горшку! Там твое дело!
И началась в хате у Семена такая ссора, что, услышав крики, прохожие останавливались. Семен закончил ссору тем, что вынул из сундука все деньги и понес их адвокату.
V
В четверг утром Семен не вышел в поле, так как в полдень должна была приехать комиссия. Он был занят тем, что сзывал к себе дружески расположенных к нему людей, чтобы они были у него за свидетелей. И люди эти явились: пришел войт, пономарь и два дальних родственника Семена.
Эти люди пришли, во-первых, потому, что хотели оказать Семену соседскую услугу: свидетельствовать, если понадобится, в его пользу; во-вторых — потому, что комиссия очень редко приезжает в село, и хозяева в таких случаях жертвуют своим рабочим днем. Больно уж тянет их поглядеть на лошадь, запряженную в экипаж с колокольчиком, на судью в чиновничьей фуражке, на сгорбленного писаря. А тут еще два адвоката собираются приехать. Кто кого?! А войт пришел еще и потому, что он обязан быть там, где появляется какой-нибудь чиновник. Таковы были причины, побудившие этих людей притти к Семену. Однако эти причины были только так, для отвода глаз, а на самом деле всех этих людей привело сюда совсем другое. Они не столь были расположены к Семену, сколь ненавидели Юрка, и хотели насладиться тем, как Юрко проиграет процесс, и, может быть, ввернуть и самим какое-нибудь словцо, которое бы Юрку пошло во вред.
За что они ненавидели Юрка? Коротко сказать — за то, что этот неречистый Юрко — «читальник»! Чем это грозило им, они не могли бы сказать, но нутром чувствовали, что Юрко этим словно бы чинит им какую-то пакость.
Ненавидели они Юрка за то, что он организовал читальню и очень ревностно посещал ее. Ненавидели его за то, что, когда происходили какие-нибудь выборы, Юрко бросал работу и хоть сам и не отваживался вступать в споры с комиссией и, голосуя, нередко путал, но зато ходил от хаты к хате, сзывал людей и, стоя возле канцелярии, следил за ними, точно пастух за стадом, чтоб оно никуда не разбегалось. Ненавидели они его за то, что Юрко только и ждал случая, чтобы его куда-нибудь послали по делам читальни. Он относил письма на почту и приносил с почты в читальню газеты. В общем они ненавидели Юрка за то самое, за что его любили посетители читальни.
Они видели, что в селе возникает какая-то новая порода людей, которая хочет сломать старые обычаи. А им эти обычаи были по душе.
Эти обычаи были таковы: не видеть света дальше своего родного села; не возмущать сельскую поэтическую жизнь никакими новыми стремлениями; сохранить на возможно более долгий срок наивные детские взгляды на все окружающее. Они не располагали ничем для того, чтобы одолеть в борьбе новую породу людей, и, кроме того, вынуждены были в глубине души признать правоту сторонников читальни. Но тем сильнее они их ненавидели.
Войт же и по обязанности был противником Юрка, боясь, что сторонники читальни при перевыборах скинут его с должности, и в то же время страшился присоединиться к ним, так как видел, что поляки, командующие из города крестьянами, ненавидят это новое народное движение.
Войт побрился так, что лицо его блестело, как зеркало, надел новый сардак[5] и нацепил на грудь медаль за участие в войне с босняками. Семен приветствовал войта очень любезно, чуть руки ему не целовал. «Как-никак, — думал он, — войт знается с панами. Может, какое-нибудь словцо за меня вставит? Этого, верно, будет достаточно, коли судьям увидит, что войт со мной хорош. Вот, подумает, порядочный хозяин, раз сам войт с ним дружбу водит; стоит повернуть дело в его пользу. Что ж? Нам неведомо, кому и чем надо угождать».
А Юрко тихонько поднялся еще затемно, вышел во двор, сложил бороны на повозки, прихватил с собой челетку[6] ячменя и приготовился ехать в поле. Жена, заметив это, бросилась из хаты — и:
— Юрко! Ты, — говорит, — куда?
— Видишь, сеять.
— Да ты не прикидывайся дураком! Комиссия ж приедет!
— Я, видишь, понимаешь, не того…
Юрчиха знала, что если его не заманить в хату, он уедет на поле. Но что с ним можно поделать во дворе? Обязательно сбежит куда-нибудь!
— Что ж ты поедешь без завтрака? Иди позавтракай.
Юрко уж рад бы и не завтракать, только бы в хату не входить.
— Я знаешь, не хочу, — врал он, отнекиваясь, — сунь, понимаешь, краюху хлеба… того… в торбу — и все.
Юрчиха настаивала:
— Так я тебя и отпущу с краюхой хлеба в поле! Точно батрака какого… Да иди же, Юрцуня, иди. Только на минутку, сейчас же и выйдешь.
Юрко отказывался.
— Зайди, я тебя прошу!
Юрко был такой, что и малого ребенка послушается, не то что жены. Он вошел в хату, решив однако: пусть жена что угодно говорит, а он никуда не пойдет! После завтрака жена сказала Юрку, чтоб он надел чистую рубаху. Юрко отказывался, но жена уперлась: надень да надень! Юрко поддался уговорам, но пойду, думает, в чистой рубахе на работу. Но вот жена начинает уговаривать его, чтоб он, когда наступит полдень, пошел на суд.
— Нет, ни за что не пойду!
— Да побойся же бога! — убеждает жена. — Ты посмешищем сделаешься. Никто не поверит, что у тебя характер такой, а скажут, что ты дурак.
Юрко упорствовал:
— Пускай говорят!
Юрчихе просто непонятно было такое упрямство. Она убеждала его, как могла, а он — все нет да нет!
— Потому, видишь, коли пойду — так проиграю, — отговаривался он.
— Проиграешь — тоже невелика беда! Адвокат мне сказал, что дело идет не обо всем участке, а лишь о нескольких бороздах. Бог с ним, коли проиграешь, — лишь бы посмешищем не стать.
— Пускай, понимаешь, отберет, — стонет Юрко.
— Пускай бы уж отобрал, — возражает жена, — да только чтоб было, как у людей. А это ж как выйдет? Отберет, а тебя и не будет при этом.
— Я все-таки, понимаешь, не пойду, — заупрямился Юрко.
Юрчиха не знала уж, что и сказать ему. Был бы он плохой муж, лодырь, пьяница никудышный — изругала бы, осрамила бы, и — пропадай ты пропадом! А то ведь и работник добрый, и человек такой мягкий, чисто голубь; один только недостаток: неречист и робок. Что тут делать и как тут быть? Думала Юрчиха, думала и придумала:
— Знаешь что, Юрко, пойдем вместе. Ты там только постой, чтоб люди не подумали, что я вдовая.
Юрко согласился:
— Разве что так…
Ровно к полдню явились Юрчиха с мужем на участок, где должно было происходить судебное разбирательство. По дороге она наставляла мужа, чтобы он поцеловал сначала руку судье, а затем своему адвокату. Юрко не соглашался:
— Я, знаешь ты, даже не слышу всего этого…
Слышит Юрко или нет, а Юрчиха продолжала его наставлять: и как ему стоять, и что ему говорить, — столько Юрку наговорила, что он только глазами захлопал, да и говорит:
— Коли ты, понимаешь, вот как, — так я, знаешь, лучше ворочусь.
Юрчиха смолкла. Уж больше ничего ему не говорила, — только бы шел!
На спорном участке уже стояли Семен, войт, пономарь и с ними еще двое людей. Поэтому Юрчиха с мужем остановились поодаль, чтобы не стоять на виду рядом с Семеном. В группе, окружавшей Семена, велись разговоры, а Юрко с Юрчихой дожидались молча.
Через три часа подъехали два экипажа. Юрко с женой подошли поближе.
Судья был зол, так как его растрясло и от этого разболелась голова. Он поднял крик на Семена за то, что тот из-за такого пустяка затеял процесс. «Договоритесь сами!»— кричал он. Но ни Семен, ни Юрко не знали, что им делать. Судья злился еще и потому, что было два адвоката и он не мог покончить с этим делом сразу, — то есть повести его так, чтобы мужики ушли домой ни с чем, а ему бы не потребовалось составлять протокол.
Тем временем Юрко, стоя в стороне, рассуждал сам с собой: «Если только судья начнет на меня кричать, я скажу: пускай забирает, а сам удеру». Но никто на него не кричал. Когда судья увидел, что ему не удастся, ввиду присутствия адвокатов, прогнать тяжущиеся стороны домой, он — рад не рад, а взялся за разбор дела: велел Семену указать, что именно Юрко захватил, и рассказать, когда и как это произошло. В ответ на это судья услышал от Семена следующее:
— Когда захватил, я не знаю, а сколько захватил — не скажу.
— Вот это лучше всего! — произнес судья. — Зачем же я сюда приехал? Если ничего не знаешь, так я уеду обратно.
Розник отвел Семена в сторону и велел ему рассказать суду все до конца, — в противном случае получится плохо. После этого Семен стал говорить уж что-то слишком много. Он начал с того сухого кома, который каждый год приходилось разбивать сапогом.
Юрчиха слушала-слушала, и ей показалось, что Семен что-то больно много врет. Боясь, что вранью Семена поверят, она шопотом подзуживала мужа:
— Скажи, что это неправда.
Но Юрко и бровью не повел. Убедившись, что ей не заставить мужа разговаривать, она решила вмешаться сама и начала возражать Семену и перебивать его:
— Это неправда!
— А вот и врете!
В конце концов, то и дело перекрикивая Семена, она заговорила тоже. Семен — свое, а Юрчиха — свое.
Судья накинулся на Юрчиху:
— А ты что тут делаешь? Ты кто такая?!
— Я жена его, — ответила Юрчиха и указала на Юрка. — Да говори же! Чего молчишь? Не слышишь, что Семен тебя топит? — говорила она громко Юрку; не потому, что он не слышал, а затем лишь, чтоб и судья и адвокат сообразили, наконец, что Юрко неречист.
Но это ничуть не помогло. Судья запретил ей разговаривать: если еще хоть словом обмолвится, он ее оштрафует.
Перетрусившая Юрчиха зашептала адвокату, чтоб он говорил вместо Юрка, потому как Юрко неречист. Адвокат успокаивал ее, указывая, что ему еще не время говорить, но она попрежнему очень боялась и едва сдерживала слезы.
Участок Юрка был до этого под картошкой, а Семена — под рожью. Адвокат Юрка указал судье на то, что участок Юрка вспахан, а между тем стерня даже не затронута — ибо на последней борозде вспаханного участка не было ни единой соломинки. Ясно как на ладони, что Юрко не виноват.
Судье очень понравилось наблюдение, сделанное адвокатом, так как после него уже не требовалось выслушивать свидетелей. Адвокаты подсчитали издержки, велели Юрку и Семену расписаться, судья что-то пробормотал себе под нос, и все кончилось.
Розник сразу же сел в экипаж и завел для виду какой-то разговор с писарем, — чтобы не пришлось сообщать Семену, чем кончилось дело. Зато второй адвокат громко сказал Юрку и Юрчихе:
— Ну, вы выиграли. Семен обязан вам возместить расходы в сумме десяти левов.
Юрко закашлялся:
— Я, понимаешь, ничего, видишь, от него не хочу.
Юрчиха была другого мнения:
— Да что это ты, Юрко? Тебе так тяжело достается каждый крейцер — и дарить ему такие деньги! Ты хочешь бросить на ветер тот крейцер, что с таким трудом зарабатываешь?
Юрко опять закашлялся:
— Понимаешь, от работы еще никто, знаешь, не того; пускай, знаешь пропадает.
Комиссия уехала. Семен стоял как в воду опущенный. Не знал, верить адвокату Юрка или нет? С одной стороны, ему казалось странным, чтобы он мог проиграть дело, но опять же тут что-то в этом роде есть, раз адвокат Юрка такое говорил, а Розник хоть бы слово пропищал. Не хотелось Семену верить, что он проиграл дело, но вместе с тем у него не было ни малейшего повода радоваться окончанию процесса.
— Это они что-то натворили, — цедил сквозь зубы Семен, обращаясь к своим, — налетели, как птицы, посидели, как на угольях, и исчезли, как дым. Я этого, ей-богу, не понимаю.
VI
Еще по дороге домой Семен думал о том, что будет бить жену, — так он был разъярен! Но когда дошел до своего дома, он уже не чувствовал ничего, кроме досады, что затеял дело, и обиды на комиссию. Деньги с него взяли, велели уплатить еще судебные издержки, разругали хорошенько и уехали!
«Дурака везде бьют, — думалось Семену. — Что ни говорил им — все было плохо, ни одного слова кстати не сказал. Кабы я все умно говорил — кто знает, может и в мою пользу вышло?»
Жене он ничего не сказал, даже не обратился к ней ни с одним словом. Сразу же по возвращении домой, взялся за работу. Думал, что за работой обо всем забудет. Да не тут-то было! Только и дум, что о комиссии.
— И к чему мне было начинать? — корил он себя. — Пускай бы пропадала там к чортовой матери!
В хату он боялся заглядывать, так как знал, что жена зацепит его, и тогда начнется драка. Чувствовал, что виноват, но только не понимал почему? Все будто делал так, как надо, будто иначе и нельзя было делать, — а все обернулось к худу.
— Не надо было свинью продавать, не надо было денег из дому уносить. Я сам себя ограбил, вот что!
Эта мысль не выходила у него из головы. Днем не давала работать, а ночью спать. По лицу жены понимал, что и она то же самое думает. Боялся жены, а она его — еще больше. Оба чувствовали, что она не вытерпит и начнет его попрекать, а он тоже, в свою очередь, не вытерпит и затеет драку. Оба поглядывали друг на друга со страхом и ненавистью. Боялись, что вот-вот сдерживаемое с таким трудом молчание прорвется; и еще пуще ненавидели друг друга — точно собака, норовящая укусить, и кот, готовый фыркнуть и царапнуть.
Оба чувствовали, что конец молчанию непременно наступит. И чем дальше он оттягивался, тем сильней становились их страх и ненависть.
Уже бывали минуты, когда они сами заглядывали опасности в глаза, словно уже изнемогли от долгого ожидания. После таких минут они уходили куда-нибудь подальше друг от друга, боясь признаться себе, что были так недалеко от беды.
Третьим по счету днем после комиссии было воскресенье. С самого полдня Семен вертелся во дворе, без всякого дела. И вдруг решил войти в хату: он знал, что там Семениха и дочь.
«Эх, пускай уж на этот раз конец будет! Всему пускай конец будет!»
Так подумал он и пошел не в хату, а на конюшню. Посмотрел там на лошадей, таскавших через решетку яслей по стебельку соломы и лениво хрупавших; посмотрел на лежавшую корову, которая повернула в его сторону голову и, убедившись, что он явился с пустыми руками, мотнула головой и боднула рогом ясли…
«А должно ли так быть? — думал Семен. — И почему люди так враждуют меж собой? Отчего такая ненависть? Вот божья скотинка — какие они кроткие: жуют соломку и друг дружку не трогают. А человек о том лишь и хлопочет, чтоб кого укусить. Женятся, чтоб друг друга всю жизнь грызть».
Так думал Семен. Но это были неискренние мысли. Он попросту хотел оправдаться в собственных глазах, так как знал, что поступил дурно, что у жены есть основание ругать его и что он за это ее побьет. И еще сильней ненавидел жену, еще больше злился на нее за то, что она была права.
Он вышел из конюшни во двор, остановился в воротах, раздумывая, какой бы найти повод, чтобы сейчас же накинуться на Семениху — еще до того, как она затеет с ним ссору. Она иссохла, как щепка, все кашляет за работой… Нет! За это ее можно ненавидеть, но бить тут не за что.
Через дорогу, в садике, вишня ловила своим молочным цветом пролетающих пчел и не отпускала их до тех пор, пока они не слизывали с цветов сладкого сока. Воробьи кричали на вербах, подбирая сонных майских жуков. Ласточки прочерчивались черными молниями, посвистывая над самым ухом. А все это вместе взятое не позволяло Семену ткать дальше свои черные думы: к его сердцу подкралась легкая жалость.
«Божья пчелка, божья пташка, — думал Семен, — трудится все время, и в воскресенье, и в праздник, — а всегда весела. А человеку господь бог назначил отдых, но зато и грызню и ненависть. Все мы грешные, за это нас и карает еще на этом свете».
Тут Семен увидел приближающегося к нему Панька, чей путь лежал мимо его двора. Панько был посетителем читальни, и поэтому Семен хотел скрыться, не желая встречаться со сторонником Юрка. Но скрыться было некуда, разве что в хату, а Семен теперь ни за что на свете не вошел бы туда. Так он и остался стоять в воротах, дожидаясь Панька и думая:
«Пускай уж смотрят на меня люди, как на вора, потому как я лучшего не стою».
Панько подошел и, к удивлению Семена, завел с ним разговор. Он начал уговаривать Семена пойти вместе с ним на сходку.
— На какую сходку? — спросил Семен.
— А вы не знаете? Да у нас же сегодня сходка — ответил Панько и рассказал Семену, что вот уже две недели как происходят выборы в парламент, что сегодня собрание в риге у Олийникова, что на это собрание приехали сторонние люди и там будут обсуждать, кого избрать депутатом.
Семен пошел бы с радостью, не столько из любопытства, — все это его ничуть не интересовало, — сколько для того, чтобы удрать куда-нибудь подальше от своей хаты, но он всегда сторонился этих «читальников» и поэтому полагал, что туда итти ему неловко. Однако Панько успокоил его, сказав, что на сходке будут и «не-читальники». Семен дал себя уговорить и отправился вместе с Паньком. По дороге Панько говорил о кандидате, которого намечают избрать депутатом, но Семен мало слышал из этого рассказа, так как думал о своем: задержаться как можно дольше в селе, чтобы домой вернуться попозже.
VII
Когда Семен с Паньком явились к Грицьку Олийникову, сходка уже давно шла. Увидев в раскрытые двери риги тесно стоявшую там толпу людей, Семен прежде всего удивился, что все смотрят в одну точку и что в риге так тихо. Он оробел и наверняка пошел бы обратно если б его не ободрило то, что он идет вместе с «читальником» Паньком. Вторым поводом к удивлению являлось то, что, когда он протискивался сквозь толпу знакомых, чтобы стать позади, никто даже и не взглянул на него.
Здесь было довольно просторно, так как собравшиеся теснились как можно ближе к возвышению, на котором стоял стол и находились несколько человек. Только теперь Семен расслышал, что кто-то, стоя на самом краю возвышения, говорит, и притом так громко, что это для Семена явилось третьим по счету поводом к удивлению: как мог он раньше не услышать такую громкую речь?
Семен не старался понимать эту речь, а лишь прилагал все усилия к тому, чтобы увидеть, кто говорит. Приставив ко лбу ладонь козырьком, он пристально вглядывался, но ничего не мог разобрать. Падавший сбоку через двери луч освещал лишь середину риги, и лица людей, стоявших у другой стены, разглядеть было невозможно. Семен прищуривал глаза, наклонял голову то в одну, то в другую сторону, но никак не мог рассмотреть даже того, сколько же человек находится на возвышении?
Спустя некоторое время, когда глаза Семена попривыкли к сумраку, он увидел, что за столом сидел заведующий читальней, а рядом с ним еще какой-то очень молодой, пришлый человек. Он сидел склонившись и не то что-то разглядывал на столе, не то писал. Семен ломал себе голову над вопросом: из какого села может быть этот молодой человек?
Здесь же, у стола, стоял еще какой-то пришлый человек, но, пожалуй, постарше, так как Семен разглядел, что он уже седоват. Каков он собой, Семену в точности не удалось рассмотреть, но ему показалось, что у этого человека румяное лицо и очень быстрый взгляд, потому что он то словно смотрел куда-то вверх, то поверх голов собравшихся, а порой, хоть и реже, прямо в лицо Семену. Разглядывая этого человека, Семен невольно стал вслушиваться в его слова, так как, собственно, этот-то человек и говорил.
Но как внимательно ни ловил Семен каждое слово оратора, он все-таки не сразу мог понять, о чем тот говорит. Семен только внимательно вслушивался в звук его речи, думая в то же время о том, откуда может быть этот молодой человек?
Вдруг Семен вздрогнул: ему показалось, что оратор обратился к нему.
— Отойдите-ка немного от дверей, потому что мне плохо видно, а я хочу вам кое-что прочесть, — произнес оратор и взял со стола какую-то бумагу.
«Это он не мне сказал, потому как я не возле дверей», — подумал Семен, увидев, что люди, загораживавшие свет, зашевелились. И все же Семену казалось, что оратор сейчас обратится к нему.
Оратор же начал так:
— Теперь я вам прочту о том, какого депутата должна выбрать наша мужицкая партия.
После этого он начал читать, что депутат обязан уменьшить мужицкую неправду, а мужицкая неправда — в том-то и в том-то.
Слушая это чтение, забыл Семен, где он и что с ним, и старался только поймать и запомнить каждое слово.
Когда оратор вычитал все из той бумаги, которую держал в руках, он стал говорить дальше по памяти, браня и укоряя людей, что они сами повинны в этой неправде, потому что вместо того, чтобы объединиться и помогать самим себе, они помогают панам чинить неправду. Очень долго говорил об этом оратор и очень бранил темный народ, пособляющий обидчикам.
Собравшиеся время от времени кричали то «славно», то «правда». А Семен, как только услыхал это, засунул руки в рукава, прижав их плотно друг к другу, точно зимой в мороз, и кричал вместе с другими, а если какое-либо слово ему особенно нравилось, он произносил: «Дай вам, боже, здоровья за это слово!»
Заканчивая речь, оратор спросил, согласны ли собравшиеся, — а с чем именно, Семен не мог понять, но подумал: «Хоть на виселицу — и то пойду!» И когда собравшиеся подняли руки, Семен встал на цыпочки, тоже поднял правую руку и, придерживая левой сползавший с плеч кожух, закричал так, что даже закашлялся: «Согласны, согласны все!»
Потом говорили двое односельчан, но Семен не слушал и не понимал их. Он в это время обдумывал то, о чем говорил сторонний человек. И ему все казалось, что надо бы этому человеку поцеловать руку.
Когда после собрания все вышли из риги, Семен стал забегать со всех сторон и протискиваться сквозь толпу, с целью увидеть того человека. Он, человек этот, стоял среди маленькой кучки людей и что-то говорил. Семен его увидел, но не нашел в себе мужества подойти, и, кроме того, ему стало стыдно, что он ни с того ни с сего хотел поцеловать при всех этому человеку руку.
Люди постепенно расходились, осталось лишь немногим более десяти «читальников» и еще двое пришлых. Хотя среди оставшихся был и Юрко, Семен все же не отходил от них. Он продолжал разглядывать того человека и убедился, что он действительно постарше другого, но не так уж румян, как ему показалось в риге. Зато взгляд его оказался еще более быстрым.
«Читальникам» хотелось угостить этих людей, они давали каждый по шистке на пиво. Семен тоже не утерпел.
Он покопался у себя в кошельке, насчитал медяками шистку и, как бы крадучись, подошел к Паньку.
— Возьмите и у меня, — вымолвил он и испугался: «А ну, как не возьмет?» Но Панько взял.
Когда Юрко принес пиво, вынесли из риги в сад стол и скамьи. Грицько вынес из хаты буханку хлеба и разрезал на куски, а заведующий читальней пригласил сторонних людей к столу.
Пили пиво из двух стаканов. Каждый делал только один глоток, доливал стакан, наполняя его, и передавал соседу. Разговор шел не общий, всяк говорил со своим соседом, и почти все просили пришлых людей пить и закусывать. Семен видел, что все кругом веселы и откровенны друг с другом, и в нем пробудилось что-то похожее на зависть.
Заведующий читальней, который тоже сидел на скамье, поднялся и, когда разговоры чуть стихли, поблагодарил гостей за то, что они «были любезны заглянуть к ним в глухой угол и своим искренним словом придать людям смелости для работы на пользу народного дела».
Затем в свою очередь поднялся тот человек, поблагодарил и говорил еще что-то, но Семен не слыхал его. Ему захотелось сказать и свое слово, но только лишь он подумал об этом, как у него так зашумело в ушах, будто над самой его головой пролетали дикие гуси. Все же он решился:
— Кой-что и я б сказал, да не знаю, будет ли мое слово принято?
— Просим! — отвечали все хором.
Семен взглянул на окружающих его людей, и все эти знакомые лица показались ему какими-то странными, внушающими страх. Тем не менее он продолжал:
— Я хочу вам сказать, что я до этой поры плутал по лесам и дебрям, пока вот этот человек не вывел меня на ровное, дай вам боже здоровья, не знаю, как вас звать…
— Меня — Иваном, — ответил тот человек, — но вы называйте меня товарищем, потому что мы все товарищи.
— И за это слово чтоб вам долго прожить! — сказал Семен, подошел к столу и, схватив Ивана за руку, наклонился ее поцеловать.
Но Иван вырвал руку и вместо нее подставил Семену губы и расцеловался с ним.
— Когда этот товарищ говорили, — сказал Семен, слегка покраснев оттого, что наклонялся, — я обдумывал их слова и очень дивился, откуда они так хорошо про меня все знают. Потому, как они все время про меня говорили. Все чисто рассказали и про меня, и про мою жену, и еще про мой суд с Юрком.
По лицам «читальников» проползла едва заметная улыбка, как поздней осенью проползает по белой стене бледный луч солнца. Заведующий читальней, слегка сконфуженный тем, что чужие люди могут подумать, будто здесь все «читальники» такие, перебил Семена:
— Оставьте об этом!
Семен заметил и улыбку, и сконфуженность, и это вызвало у него робость, но вместе с тем и безумную отвагу.
— Простите меня, — попросил он, — господа хозяева, братья наши милейшие и еще товарищи! Пускай я и плохое слово скажу — все равно простите меня. Но дозвольте мне уж высказать дочиста все, что у меня на сердце горит. Потому раз мое слово было принято — так пусть уж будет принято! — добавил он, точно угрожая тем странным людям, которых, боялся.
— Пускай все знают, что это я — тот темный народ, — продолжал он, вдруг отступив от стола, словно для того, чтобы все видели, каков он. — Я тот самый темный народ, который сам себе обиду чинит. Это я — тот несчастный народ, который, вместо того чтоб спасать себя, сам к своему горлу нож приставляет. Это я — тот народ, что сам себе гибель готовит. Или, как они верно про мое дело говорили, — при этих словах он повернулся лицом к Юрку, — наш народ (так этот товарищ говорили) не должен смотреть на то, что нам паны говорят, потому как это измена. У панов свой закон, а мы должны держаться своего. Так оно и есть. Как рассудили нас паны? Заплатил я, заплатил и Юрко. Приехали паны, осрамили меня и осрамили Юрка. Паны уехали, а я остался ни с чем, да и Юрко ни с чем. А теперь я вижу, что мы своего закона должны держаться. Кабы я к Юрку хорошо относился, так его бы не тянуло мою межу перепахивать. А кабы я знал, что он со мной хорош, так я не поверил бы, что он мою межу перепахивает. Кум Юрко, пускай же не будет между нами вражды!
Юрко подошел к нему ближе, протянул правую руку, согнул пальцы и вложил их в согнутые пальцы правой руки Семена. Соединенные таким образом руки они слегка приподняли, и Семен поцеловал руку Юрку, а Юрко — руку Семену.
— Да я, — пробормотал Юрко, — ей-богу, вашего не запахивал.
— Не божитесь, кум Юрко, — продолжал Семен, — я и сам вижу, какой я народ паскудный. Но вы не считайте меня плохим, потому как я такую думку имел, что, коль присудит мне комиссия ту борозду, лягу я, разопнусь крестом на земле и буду ползти вдоль своей межи, как гадюка, чтоб запомнить, докуда мое. Так я думал, но это все — неправда, все это ложь. Мы не должны говорить один другому: вот посюда мое, а должны все дружно взяться за руки и сказать: вот посюда наше!
— Правда! — подтвердили все хором.
Это подтверждение обрадовало Семена. И когда теперь он поглядел на знакомые лица, то убедился, что ему их нечего бояться, так как все они смотрят на него дружески. И ему даже показалось, что он может тут пожаловаться и эти люди смогут дать ему утешение.
— То, что этот товарищ говорили, это я все и сам видел, только не понимал, потому как плутал по лесам и не мог выйти на ровное. Но только я такой народ, для которого уж нету спасения. Потому как это я тот темный народ, в чьей хате нету житья, где не услышишь доброго слова, а одни только ссоры да проклятья.
При этих словах от его сердца поднялся и пополз к горлу какой-то теплый клубок. Тепло, исходившее от этого клубка, застлало Семену глаза, а он все стоял, сжимая кулаки и моргая.
— Братья, — сказал он, — самые наши милые!.. — Клубок начал разматываться, толстые живые водяные нитки искали выхода из горла и не давали выйти наружу словам. Они лились из глаз Семена по его лицу на подстриженные усы, запутывались в волосках и падали струей на землю. Клубок все разматывался, все уменьшался, — и в горле и на сердце у Семена становилось легче и легче с каждой минутой.
1900
Дурное дело
Судья Кривдунский, ласково обратившись во время разбирательства дела к Олене, бросил украдкой испуганный взгляд на адвоката, а затем на своего писаря — не поставили ли они ему в вину эту ласковость, не смеются ли над ним? Кривдунский, вопреки всем предписаниям и законам, почитал нормальным такое отношение судьи к мужичке, когда он на нее накричит, наорет и прикажет выбросить за дверь.
Но худенькое, белое, словно из мрамора выточенное лицо Олены настолько привлекло его внимание, что это помешало ему заметить на ней крестьянскую одежду. На этом лице не было ни морщинки, и все же на нем лежала печать страдания — словно белое облачко на ясном месяце.
— Кто вы такая? — ласково задал ей вопрос судья и именно в эту-то минуту испуганно глянул на писаря и адвоката.
Олена указала движением руки на мужика, дело которого, собственно, и разбиралось.
— Я жена Семена, — ответила она так тихо, что, казалось, это не Олена говорит, а какая-то мушка звенит у самого уха.
Судья высоко поднял брови, точно удивившись что такое создание может быть замужем.
Олена же тем временем продолжала:
— Прошу милости у светлого суда, мы вернем деньги, что взял муж, потому как никакой продажи не было. Как же вы могли купить эту землицу, Петро? Побойтесь вы бога!
При этих словах Олена обернулась к низенькому, слащавого вида мужичонке в порванном подмышкой тулупчике. Из подмышки торчали три клочка черной шерсти, словно толстые топорщившиеся усы.
— При свидетелях купил, — ответил Петро и отвернулся.
Олена подошла к Петру ближе на несколько шагов и стала прямо перед ним.
— Это все тайком сделано, — прозвенела она, подтверждая каждое слово кивком головы. — А кто ж обрабатывал эту проданную землицу, скажите мне, Петруня? Знала ли я об этом? Вы мне хоть словечко сказали? Зачем вы ему сунули деньги так, что я не видала?
На лице Петра проступили пятна, багровые, как разрезанная свекла. Он отступил от Олены на несколько шагов и быстро заговорил, обращаясь к судье:
— Ей-богу, она знала, она все знала!
Олена опять подошла к нему поближе.
— Ой, не говорите неправды, грех! Да вы ж его потащили из хаты на крестины. А слыханное ли дело — на крестинах землю продавать?
Петро покраснел и начал бить себя кулаком в грудь.
— Это все не так, ей-богу не так! Я сейчас присягу дам!
— Дайте присягу, дайте, Петруня! — приговаривала Олена.
— Вот же, ей-богу, присягну!
Толстенький адвокат хитро улыбался. Чтобы избавить своего клиента от дальнейших хлопот, он приподнялся, оперся о стол толстыми руками и вытянул короткую шею.
— Она здесь ни при чем, — сказал он судье, словно упрекая, что тот без нужды разрешил Олене говорить. — Земля числится недвижимостью Семена; ей здесь не о чем разговаривать.
Олена подбежала к адвокату, затем обратно к судье, а потом — к Петру.
— У нас с ним дети, — сказала она жалобно, — четверо малых детей. Что им отец и мать, коли они останутся без земли? Не по правде будет, прошу милости у светлого суда. Где ваша совесть, Петро, чтоб тайком от меня отбирать у моих детей землю?
Судья видел, что, обладай Олена большей физической силой, она стала бы виновницей скандала. А помимо этого он еще ощущал на себе укоризненный взгляд адвоката за то, что без всяких оснований разрешил ей говорить. Поэтому он сдвинул брови и крикнул:
— Тихо, тетка, не то сейчас же арестую!
Олена поспешно отбежала в угол, испуганно поглядывая оттуда то на судью, то на адвоката. Адвокат посмотрел на Петра веселым взором и подмигнул ему, словно говоря: «Разумей, человече, какого имеешь защитника: сказал одно слово — и все получилось отлично».
Но Петро попрежнему краснел. Он чувствовал себя побежденным и посрамленным. Он сознавал всю мерзость своего поступка, идущего вразрез с крестьянским обычаем, так как купил землю, не подлежащую продаже, из надела маленьких детей, тайком от их матери. Ему казалось, что все значение этого дела заключается в том, чтобы доказать, что он не тайком покупал землю. Он не имел мужества оправдываться перед судьей, так как не знал, поверит ли ему судья после сказанного Оленой в свою защиту. Но перед адвокатом он не робел, так как заплатил за то, чтобы тот ему верил.
— Это не сразу случилось, — говорил он адвокату. — Целых два года мы оба с ним об этом толковали. Или не правда, Семен?
Семен заволновался. До этой минуты он все время стоял, понурясь и не проронив ни слова.
— Это, Петро, все же на крестинах случилось, — ответил он несмело и неохотно, как ребенок, которого побили и заставляют сказать, что он больше не будет плохо себя вести.
Петро широко развел руками, будто хотел обнять что-то очень толстое.
— Как так? — удивился он. — Вы ж мне не раз говорили, что продали бы землю, кабы случился хороший покупатель.
— Но я не говорил, что имею землю для продажи, что у меня есть продажная земля, — произнес Семен попрежнему робко и неохотно.
Он чувствовал себя виноватым перед женой и детьми.
— Вот тебе и раз! — сказал Петро и заскреб затылок.
— Какой вы, однако, странный, — произнес адвокат, скривив правую щеку и прищурив правый глаз, давая этим понять, что он думает: «дурак», а не «странный». — Ведь это совершенно все равно — на крестинах ли, на похоронах, или на свадьбе! Сладились, дали задаток, а теперь либо доплачивайте — и пусть он вам землю отдает, а нет — пускай он возвратит задаток в двойном размере.
Но эта речь ничуть не успокоила Петра. Он мялся, краснел, переминаясь с ноги на ногу.
— Это, ей-богу, не было украдкой, — божился он, умоляя взглядом адвоката и судью, чтобы те ему поверили или чтобы хоть сказали, что верят.
Судья потерял терпение. Он с грохотом отодвинулся на своем кресле и ударил кулаком по книге.
— Зря теряем время! Уступаешь ему землю? — заорал он на Семена.
— Не по правде будет, пан судья!
— Возвращай задаток в двойном размере. Когда отдашь ему сто ринских?
— Не по правде будет, пан судья.
— А ты желаешь получить задаток в двойном размере? — обратился судья к Петру.
— Что мне деньги! — ответил Петро и отвернулся от Семена, словно не имел мужества посмотреть ему прямо в глаза. — Это не было украдкой. Побей меня сила божья! На людях…
Олена не дала ему договорить. Она подбежала и опять стала перед ним.
— Берите, берите, Петруня, землицу из надела четырех малых деточек! — грозила она ему пальцем и утирала глаза рукавом.
Петро отвернулся, ища взором помощи у судьи.
— Я полагаюсь на милостивый суд, — произнес он твердо и словно сердито.
— Получай задаток в двойном размере! — в свою очередь сердито сказал судья.
Олена опять стала против Петра, опять утирала глаза и грозила пальцем:
— Ох, не согреетесь вы сиротской обидой!
Петро взглядом молил судью о спасении.
— Марш, баба, за дверь! — заорал судья. — Я ей же хочу добра, а она мешает!
Олена быстрехонько отбежала к дверям, вышла в сени, притворила за собой двери и приложилась к ним ухом. Прислушивалась с таким напряженным вниманием, что, казалось, услыхала бы даже, как трава растет. Однако ничего, кроме шума, расслышать не могла. То ли от неудобной позы, то ли, может быть, от нетерпеливого ожидания, дрожала всем телом, как на морозе. Несколько раз пыталась притронуться к щеколде, но щеколда звякала при каждом прикосновении ее дрожащей руки, и Олена отдергивала всякий раз руку, точно обжигаясь.
Как вдруг двери распахнулись — и Олена так бы и влетела на самую середину судебной комнаты, не ухватись она крепко правой рукой за дверной косяк. Первым торопливой походкой вышел Петро, а вслед за ним нехотя плелся Семен. Олена боязливо посмотрела на него, а он опустил под ее взглядом глаза и начал рассматривать широкие носки своих сапог.
— Надо воротить двойной задаток, — вымолвил он с такой неохотой, будто каждое слово продиралось с трудом сквозь его горло, царапая его, точно ячменный колос.
Олена подняла кверху ладони, прижимая их то к ушам, то ко лбу.
— Ой-ой! Продал совесть! — негромко сказала она, потом произнесла эти слова шопотом и, наконец, стала только беззвучно шевелить губами.
Петро остановился поодаль, но не долго мог устоять на месте. Он подошел к ним и, сплетя пальцы на уровне груди, с силой опустил их вниз.
— Добрая женщина, каким же это я манером продал совесть? — сказал он твердо, но на лице его опять выступили красные пятна.
Все же он смело смотрел прямо в глаза Олене. Она опять зазвенела, как мушка, и почти каждое свое слово подтверждала кивком головы.
— Вот вы его, бывало, возьмете на крестины, а он там напьется, придет домой и драться начинает. А как же, драться начинает! — повторила она, словно бы Петро ей не верил, хоть он и слова не сказал.
— Когда я в тягостях была, а он пьяный пришел, — так он меня и за волосы таскал, а потом еще и кулаками бил. Кровь из меня ручьем лилась. Да как же можно в такую пору жену бить?!
Семен взглянул на нее, поскреб затылок и улыбнулся какой-то озабоченной улыбкой. Потом опять опустил глаза.
— А я в чем перед вами виноват? — спросил Петро.
— Я о нем ничего не говорю, — продолжала Олена. — Он добрый человек. Когда тверезый — и послушается, и сделает все. Да характер плохой, характер плохой, — повторяла она все тише и тише. — А у нас четверо детей, — произнесла она громче и погрозила пальцем. — Все люди дивятся: откуда у таких поганых людей такие хорошие дети?
Губы ее дрожали, в глазах появились красные прожилки, она оглядывала мужа, словно старалась отыскать в нем следы той красоты, которая перешла к ее детям.
Затем отвернулась от мужа, посмотрела Петру прямо в глаза и заломила руки.
— А зачем же вы украдкой, тайком от меня землицу покупали? А теперь еще и последнюю коровенку продавать на двойной задаток?!
— Да погодите, постойте-ка! — замялся Петро и вытянул левую руку в сторону Олены. — Что ж тут было украдкой? — сказал он ей, но, увидев, что ее не переубедишь, обратился к Семену: — Какое же тут было тайное дело?
Семен поднял голову, но не смотрел ни на Олену, ни на Петра.
— Она и впрямь о том ничего не знала, — произнес он с неохотой и отвел глаза в сторону, так как встретился взглядом с Оленой.
Петро пожал плечами, а потом хлопнул себя обеими руками по бедрам.
— А, пускай вам господь бог отплатит за мой обман! Воротите мне мои деньги, и я стану обходить вас за десять улиц! — сказал он торопливо, нажимая на каждое слово. — Идите назад в суд, пусть там запишут, — добавил он сердито.
Когда они снова вошли в помещение суда, судья высоко поднял брови и широко раскрыл глаза, удивляясь, что в первый раз среди бесконечного множества серого мужичья встретились ему чьи-то знакомые лица. Он только никак не мог припомнить, где он их прежде видел?
— Ах, да это же те, дело которых, собственно, кончилось, — сказал судье адвокат, догадываясь о причине его беспокойства.
Брови Кривдунского опустились на место, и губы его растянулись в улыбку. Ему понравилась пришедшая в голову мысль, что мужиков нельзя различать по их физиономиям, как всех прочих людей.
— Что вы еще скажете? — спросил он, и еще не сошедшая с его губ улыбка как бы придала его голосу некоторую ласковость.
— Мы, прошу милости у пана, уже договорились, — коротко ответил Петро.
— Как так? — удивился судья. — Вторично?
Петру показалось, что этим своим вторым соглашением он причиняет панам неприятность. Поэтому он низко поклонился и несмело добавил:
— Да, да. Я больше не хочу двойного задатка. Семен отдает мне мои деньги.
При этих словах он взглянул на Семена и на Олену, словно говоря им: «Пособите мне, ведь и вы к этому причастны».
Олена поняла его взгляд. Она быстрехонько подошла к столу и, кивая головой, словно кланяясь, проговорила:
— Мы, прошу милости у светлого суда, с Петром соседи. Нам ни к чему ссориться, мы в ладу живем.
Адвокат побагровел и стал судорожно комкать в руках какую-то бумагу.
— Ты спятил, человече! — закричал он на Петра. — У тебя судебное постановление, какого ж чорта еще тебе надо?
На лице Петра опять проступили красные пятна, он вспомнил, что обещал приплатить адвокату, если ему достанется земля или же если он получит задаток в двойном размере. Петро чувствовал себя теперь вдвойне виноватым. Во-первых, в том, что, наперекор крестьянским обычаям, покупал не подлежащую продаже землю, а во-вторых, в том, что не кончил затеянного вместе с паном нечистого дела. Потому что, по его мнению, паны только для того и существуют, чтобы наносить вред людям; и коль уж толкнет тебя нечистый на дурное дело и пан при этом тебе помощник, — так надо уж и дальше, до конца лезть в болото. Поэтому Петро ничего не отвечал, а только потел да краснел.
Судья был сконфужен, так как ему показалось, что хотя мужики столько времени морочили ему голову, а дела он все же так и не понял. Он подумал-подумал и пришел к выводу, что, вероятно, купли-то никакой не было, а Семен либо пьяница, либо дурак, — и Петро обманул его. Чтобы исправить свою ошибку, судья окинул всех грозным взглядом (это должно было внушать почтение) и сказал Олене:
— Ступай с мужем в управу, пусть ему опекуна назначат, так как он расточитель. Или же пусть он перепишет землю на твое имя, не то его еще не один обманет.
Все трое низко поклонились.
Выйдя за двери, они опять постояли в сенях.
— Что ж теперь делать? — спросил уныло Семен.
Петро сиял от радости. Он с трудом сдерживал улыбку.
— А я вам скажу, — произнес он шопотом и поднес палец к глазу, словно выдавая какую-то большую тайну. — Не ходите туда, где назначают опекуна, потому как там бесплатно. А паны бесплатно ничего не делают. Вы пойдите к нотариусу и перепишите землю на жену. Заплатите порядочно, зато он вам сделает все как следует.
— По мне… — согласился Семен.
Петро уже больше не мог сдержаться и рассмеялся. Радовался тому, что избежал дурного дела.
— Еще вы, Семениха, — сказал он, чтоб как-нибудь объяснить свой смех, — еще вы будете тайком от мужа землю продавать.
Олена глянула на Петра. Но, увидев его сияющее радостью лицо, улыбнулась и сама. Но эта улыбка, по сравнению с искренним смехом Петра, была словно вспышка далекой зарницы на горизонте темной ночью по сравнению с сияньем ясного солнца.
1902
Подарок Стрибога
I
Когда самый старший боженька, Перун, смилостивился над бедным своим народом, тогда он позвал к себе своего младшего божка, Стрибога, да и говорит ему:
— Стрибоже! Ты моя правая рука. Ты у меня вроде как первый министр при царе. Не раз выручал ты меня. Когда, бывало, я попадал в такой переплет, что не знал, какой совет дать своему народу, так ты всегда умел такое выдумать, что и волки бывали сыты, и овцы целы… Ведь народ всегда жаждет получить от нас с небес какую-то правду и не понимает того, что если он сам не добудет эту правду, то всегда будет обижен. Вот и сейчас, Стрибоже, я как раз очутился в таком затруднении. Донимает меня мой бедный народ своими просьбами да молитвами. Обязан же я для него что-нибудь сделать, хоть для видимости, а то начинает он поругивать меня, и боюсь, как бы он не стал поклоняться другому божку…
Для всей страны не волен я сделать что-нибудь существенное, так как не хочу вмешиваться в политику, да и не с руки мне связываться с теми, кто властвует над народом. Но для одного села, пожалуй, кое-что можно было бы сделать.
Есть в горах село Смеречивка, оно совершенно отрезано от мира, дороги туда нет, и, чтобы добраться до него, надо перейти двадцать четыре глубоких реки. Нет там ни господ и ни одного чиновника. Вот и думаю я, что никому не помешает, если в Смеречивке сделаю для народа доброе дело. И никто меня потом упрекать не посмеет, — смело скажу: сделал все, что можно было. Надеюсь на тебя, Стрибоже, как на самого себя: ступай в Смеречивку и сделай для людей все, что они пожелают.
Так говорил Перун. И, выполняя его волю, Стрибог взлетел легкокрылой птицей и вмиг спустился с неба на землю. А когда увидел Смеречивку, подумал: «Эх! Счастье мое, что я божок! Не надо мне ни пешком итти, ни на лошадях ехать! А то не добраться бы мне по этим ухабам да рекам и никогда не видать бы этой самой Смеречивки, хоть пригласи меня к попу на свадьбу».
II
Едва появился Стрибог в Смеречивке, как люди очень перепугались: одни пустились наутек, а другие — прятаться. Стрибог сиял, как ясный месяц, и люди приняли его за какого-то комиссара[7]. Поэтому-то и боялись его, а больше потому, что не знали, по какой части этот комиссар.
Всякие бывают комиссары: от одного прячут табак, от другого — соль, от третьего — дрова, взятые из казенного леса, от четвертого прячут все, что только есть в хате. А что надо прятать от этого комиссара, люди не знали, оттого им становилось еще страшнее.
Смекнул божок, в чем здесь дело, и стал он людей успокаивать.
— Остановитесь, добрые люди! — кричал он. — Я не комиссар, я — божок, вам нечего бояться.
Начали и люди друг другу кричать:
— Не бойтесь! Это не комиссар, это божок.
Но не все так сразу и поверили. Кто-то крикнул:
— Что там за божок? Может, чертяка?
— Пускай хоть чертяка, лишь бы не комиссар!
Это совсем успокоило людей, и они толпой пошли за Стрибогом. Стали люди на площади возле общественного правления, а Стрибог поднялся немного вверх и промолвил:
— Слушайте смеречивчане, слушайте, добрые люди! Я божок Стрибог, и прислал меня к вам самый главный из богов, бог Перун, тот, который громом убивает и молниями палит. Перун вам передает следующее: «Смилостивился я, говорит, над смеречивчанами и услышал их молитвы». Говорите, что вам надобно, и исполнится все, что сегодня от меня, Стрибога, пожелаете. Не просите только никаких прав политических, — это запрещено.
Сходка зашумела и вдруг утихла. Стрибог ждал. Но не дождался.
— Почему не говорите?
К Стрибогу подошел войт и поклонился ему в ноги.
— Прошу милости, — говорит, — самого старшего бога Перуна и вашей! Боимся мы, как бы за это не повысили подати…
Стрибог заверил, что не повысят. Только теперь сходка опять зашумела, заговорила. Так сильно не жужжат пчелы в улье и даже вороны не каркают на ветер. Ни слова нельзя было разобрать: такой поднялся галдеж. Но вот один мужик из середины толпы, перекрывая голоса остальных, крикнул:
— Нам бы казенный лес обратно вернули, потому как искони он был наш!
Но войт запротестовал.
— Вернут, как же, — крикнул, — это ж цесарский!
А какой-то мужик из толпы добавил:
— Вишь какой умник выискался! Ему-то в самый раз, у него в казенном лесу покосы!
Стрибог даже подскочил.
— Нельзя, — говорит, — это политическое.
— Политическое! — повторила сходка и успокоилась на этом слове, хотя и не понимала, что оно означает.
Снова зашумела сходка, да так разноголосо и бестолково, что ничего путного нельзя было добиться. Стрибогу наскучило все это, и он стал выспрашивать по одному, но так толком ничего и не смог узнать.
Тогда один мужик, Семен, — тот, что умеет кровь скотине пускать, вышел вперед, поклонился Стрибогу в ноги и говорит:
— Прошу милости у Перуна и у вас! Это народ несговорчивый, так они и до скончания века не договорятся. Лучше поодиночке вызывать в правление и там расспросить.
— Кум Семен правду говорит, — подтвердила сходка.
III
Стрибог послушался совета, зашел в правление, сел и стал ожидать. Тем временем у дверей столпились люди: каждому хотелось попасть первым.
Наконец кум Семен, пробравшись через толпу, влетел в комнату, хотя ему изрядно намяли бока и поцарапали лицо.
— Чего для себя желаешь? — спросил его Стрибог.
Семен поклонился в пояс.
— Хотел бы сказать вам кое-что, но только промежду нас, — ответил он, боязливо оглядываясь.
— Подойди поближе.
Ступая мягко, как кот, Семен на цыпочках приблизился к Стрибогу.
— У моего соседа Петра, — прошептал он, — есть пара серых бычков. Вот если бы мне эти бычки достались.
— Зачем же у соседа быков отбирать? Если хочешь, я тебе других дам.
— Что мне быки? Пустое! — шептал Семен. — Я, слава богу, и так имею… Но вот обидно мне, что сосед Петро богатеет, а он очень вредный человек. Не стоит того, чтобы и курица была у него во дворе. Ну, если уж пресветлые боги не хотят мне этих бычков дать, то пусть лучше они у Петра передохнут.
Вымолвив это, Семен ласково посмотрел в глаза Стрибогу и сложил набожно руки, как для молитвы.
Стрибог молчал.
— Деньжонки-то у меня есть, — шептал Семен. — Если эти бычки у Петра подохнут, я сразу вручу пресветлым богам двести ринских! Пускай всемилостивейшие боги бал себе справят, — лишь бы Петро не имел от этих быков прибыли.
— Проси еще чего-нибудь, — сказал Стрибог.
— Больше моя душа ничего не желает, — продолжал Семен громко, — много ли мне надобно, только бы исполнилось то, о чем я просил.
— Ступай, ответ получишь после.
Семен пошел было, но от дверей вернулся и шопотом сказал Стрибогу:
— А вам я особо, наисветлейший Стрибоже, накину полсотню, только делайте все, как надо.
— Уходи, — сказал Стрибог.
Семен вышел.
IV
Снова отворились двери, и снова все люди разом ринулись в них. В дверях образовалась пробка. В этой давке бабка Варвара подняла руки вверх и завопила:
— О боже ж мой, задушат! Ратуйте, кто в бога верует! Богачи, ироды! Допустите бедную вдову хоть к лику господню, если нет для нее правды нигде.
Услыхав бедную вдову Варвару, Стрибог велел ее пропустить.
Вдова Варвара подбежала к Стрибогу, упала перед ним на колени и стала целовать его руки и ноги.
— Боженька наш любимейший, милостивейший, самый могучий! Властвовать тебе многие-многие лета над миром крещеным, над господами и над царями! Дай тебе, более, вечное царство и долюшку счастливую!
— Говори, чего желаешь? — отозвался Стрибог.
— Я хочу целовать ноженьки и рученьки твои, — лепетала Варвара, — хочу выплакать перед тобою свои кровавые слезы. Боженька, до чего ж они поганые, до чего ж они лукавые! Чтоб им и до завтра не дожить! Чтоб им не дождаться от детей радости! Чтоб их чума задушила! Чтоб они сгорели, — так они бедную вдову обижают! Чтоб пали на них вдовьи да сиротские слезы кровавые!
Громко разрыдалась Варвара.
— Говори, Варвара, чего тебе надо, — добивался Стрибог.
— Чего мне надо? — хныкала Варвара. — Не знаете, чего бедной вдове надо? Надо ей лопату да могилу; пусть идет в сырую землю гнить, чем так мучиться на белом свете. Не имею я счастья-доленьки, не слышу ни от кого слова доброго. Лучше бы мне и на свет не родиться. Зачем только боги меня на свет пустили!
Хоть и божок, но и у него терпение лопнуло:
— Говори ж, наконец, чего надобно?
— Я хочу, — продолжала Варвара, — чтоб боженьки меня выслушали, чтоб взглянули на меня, бедную вдову, чтоб видели мои горькие слезы. Я хочу пожаловаться тебе, всемилостивейший мой Стрибоженька. Дай тебе господь счастливую долюшку в делах твоих! Дай господи, чтобы не ведал ты ни горя, ни беды! Дай господи, чтобы ты стал у нас самым старшим богом!
— Опомнись, Варвара! Видишь, сколько людей ждет, чтобы предстать предо мной, — начал было Стрибог, но Варвара перебила его.
— Разве это люди? — закричала она. — Да это собаки, а не люди. Что я говорю — собаки. Хуже собак! Лучше-б меня холера забрала, чем мне жить среди таких собак. Зачем вам рассказывать, пресветлый Стрибоженька, вы же и так все ведаете. А хуже всех вот эта Параска, чтоб ей ослепнуть и онеметь! Как она меня, сука, заела, моченьки моей нет! Гром бы ее разразил!
— Говори, чего ты хочешь? — загремел Стрибог. Но Варвара его не слушала.
Так она озлобилась, что сама себя не помнила. Вскочила, подбежала к дверям, заколотила кулаками в них и завопила:
— Чтоб тебя хвороба забрала! Ты блудница, ты ведьма, воровка.
— Ты сама ведьма, сама воровка! — закричала снаружи Параска и, с грохотом открыв дверь, плюнула в глаза Варваре. Та бросилась на нее, но Параска была сильнее Варвары, отбросила ее далеко от себя и надавала тумаков по спине. Варвара задыхалась от бессильной злобы, сознавая, что Параска сильнее ее. Она не знала, что делать, и, взбешенная, подбежала к Стрибогу.
— Я желаю, — шипела Варвара, задыхаясь от злости, — я желаю, чтобы эта ведьма получила вот теперь — здесь же, на площади, на глазах всего народа — двадцать пять палок по голому телу. Больше ничего не желаю! — И снова набросилась на Параску с кулаками.
— Погоди! Погоди ты, грязнуха! Ты свое получишь! Кровь брызнет, как будут сечь!
Но Стрибог махнул рукой, и обе вылетели за порог, как ошалелые.
V
Снова открылась дверь, и люди столпились в проходе, давя друг друга.
— Ты бьешь?! — крикнул кто-то из свалки. — Так ударю и я, человече!
— Ой-ой-ой! — закричал кто-то, получив крепкую затрещину.
Поднялась такая суматоха, точно были здесь не люди, а тараканы в горшке.
Стрибог встал из-за стола и подошел к двери.
— Посторонись!
Люди посторонились. Стрибог оглядел всех, ища в толпе самого смиренного, чтобы пропустить его в комнату. Поодаль в сторонке стоял человек босой, в оборванной свитке.
— Войди ко мне! — ласково сказал ему Стрибог.
Человек вошел.
— Я вижу, человече, — сказал Стрибог, — что ты бедный и добрый человек. Проси у меня, чего желаешь.
— Что дадите, — отвечал тот.
— Сам я ничего дать не могу, ты должен пожелать.
Человек пожал плечами.
— А я, разве знаю?
— Как же? Неужели тебе так хорошо живется на свете?
Человек вздохнул.
— Где уж там хорошо… Бедность да нужда одна.
Чтобы подбодрить его, Стрибог положил ему на плечо руку и промолвил ласково:
— Так говори, чего бы ты желал, чтобы тебе лучше жилось?
Вошедший подумал, подумал и робко промолвил:
— Да разве, чтоб людей побольше умирало, и притом летом…
Стрибог нахмурился и сел за стол. Хотел было его выгнать и позвать другого, но передумал и снова обратился к нему:
— Подумал ли ты, человече, над своими словами? Зачем тебе понадобилось, чтоб люди умирали?
— Потому как я могильщик, — отвечал человек. — Чем больше людей будет умирать, тем больше я заработаю. А зимой мне больно тяжело рыть могилы.
— А другого ничего не хочешь? Ну, например, стать барином, большим богачом или еще кем-нибудь?
Могильщик подумал минутку и ответил:
— Нет! Это не по мне! Зачем мужику быть барином? Да я бы с ума сошел либо повесился. Другого талана я не имею и иметь не желаю, а помереть хочу могильщиком, потому как я к этому привык.
— Выйди, потом ответ получишь!
Могильщик поклонился и бочком протиснулся в дверь.
VI
Стрибог встал в дверях, оглядывая смеречивчан, и думал, кого бы ему еще позвать.
«Позову этого молодого парня, он еще не зарится на чужое добро, и сердце у него, видно, тянется к доброму, хорошему. Может, не пожелает он от меня людской кривды. Наверное, юношеская фантазия жаждет чудесного и прекрасного!» Так про себя подумал Стрибог и громко обратился к парню:
— Паренек! Как тебя звать?
— Меня? Ивась.
— Входи ко мне.
Ивась пошел было, но Сафат, большой, коренастый мужик, остановил его:
— А ты, гнида, куда? Твое место на печи! Где это видано, чтобы хозяева стояли у порога, а такого сопляка к божку пускать? Не по правде это, мы такого не потерпим.
— Погоди, Сафат, — успокоил его Стрибог, — как только я с этим парнем закончу, сразу же первого тебя позову.
Сафат еще что-то сердито пробурчал, но Стрибог не слышал, он взял Ивася за руку и ввел в комнату.
— Говори, Ивась, что бы ты пожелал от меня?
Ивась — пятнадцатилетний парень — с любопытством взглянул на божка, да и сказал не задумываясь:
— Я желал бы иметь большую железную булаву, и чтоб мне такое право дали — свободно убивать любую муху, где только я ее увижу, и чтобы мне за это ничего не было.
Очень удивился Стрибог, потому что никак не мог додуматься, зачем Ивасю всё это понадобилось. И спросил Ивася:
— Зачем тебе это?
Ивась ответил не задумываясь:
— Перво-наперво, убил бы я этой булавой муху на лбу у Сафата — за то, что он не хотел меня сюда впустить; или, к примеру, вот если бы у меня кто корову захватил на потраве, так я бы на нем сразу же муху шлепнул.
Так говорил Ивась и даже весь раскраснелся от радости.
Стрибог сразу же выпроводил его.
VII
Вошел Сафат, злющий, и заговорил сердито:
— Пять лет у меня с братом тяжба из-за хаты, а я больше судиться не хочу. Свою половину я дарю старшему богу, Перуну, но только пускай он ее забирает сейчас же. Пусть ударит в нее громом, пускай моя половина хаты в пепел обратится, а вместе с ней — и половина брата. Хочу, чтобы мое желание исполнилось сейчас же!
— А ты что так дерзко со мной разговариваешь? — сдвинул брови Стрибог.
— Я не знаю, дерзко или не дерзко, но знаю одно, что это должно исполниться сейчас же, раз я приношу в дар свою половину хаты самому старшему божку. У меня своя голова на плечах, и я хорошо знаю, что кому и куда идет.
— Опомнись, Сафат! — оборвал Стрибог. — С кем ты так говоришь? Я божок. Я сделаю лишь то, что захочу.
— Эва! Немножко оно не так! — закричал Сафат, — Коль вы уж сюда пришли, то незадаром! Вы получаете свое жалованье. Сейчас задаром никто ничего не раздает. Вам велено больше нам дать, чем вы всем даете. Я не такой дурак, как другие. Мне должно быть отдано то, что я хочу… Нет, так я уж знаю, куда обратиться!
Стрибог нахмурился так, что даже потемнело в хате, а Сафат, насколько был сначала храбр, настолько сразу же перетрусил и скис.
— Простите меня, глупого, милостивый боженька! Я больше не буду, — заговорил он елейно и стал пятиться из хаты.
VIII
Стрибог уже отчаялся, что не сможет выполнить приказа Перуна и не удастся ему поладить со смеречивчанами.
«Попробую поговорить с войтом», — подумал он и подозвал войта.
— Послушай-ка, войт, я считаю тебя самым разумным человеком.
— Что правда то правда, да народ больно глуп, — ответил тот.
— Вот и хочу я тебя спросить, что я должен сделать для вашего села, для всех смеречивчан?
— Хорошо, — согласился войт. — Я буду решать за все село.
Успокоился Стрибог и подумал: «Наконец-то договорюсь до дела!»
— Я скажу милостивейшему боженьке, — продолжал войт, — чего нашему селу надо, только бы мои слова выслушали.
— Говори, все будет, как пожелаешь.
Войт даже улыбнулся от радости. Подошел поближе к божку и прошептал ему на ухо:
— Нашему селу надо, чтобы к нам пришли господа и лавочники, а люди чтоб все обнищали. Да еще нашим селянам надо, чтобы разрешено было их палками колотить. Лучшего не придумаешь!
Даром что божок, но и он испугался, услышав такое.
— Как это? Что ты мелешь?
— Вы, пресветлый боженька, еще не поняли. Вот я вам все объясню дочиста, тогда увидите, что иначе с нашими людьми ничего не выйдет.
— Говори!
— Я все скажу, только отойдем вот сюда, в угол.
Когда отошли, войт зашептал Стрибогу:
— Общество уже не хочет меня старостой, а поэтому я и сам не хочу, хоть бы меня и выбрали. Пускай же теперь все разорятся вконец, тогда я им скажу: «Так-то! Не хотели меня старостой, пусть теперь управляет вами паршивый панок!.. Ты вот, когда я был войтом, был хорошим хозяином, — а теперь ты господский холоп! Не хотел слушаться моего ласкового слова — слушай теперь господскую палку!» Вот чего нашим людям надо. Пусть же они это вскорости и получат.
IX
Стрибог даже вспотел, так утомила его эта беседа. Он решил больше никого не впускать к себе, и сам вышел на площадь. Стал посреди толпы, взлетел немного вверх и обратился к народу:
— Слушайте, смеречивчане и смеречивчанское общество! Из всех людей, которые меня просили, ни один не получит желаемого, потому что все они просили дурного. Вы должны понять, что явился я к вам не для того, чтобы людей обижать, а чтобы людям добро делать. А каждый из вас только и думает, как бы обидеть ближнего своего.
— Истина, святая истина! — крикнул один мужик из толпы. — Это очень плохой народ. А мне, думаете, лучше? Вот я имею десять моргов земли, а у вдовы Варвары ничего другого нет, только маленький клинышек рядом с моей. Что я ей посоветовал: «Уступи мне, говорю, глупая, этот клинышек, ведь ты с него не имеешь никакой выгоды, потому как моя скотина весь твой посев топчет». Так, думаете, что послушала? Куда там! Ну, не злодейский ли это народ?
— Молчи, когда я говорю! — закричал Стрибог.
— Я только для того говорю, — ответил мужик, — что полезно послушать, как меня такая голодранка обижает. У меня еще есть одно дело, но это я, пожалуй, после скажу.
— Слушайте же, — продолжал дальше Стрибог, — и пусть больше никто меня не перебивает! Да слушайте внимательно, чтобы вы меня хорошо поняли. Просите у меня такого, что для всех вас было бы на пользу.
— Да оно уж так, — отозвалась какая-то баба, — если каждый в отдельности плохого желал, то и все разом того же пожелают.
Стрибог похвалил бабу за разумное слово и сказал:
— Я, небось, и с небес снизошел к вам, чтобы в этом убедиться. Но все же говорите, что вам надо?
X
В ответ на эти слова толпа зашумела, загудела. Хотя разговор шел громкий и оживленный, но долго нельзя было расслышать, о чем люди толкуют. Но вот из этого шума донеслась перебранка двух мужиков, потому что они кричали с таким азартом, что перекричали всю толпу.
Это можно было сравнить со стадом индюков, когда их кормят. Все индюки кричат и пищат, и хотя гомон раздается разноголосый, но не определишь, какой крик от которого индюка идет. Но вот два индюка, вцепившись друг другу в гребешки, запищат пронзительно, и пойдет драка. Вот тогда каждый расслышит, что писк исходит от тех индюков, которые бьются.
Так вышло и с перебранкой этих двух мужиков.
А началось это с дружеского разговора, потому что один из мужиков сказал:
— Видите, кум, сколько здесь сошлось христианского люда, но все же на всех их достаточно было бы три ведра водки.
— Что это вы, кум, мелете! — крикнул другой. — Я вам говорю, что трех ведер водки мало!
— А я вам говорю, что хватит, — возражал первый мужик.
Второй настаивал на своем:
— Ну уж, врете, кум! Трех ведер и на одних баб мало, не то что на мужиков.
— Это вы брешете, как пес! У вас только глотка широкая, чтоб побольше браги влилось, а в голове узко: расчету нисколько нету!
Услыхав эту перебранку, толпа стихла… Так стихает детская крикливая возня, когда появится между детьми мать, которая привезла подарки из города. Но через некоторое время к этой перебранке присоединилось большинство собравшихся. Одни говорили, что трех ведер водки достаточно, другие отрицали это.
Разрешил этот спор Семен, тот, который умеет кровь скотине пускать, потому что во всяком деле он умом хитер. Он ловко их примирил:
— Хватило бы или нехватило, а все же шесть ведер лучше.
— Верно! — подтвердила толпа.
— Пусть будет шесть ведер, а то если три, богачи первыми расхватают, а бедняки разве только пальчики оближут.
Это сказал могильщик, он стоял позади всех и не знал, из-за чего разгорелся этот спор.
— А вот попробовать бы, — вступила в разговор и вдова Варвара.
— Не мешало бы выпить, — согласился войт и робко глянул на людей.
— Идите вы!
Войт почесал затылок.
— Идите вы, кум Сафат!
— Нет, вы идите, кум Семен! — отговаривался Сафат, хоть и был он всегда смелым, но теперь боялся Стрибога, как бы тот снова не нахмурился.
XI
Стрибог заметил, что люди чего-то хотят и советуются, поэтому подозвал их к себе:
— Чего же вы хотите?
— Хотелось бы шесть ведер водки, — сказал войт.
— Потому что народу много, — добавил хитрый Семен, заметив, что Стрибог задумался.
А Сафату показалось, что Стрибог хочет нахмуриться, поэтому, робко склонившись, он процедил сквозь зубы:
— Хоть бы на пробу, сколько выйдет на всех собравшихся…
Где-то кто-то когда-то, кажется, говорил, что будто бы божки никогда не горюют. Естественно! Готовая у них ложка и чашка, топлива им не надо, одеваться не одеваются, налогов не платят, уездной управы нет — чего бы им и горевать? Однако Стрибог, услышав это, видимо загоревал. (Впоследствии об этом за выпивкой рассказала Параска вдове Варваре.)
Подумал, подумал Стрибог и не сразу спросил:
— Значит, это и есть та единственная вещь, которая может всем принести пользу?
И войт, и Сафат, и Семен посмотрели украдкой на собравшихся.
— Так мы договорились! — крикнула толпа. Варвара подошла к божку и жалобно запричитала:
— Народ-то бедный, несчастный, и вот как выпьет, так и забудет свое горюшко. Да, может, за угощением помирятся и будут жить в согласии. И я помирюсь с Параской, пусть ее! Грех ведь ссориться. А народ очень завидущий — враждуют друг с другом. Стоит ли вам говорить это, пресветлый Стрибоженька, ведь вы сами все знаете!
— А мужику чего надо? — заговорил и могильщик. — Лишь бы ведро полное, а там — хоть в плуг запрягай, как вола.
— Что правда, то правда, народ очень темный! — поддакнул войт, показывая на собравшихся.
А толпа глаз не сводила со Стрибога и следила с терпеливым любопытством, что он сделает. Голодные утки не смотрят с такой жадностью в руки хозяйке, которая выходит во двор с решетом.
Стрибог велел принести шесть ведер воды, чтобы превратить ее в водку.
Как услышали это люди, так сразу их будто ветром сдунуло с площади: все разбежались по хатам искать ведер.
Так, бывает, разбегаются цыплята под кусты, когда крикнет петух: «Ястреб над нами».
Люди подбегали к колодцу, поспешно наливали бадейками воду в ведра и быстро пододвигали эти ведра к Стрибогу, помогая друг другу самым старательным образом. Народ заходил, засуетился по-деловому, как муравьи, когда они перед грозой сносят яички в муравейник.
Когда рядком выставили перед Стрибогом шесть ведер, он поплевал в них, и вода сразу превратилась в крепкую водку.
Люди не знали, как и благодарить Стрибога.
Потом Стрибог вспорхнул, словно птица, и ветром понесся с земли на небо. Только его и видели.
Сходка могарычила.
И была двойная радость. Одна — на земле, у смеречивчан с их развлечением; а другая — на небе, у божков, — что удалось им так потешить и развеселить бедный народ.
1904
Прощальный вечер
I
Когда человеку работа больше всего по сердцу? Пожалуй, тогда, когда он сам себе ее придумает и сам за нее возьмется? Однако у молодого учителя Мицько получилось по-иному. Хоть он и сам придумал себе работу и сам за нее взялся, все же она ему сразу опостылела.
А работа его заключалась в том, что нужно было сочинить и выучить наизусть речь, которую он должен сказать на проводах господина директора. Господина директора народной школы перевели на другую должность, в другой город; вот товарищи его да приятели и сговорились устроить ему прощальный вечер. Мицько же вызвался произнести там речь.
Он был молод, и ему льстило, что станет он в присутствии всех посреди комнаты и во всеуслышание произнесет речь. Он представлял себе, как все будут смотреть на него и все будут хвалить его.
Но не так оно вышло, как хотелось: эта речь осточертела Мицьку еще тогда, когда он ее сочинял, так как, что бы он ни придумывал, все выходило нескладно. Он злился и готов был побить себя, причем немало проклятий пришлось и на долю директора.
— А чорт бы его побрал, этого директора, как я из-за него мучаюсь! На улице так хорошо, а ты тут бейся над какою-то речью, вместо того чтобы пойти погулять. И чорт же меня дернул вызваться произнести речь этому старому мешку! Потом еще надо мной будут смеяться, что не умею даже толком склеить нескольких слов!
Так мучился Мицько не день и не два. А когда, наконец, сочинил эту речь, то прочитал ее в кругу знакомых. Однако чиновник Болотневич побранил его за это.
— Не хвались перед каждым встречным своим ребяческим сочинением. Мы ведь договорились подготовить прощальный вечер тайком, чтобы сделать директору сюрприз, а ты начнешь трепаться, и директор узнает раньше времени.
Обидно стало Мицьку, что Болотневич назвал его речь ребяческим сочинением. Но утешился тем, что эта речь выигрывает тогда, когда ее произносишь, а не тогда, когда ее читаешь. Поэтому стал он дома перед зеркалом, приосанился, выпрямился, положил правую руку на грудь, закатил глаза и начал громко, чуть не крича:
— Весь город — наши дети, наши матери и наши жены — чувствует величайшую благодарность к вам, господин директор! Когда вы будете покидать наш город, вдогонку вам потекут ручьи наших слез. Но где бы вы ни были, память о вас останется в наших сердцах. Пусть же господь всевышний по благоволению своему сохранит вас на благо общества многие и многие лета!
Насладился Мицько этой речью и пошел хвастаться перед своей хозяйкой, госпожой Антоновой. У него была одна слабость — не умел держать язык за зубами: что ни услышит, то разболтает первому же встречному, хоть и клянется, что никому не скажет. Поэтому весь город тотчас же узнавал о том, что Мицьку сказано было по секрету.
— Слушайте, пани Антонова, — сказал Мицько хозяйке, — какую речь мне надо будет произнести. Станьте вот тут: вы будто бы директор, а я к вам обращаюсь с прощальным словом.
Хозяйка из любопытства исполнила его желание. Подняла с кресла свое пышное тело и стала посреди комнаты. А Мицько опять положил правую руку на грудь, закатил глаза и начал, чуть ли не крича:
— Весь город — наши дети, наши матери и наши жены…
Прокричал Мицько всю свою речь до конца, а хозяйка кивала седою головою, улыбалась, и солидное, пышное ее тело сотрясалось; по окончании же так сказала Мицьку:
— Если бы только вы слышали (но вас тогда здесь еще не было), если б вы только слышали, с какой речью обратился мой покойный муж к Травчуку, когда его выбрали бургомистром! Такую речь мало кто слышал! Когда покойный муж говорил, он несколько раз стучал кулаком по столу, да еще и ногою притопывал. Не всякий так сумеет!
— Ну, как вам понравилась моя речь, пани Антонова?
— Очень красивая!
— Правда? — обрадовался Мицько. — А Болотневич в пух разнес эту речь!
Хозяйка будто обиделась.
— Что вы слушаете Болотневича? Ведь он дурак! Просто плут! Он у меня столовался два месяца и задолжал мне три кроны. Но, ей-богу, я подам на него в суд!
— Только никому, пани Антонова, ни звука о проводах директора, потому что это — секрет!
Хозяйка приняла обиженный вид.
— Ну, уж такое скажете? Да у меня так: если услышу — не скажу никому, хоть жги меня на костре! Разве вы меня не знаете?
Как же Мицьку не знать своей хозяйки! Он знал, что она не утерпит и сейчас же побежит по городу рассказывать знакомым все, что услышала. Знал это Мицько очень хорошо, а все-таки не мог удержаться и продолжал:
— Прощальный вечер состоится через неделю. Будет водка, закуска, ужин и бочка пива. Болотневич разучил с хором новое «многолетие», а с речью к директору обратятся маленькая дочка священника и я.
Хозяйка сейчас же пошла разносить секрет. Да и Мицько сделал то же самое. Потому что в городках нашего края очень скучно. Пусть скажет кто-нибудь по совести, что делать чиновникам, учителям и их хозяйкам? Со службы — домой, из дому — на службу, и все одно и то же, одно и то же. И так день за днем — всю жизнь! Хорошо, если случится что-нибудь такое, о чем можно рассказать другому. Это сближает людей и заставляет их вспомнить, что и они — люди.
Вот и побежал Мицько к кузнецу — своему дяде. Кузнец работал в кузнице; туда и зашел Мицько. Рассказал кузнецу о предстоящих проводах директора и произнес свою речь. Но пришлось произнести ее вторично, потому что кузнец за работой не все расслышал.
В кузнице был ученик, который раздувал кузнечный мех, — оборванный и черный, как цыган, только зубы белели, Он с любопытством выслушал речь и запомнил ее до последнего слова, потому что был очень памятлив.
А в воскресенье стоял он на церковной паперти и поджидал директора. Босой, оборванный, черный, воткнул озорник павлинье перо в засаленную шапку. Кто увидал бы его в полночь под мостом, умер бы со страху: истинно чорт болотный! Когда директор вышел из церкви, ученик поднял кверху обе руки и заверещал так, что в ушах зазвенело:
— Весь город — наши дети, наши матери и наши жены — чувствует величайшую благодарность к вам, господин директор!
А директор со стыда не знал, куда деваться. Худенький, сгорбленный, быстро семенил он вдоль церковной стены, только бы уйти от напасти. Ученик же, как собачонка, бежал за ним по пятам и до тех пор не утих, пока не прокричал всю речь Мицька.
Вот каким образом узнал господин директор, что приятели и товарищи готовят ему проводы и что Мицько обратится к нему с речью.
II
В четверг вечером провожали господина директора.
Очень неприятное дело, когда тебя на людях бранят и ругают. Все на тебя смотрят, — насмехаются, а ты красней и огрызайся, как знаешь. Но еще неприятнее, когда тебя при людях хвалят, хоть и не за что. Потому что здесь ты и огрызаться не можешь; обязан только слушать, краснеть и потеть. Ты знаешь, что там, позади, все над тобою смеются, но ты должен молчать, а потом еще и благодарить. Стоишь на виду у всех, и на душе у тебя так, как если б тебя секли публично на проезжей дороге.
Вот так точно было на душе господина директора, когда стоял он посреди большого красиво убранного зала и ожидал, что вот-вот начнут чествовать его. Стоял, как подсудимый в ожидании наказания. Перед ним, как маков цвет, красовались его ученицы, а позади них черной стеной стояли мужчины. Господин директор смотрел на празднично одетых людей, и сдавалось ему, что видит он перед собой трех смертельных врагов.
Первый враг — это (в представлении господина директора) маленькая девочка в красной юбочке. Когда директор ее учил, она его очень боялась, а теперь наоборот — директор боялся девочки, потому что она собиралась обратиться к нему с речью и преподнести подарок от учениц. Директор уже видел этот подарок: красивый альбом.
Второй враг — учитель Мицько, потому что он должен был обратиться к директору с речью от имени учителей. Директор его очень боялся, ожидая, что, когда Мицько будет выступать, кто-нибудь обязательно засмеется, так как все уже знали эту речь.
Третьим врагом в глазах директора был чиновник Болотневич, потому что он был регентом хора, выучил «многая лета» на новый мотив и должен был пропеть с хором это «многая лета» тотчас же после следующих слов Мицька: «Пусть же господь всевышний по благоволению своему сохранит вас на благо общества многие и многие лета!»
Директору казалось, что каждая нота из «многая лета» будет бить его камнем по голове. Потому что он сам был певчим и знал, что петь вместе с другими — искусство небольшое, а стоять рядом и слушать пение, не зная при этом, куда руки девать, как держать голову и что делать с ногами, — вот это ужасно.
Так и стоял господин директор — понурившись, щупленький, маленький. Его глаза непрерывно бегали, — ни на кого не мог он долго смотреть без того, чтобы сразу не покраснеть. Смирный, как овечка, он точно умолял: «Ну чем я виноват перед вами, чего вы от меня хотите?»
Но его так и не пощадили.
Первой выступила вперед девочка в красной юбочке и проговорила дрожащим и тихим голоском:
— Высокоуважаемый господин директор! Никто не может выразить той печали, которую мы чувствуем в своих сердечках потому, что вы нас покидаете. Мы завидуем тем нашим подругам, которые будут слушать ваши мудрые поучения, осчастливленные вашей доброжелательной заботой. Примите, любимый наш господин директор, этот скромный подарок на память от благодарных учениц!
При этих словах девочка подала ему роскошный альбом.
Господин директор принял подарок, умилился, сконфузился и чуть не заплакал. Собирался ответить красивыми словами на эту детскую речь и начал так:
— Я, право, не знаю, не знаю, чем заслужил… — но не докончил, потому что дверь скрипнула, а Болотневич, стоявший с краю, шепнул:
— Пришли пан уездный начальник!
Господин директор замолчал и побледнел, а все остальные так испугались, точно между ними появился не уездный начальник, а сам бес из пекла.
Ведь если бы уездный начальник появился среди учителей и чиновников с палкой в руках и одного хлопнул по голове, другого вытянул по спине, третьего треснул по затылку и т. п., так все закричали бы, сбились бы в кучу — и страх прошел бы. А беда в том, что начальник не бьет; он только смотрит и видит, слушает и слышит, говорит и соображает.
Посмотрит начальник на панка, у панка в жилах кровь стынет: «А вдруг, — думает, — увидел на мне что-то такое, чего не следовало бы!» Слушает начальник панка, а панок весь дрожит, — потому что боится, как бы не сказать чего-нибудь лишнего. Заговорит начальник с панком, у панка душа уходит в пятки, — потому что вдруг не поймет как следует слов начальника и не будет знать, как правильно ответить.
Вот почему все так перепугались, и никто не знал, что делать. Испуг был так велик еще и потому, что никто не ожидал появления начальника на проводах. Только дети не испугались: спокойно смотрели на высокого пана начальника и удивлялись, почему их директор так побледнел. Дети не знали, что значит начальник!
III
А уездный начальник, высокий, чуть не под потолок, стоял в дверях и всех оглядывал с высоты сквозь очки — хотел удостовериться, не помешает ли речам, если скажет: «Добрый вечер, господа!» Очки в теплой комнате запотели, и начальник ничего не видел, — поэтому и поднял руку, чтобы снять очки и протереть их.
От этого у всех по спине пробежали мурашки, будто начальник не очки снимал, а замахнулся длинной палкой над головами присутствующих. Но вот все пришли в себя и взапуски бросились к начальнику, опережая друг друга. Первым подбежал бургомистр Травчук и, низко кланяясь, сказал:
— Мое почтение пану начальнику! Нам очень приятно, очень радостно…
— …видеть пана начальника среди нас, особенно на сегодняшнем торжестве, столь для нас важном…
Это уже добавил за бургомистра кроткий Болотневич. А господин директор оставил девочку и с альбомом подмышкой причалил к начальнику. Опустив голову, он приблизился робко, как подсудимый, и оправдывался в таких выражениях:
— Право, не знаю, чем я заслужил, что пан начальник изволили явиться. Осмеливаюсь полагать это необыкновенною честью для себя.
И слезы благодарности, которые господин директор накопил еще для детей, решительно закапали перед начальником и не дали директору говорить. Ему стало как-то не по себе, и это ужасно терзало его.
Выручил его из этой беды Мицько.
— И мы, — прогремел Мицько декламаторским тоном, — мы благодарим пана начальника за честь!
Как громко начал, так же громко и закончил Мицько, а тишина вокруг него стала еще мертвенней. Мицько понял: беда! Но он был очень находчив и проворен и, может быть, больше всех боялся пана начальника. Подумал лишь минутку, — одну минуточку, — лицо его сразу прояснилось.
— Весь город, — продолжал радостно Мицько, прижав правую руку к груди и закатив глаза, — весь город — наши дети, наши матери и наши жены — чувствует великую благодарность к вам, высокоуважаемый пан начальник! Если б вам пришлось покинуть наш город, то вдогонку вам потекли бы реки наших слез. Но где бы вы ни были, память о вас останется в наших сердцах. Пусть же господь всевышний по благоволению своему сохранит вас на благо общества многие и многие лета!
При этих словах на весь зал эхом загремело громкое «многая лета» на новый мотив. Словно все были убеждены в том, что приветствие господину начальнику так и должно закончиться, и словно радовались, что Мицько нашелся и повернул все дело так, как следовало тому быть.
Запели тенора и басы, только не слышны были сопрано и альты. Пришлось Болотневичу наморщить лоб, скривить лицо и замахать руками, чтобы привлечь внимание удивленных девочек, так как они сами не догадались влить в хор свои тоненькие голоса. Разумеется, дети еще не понимали, что значит начальник!
Господин директор, который всегда пел в хоре вторым тенором, не знал нового мотива «многая лета», потому что не ходил на спевки. Но теперь ему казалось, что он обязательно должен петь, в противном же случае очень провинится перед начальником. И начал петь. Но пение получалось у него нескладно; поэтому Болотневич посмотрел на него зверем и сердито шепнул:
— Не фальшивьте!
Господин директор устыдился, испугался и сразу замолчал, но немного погодя присоединился ко вторым басам и, когда попадал в тон, гудел во все горло.
Только альбом не давал ему покоя. Директор держал его в руках, точно раскаленный уголь, и не знал, что с ним делать: отдать начальнику или вернуть девочкам. Ему и в голову не приходило, что альбом он может оставить себе.
Как принял пан начальник это чествование и что потом сказал он тем, кто пел ему «многая лета» на новый мотив, об этом и не дознаешься, потому что уж как Мицько ни слаб на язык, но и он молчал как могила и не сказал об этом ни словечка никому.
1904
Народная одежа
Не два ли миллиона круглым счетом будет в нашем краю таких людей, что одеваются по-мужицки? А может, даже больше! Потому что, если вы выйдете в базарный день в город, то убедитесь, что сардаки, сермяги, армяки, епанчи, поддевки, гуни, кафтаны, свитки, чапаны, полушубки, кожухи всякого покроя полностью заслонили и еврейскую и немецкую одежду. Как весной к цветам, а зимой к снегу, так привык глаз к простонародной одеже. Так должно бы быть.
Вот на меня и воззрились, как на какое-то невиданное чудо, когда я появился в ресторации, одетый по-своему. Все посетители из-за столиков глядели на меня волками, как будто между ними чорт появился!
Я один, а против меня столько врагов! Не удивительно, что от страха у меня дыхание захватило.
Вот уж истинная правда, что беда никогда не приходит одна: приводит за собой другую. Еще и от одного страха я не опомнился, как на меня уж другой напал. Что правда, то не стыд: напугали меня полы моего сардака, которые задрались передо мной, как собачьи уши. Я увидал их в зеркале, висевшем на стене против меня.
Не верите? Видно, вы не знаете, что самый боязливый мужик — это тот, которого убедили, что все люди одинаковы. Самый простой мужик хоть и привык считать себя ниже других, но не привык считать себя хуже других, Он считает всех, кто не мужик, за особую породу людей. Одинаково, как высшего чиновника, так и оборванного городского вора из-под забора. Эта порода людей будто только и делает, что протирает пятки на тротуарах да подкарауливает неосторожных зевак, чтобы с них правдой или неправдой содрать деньги: явно или тайком — кому как удастся. Мужик им кланяется, но бояться их — не боится. Потому что, если только цепко держит в кулаке кошелек, то сговорится и с наивысшим благородием.
Не то с нашим братом, который хотел бы быть таким же человеком, как и другие. Такой рад бы выскочить из своей шкуры. Потому что он держится такого правила, чтобы каждому угодить, но и самому смешным не стать. Вместе с тем видит и те преграды, которые мешают ему сравняться с другими людьми.
Поэтому меня так и смутило то, что я своей одежей колю господам глаза. Я рад был бы, чтоб моя одежа стала в тот момент невидимкою. А она — вот собачья вера! — еще и полы господам выставляет.
Эти подозрительные взгляды злых глаз из-за столиков и полы моего сардака ясно напомнили, что мне полагается оплеуха за то, что зашел сюда. Так я растерялся, что готов прощенья просить у всех: «Люди! Я в этом не виноват!»
Да и вправду попросил. Потому что подбежал официант, хмурый и злой, и протянул ко мне руку — не то, чтоб обнять меня, не то, чтобы выкинуть. Я даже невольно отшатнулся в сторону.
— Чего закажете, папаша? — закричал на меня.
Я с перепугу не знал, что ответить. А он даже не замечает, торопит меня и только.
Вот тогда я попросил прощенья.
— Простите, пане! — сказал я и поклонился так, что полы отскочили назад. — Мне пан Гнатковский велели подождать их здесь. Они сейчас придут. Вот через минутку!
Как стоял, так и соврал, да что ж было делать? Я в тот день нигде не видел господина Гнатковского. Пришел я в ресторан нарочно, чтобы его застать, так как знал, что он ходит туда обедать.
— Тогда подождите! — сказал официант и поспешно отошел от меня.
Хорошо ему было сказать «подождите»! А где же мне ждать? Здесь, у порога? А ноги трясутся у меня, потому что посетители из-за столиков не перестают разглядывать злыми глазами меня, виноватого! Ничего не остается другого, как отсюда попятиться, удрать куда попало. Почему попятиться? Чтоб какой-нибудь из этих грозных свидетелей не поймал сзади за сардак. А почему куда попало? Потому что так удобнее драла давать.
Но слева от себя я увидел печку, а за нею в углу — паутину. Да там еще и темно. Ов-ва! К тому же паутина точно такая, как в моем хлеве. Вот куда бы мне!
Иду, как к знакомому в гости. Тихонько, на цыпочках пробрался между столиками, зашел в уголок, раз — и сижу. Попробуй-ка меня тут увидеть! Но все-таки примащиваюсь на самый краешек кресла: а ну, зайдет вдруг какой-нибудь, да и даст по уху: «Ты, свитка, радовался бы, что спрятался от глаз людских, а ты еще развалился!»
До сих пор я не разглядел тех посетителей, которые меня рассматривали, — кто они. Я их видел так, как отражение на воде, когда оно морщится от ветра. Теперь же, скрывшись за печкой, отважился хоть одним глазом посмотреть на них.
Вот недалеко от меня сидят два пан-отца, еще молодые. По их лицам видно, что они в эту ночь оба не спали. Но только эта бессонница не одинаково каждого из них «облагородила». Один красный, как раскаленный уголь, а другой — белый, как стена. Красный угрюмо свесил голову над кружкой, лишь изредка, как-то нехотя, бросал по словечку. Зато бледный не переставал говорить.
Хотя говорили тихо, все же я слышал каждое их словечко. Так уж как-то заострился тогда мой слух, что услышал бы, наверно, как трава растет. Ведь я-то догадываюсь, о чем они разговаривают.
Не о чем-нибудь, а именно обо мне: чего, мол, он сюда зашел?
— Кружки пива не дадут выпить! И тут найдет тебя мужик! Потом разнесет сплетни, что попы пьянствуют!
Так возмущался бледный. А красный на это только буркнул под нос: «Пойдем!» Постучал по столику, мигнул проходившему мимо официанту и обратился хриплым голосом: «Получи!»
«Удрать, может?» — промелькнуло у меня в голове. И наверняка удрал бы, если б недалеко от печки были открытые двери. А так — что-то не пускало меня, словно прилип к креслу. Сижу, трясусь, уставился на них и ловлю на лету слова. Не пропускаю мимо ни одного.
Слышу, как официант удивляется, что так скоро уходят. А бледный батюшка кивнул головою в мою сторону, перегнулся через стол к официанту: собирается, видно, ему объяснить, что уходит из-за меня.
Опустил я голову, подставляю добровольно под наказание. Так, как подставляет вол шею под ярмо.
Но красный заступился за меня. Сорвался с кресла, махнул рукой, да и процедил бледному сквозь зубы: «Оставь его!»
Когда выходили, то красный ступал тяжело, как медведь, а бледный около него лисой вился. И я подумал: «Ого! Я уже двоих выгнал! Что же будет дальше?»
Все же не случилось того, чего я боялся. Не подбежал ко мне официант и не показал мне кулаком по затылку, где выход. Спасибо и на этом, хоть знаю, что не ко мне ты имеешь уважение, а к пану Гнатковскому. Видно, много он для тебя значит! Хоть бы скорее появился он на этих ваших порогах и вызволил меня из этой ловушки. Какая мука ожидать тут!
Наконец дождался — вижу, идет господин Гнатковский. Не перекрестился я, так как не ведал, полагается ли и разрешается ли здесь креститься, но потихоньку горячо и набожно вздохнул. Давно знал я пана Гнатковского как патриота, теперь же он стал еще и моим спасителем, потому что направляется прямо ко мне. Легко шагает, шевелит пальцами, прищуривает глаза — должно быть, узнает меня.
Но вдруг! Ба… что это такое? Глазом не моргнул, как он остановился. Постоял минутку, повернулся на каблуках, да и отправился прямехонько к тому столику, где сидели раньше пан-отцы.
Бедная ж моя головушка!
Но все равно: хоть в землю заройся, а я тебе не поддамся.
Покойная моя мама рассказывала не раз, что запомнила на своем веку великую засуху. Все речки и ручейки в поле повысыхали. Все до единого, дочиста. В ту пору пугливые зайчишки бежали в село, забегали даже во дворы и толкались в корыта и в колоды, чтобы хоть немножечко водицы испить. На людских глазах, среди бела дня — в полдень.
Вот точно с такой же отвагой бросился я за паном Гнатковским. Не успел он еще и сесть, а я уже около него.
— А я к вам, пан!
Пан Гнатковский сначала вытаращил глаза и отступил на шаг назад, а потом спросил:
— Ко мне?
Это он сказал ртом, глазами же договорил: «Не нашел больше места для встречи, как здесь?» Прочел я в его глазах этот упрек, да и отвечаю на него:
— Потому как нигде не мог вас найти.
— Ну, какое у вас дело? — спрашивает меня так, как будто мы с ним только сегодня первый раз познакомились.
«Ну, погоди! — думаю. — Отважился на одно, отважусь и на другое».
— Будьте добры! Садитесь, — говорю, — пан!
Прошу его располагаться, как у себя дома.
Только мы сели, подбегает официант.
— Дайте этому хозяину кружку пива! — говорит пан Гнатковский.
Снова припомнилась мне покойная мама. Бывало, наказывала мне, чтоб я слушался, иначе не выйдет из меня хозяина. И таким способом вдолбила она мне это слово «хозяин», что, как услышу его, всегда представляю себе особу честную и почтенную… А теперь не то! Теперь я мысленно увидел перепуганного дядьку в простонародной одеже с задравшимися вперед полами.
Господи! А если б я вдруг обратился к какому-нибудь официанту: «Дайте этому адвокату пива, или этому учителю, или этому чиновнику»? Должно быть, не особенно вышло бы складно.
Как мне его пиво, так же по вкусу и пану Гнатковскому пришлось мое дело. Об этом я особенно и не заботился. Говорил лишь для того, чтобы казалось, что я свое дело сделал.
Не раз слышал я от наших интеллигентов такие слова: «Я не стыжусь мужика!» Только теперь доподлинно понял я эти слова. Если б не было чего стыдиться, то никому и не пришло бы в голову хвалиться этим. Мы — клейменые! А как же! Еще издалека не узнаешь в лицо, кто идет, а уж видишь клеймо: по одеже видно, что это мужик.
Припомнилось мне то время, когда я служил в солдатах. На маневрах под одним городом догнали мы мужика, который вел козу. Подняли же мы его насмех!
— Господин хозяин! А это что, ваша скотина?
Мужик клянется и телом, и душой, что не его.
— Это, — говорит, — лавочник, чтоб ему лопнуть, нанял меня, чтоб пригнал ему эту беду на рынок.
Но мы делаем вид, что не верим. Уверяем по-всякому. А один из нас, такой шутник, добирает мужика до живого.
— Как вы, — говорит, — дяденька, обходитесь с нею? Она у вас только заместо коровы или, может, и заместо жены?
Мужик оставил козу среди дороги, а сам шасть через канаву. Пошел полем! Отрекся от козы!
Пожалуй, и у пана Гнатковского так же получалось со мной, как у того мужика с козой!
Вот так размышлял я, но только уже на дороге, когда вырвался из этой ловушки — из ресторации. Я не шел, а летел! Ведь правильно говорится, что ударить можно не только дубиной, а и словом. А я был побит и словами, и своими собственными мыслями! Вот и убегал от этих побоев, куда ноги несли.
Остановился я только тогда, когда увидел перед собою здание суда, потому что у меня и здесь дело есть. Справлюсь, записана ли уже на меня та земля, которую я купил. Вбежал я в суд еще с тем запалом, которого дорогою набрался. Открываю двери в табулу[8] — эх, как тресну дверью об какую-то беду, даже окна зазвенели. Еще я не опомнился, а чиновник уж бранится. Пробую я оправдаться, что это нечаянно. Ничего не помогает, ругает в одно. Закрыл я дверь, опустил низко голову, слушаю эту брань. Как вдруг: гром! бряк! — прямо над моей головой. Я от страха даже присел. Немного погодя оглядываюсь, — стоит за мной какой-то панок. Случилась с ним такая же самая штука, как и со мной. А вот уж его чиновник не ругает, только выбежал из-за своего стола и удивляется, что это стало с дверью.
— Ах, пан возный, пан возный! — говорит. — Переставил шкаф под самую дверь.
Извиняется перед барином за недосмотр возного, за то, что панок напугался зря. Теперь я, хоть меня и не спрашивали, рассказываю свое дело. Этим как бы даю чиновнику намек, навожу его: что если уж меня, несчастного, зря выругали, так пусть за это хоть даст ход моему делу!
И он догадался, на меня показывает пальцем, а панку говорит:
— Поглядите, — говорит, — пане, как я мучаюсь с этими людьми. Как настанет базарный день, так не запираются двери за ними. А это все потому, — говорит, — что в табулу им всего ближе — первая дверь в сенях.
А потом уже и ко мне обратился.
— Иди, — говорит, — человече, спрашивай у того, кто тебе контракт писал. Если налог внесен, то уж как-нибудь будет оформлено.
Поклонился я, поблагодарил за совет и иду. Хоть на сердце тяжко, но мысленно сам себя утешаю: «Может, это и правда. Адвокат должен сказать. Ему же заплачено. Отсюда недалеко. Пойду!»
Наученный горьким опытом, дверь в канцелярию адвоката открываю уже потихоньку. Скрипит, как надломленная сухая ветка в бурю. Не успел еще открыть ее и наполовину, как уж из этой щели выглядывает на меня сам адвокат. Поморщился, как середа на пятницу. А потом, господи, как дернет дверь к себе! Чуть-чуть не треснулся я носом об пол. Некому и жаловаться, потому что в чужом доме и щепка бьет. А он бранит и базарный день, и мужиков, что не могут научиться двери открывать.
Подождал, пока уймется, и говорю ему о причине своего посещения. Где там! Крутит носом, как чорт от ладана! Скачет передо мной, как воробышек, аж брюшко трясется. Не то просит, не то лает.
— Люди добрые, смилуйтесь! Да у меня базарный день! Где ж мне взять время разыскивать теперь бумаги? Раз вы у меня составляли договор, то он не пропадет.
И отсюда вышел я, как пришибленный. Но теперь подступает уже мне злость под сердце. «Чорт тебя побери! — думаю. — Теперь уж я знаю, почему иногда мужик по-свински поступает. Вот как нападет на него одна беда за другой, то он вцепится и в невинного человека. Вот и сегодня. Если б так на упрямого, который хотел бы настоять на своем, то заработал бы он четыре неприятности. Во-первых, выматерил бы тех двух попиков; во-вторых, поссорился бы с господином Гнатковским; в-третьих, отлаял бы чиновника; и в-четвертых, выругал бы адвоката. Наверняка какая-нибудь неприятность довела бы до ареста».
А чья ж тут вина? Ничья, только мужикова, потому что он клейменый. У тебя нет клейма ни на рогах, ни на ушах, но ты носишь клеймо на своей одеже. Твоя одежа кричит каждому, что ты мужик. А мужиков на свете очень много, не будешь с каждым нянчиться.
Я всегда был скор на всякое решение и никогда не откладывал его выполнение. Вот так же сделал я и теперь. Скинуть с себя это клеймо к песьей матери!
Иду прямо к парикмахеру. Вот уже и стыдно мне признаться, зачем я пришел. Захожу издалека: говорю, что призывают меня на военную службу.
— Постричь, значит? — догадался парикмахер.
— А что же?
— Чем, машинкой или ножницами?
— А чем дешевле?
— Машинкой.
— Стриги машинкой!
Зашипело над моей головой, чах-чах вдоль, чах-чах поперек, — смотрю в зеркало: вместо кудрей вижу синюю тыкву. Встал я, отряхнулся, как курица, купавшаяся в пыли, и иду дальше. Захожу в одежную лавку.
Да и тут не признаюсь сразу, чего мне надо. Говорю, что иду в Пруссию на работу, на фабрику. Не сразу угадал лавочник, на какой товар я купец.
Сторговал за десять крон все, что мне надо, положил на руку, иду домой. Перебираю в мыслях, что со мной будет. Если уж тут, между чужими, нехватило у меня храбрости, то с каким лицом покажусь я жене на глаза? Не погладит она меня по голове и не скажет: «Носи на здоровье да рви поскорей!» Намылит мне эту синюю тыкву, ой, намылит!
Скажу ей, что пока народная одежа будет признаком мужичества, до тех пор будет она отгонять попов от пива, пугать пана Гнатковского, надоедать чиновникам, отнимать много дорогого времени у адвоката. Скажу ей, что если хочешь, чтобы тебе кто помог, не стыдясь тебя, то снимай с себя это клеймо. Скажу ей, что в теперешние времена селу не обойтись без города. Простонародная одежа не пускает тебя к благородным людям. Скажу ей, что в своей одеже мужик ничему не научится, ничего не подслушает, потому что каждый видит клейменого и таится перед ним. Скажу ей… Я-то скажу, да разве она меня поймет? Ни шиша! Где баба бывала? Чему научилась? Где уж ей понять! Придется переждать брань, пока у бабы глотка не заболит.
А как отнесутся ко мне мои соседи? Вот тут начнется борьба: кто кого победит. Либо они меня, либо я их. Если они меня, то стану я на селе посмешищем, а если я их, то вынырну над головами своих на самый верх!
Не ждал я добра, как входил в свою хату, но и не надеялся на такую беду, на какую наскочил. Сразу назвала меня жена арестантом: оттого, что обстриженный. Потом заломила руки, выбежала на улицу и скликает всех соседей, чтоб сбегались смотреть на сумасшедшего. Потому что она где-то дозналась, что и в сумасшедшем доме стригут.
Что ж мне было делать? Сердился! А со злости совсем спятил: признался, что еще и переоделся. Но этого было уже слишком много для моей бедняжки. Взяла младшего ребенка на руки и пошла к тестю. Оставила меня, как рака на мели.
Жду день, жду другой — нет ее. Вот уж не было печали! Спать не могу. Не вытерпел я, покорился. Иду к тестю, чтобы поладить с женой, выкручиваюсь.
— Так и так, — говорю, — о чубе не горюй, он отрастет. А тряпье это я верну лавочнику, потому что взял по уговору: если не подойдет, то товар возвращаю ему, а деньги обратно — мне.
Дождался базарного дня, иду по своим делам. Переоделся у знакомого сразу на окраине города, вычистил башмаки, чтоб блестели. Шагаю по плитам около стен. Кого же вижу первого из знакомых? Пана Гнатковского! Кланяюсь, узнает меня, подходит ближе, подает руку:
— Что слышно?
— Спасибо, — говорю, — все хорошо!
— Зачем вы переоделись?
— Пришлось, — говорю, — еду в Пруссию, а там неловко по-простому.
— Жаль, жаль! — жалеет пан Гнатковский. — А у вас такая красивая одежда.
— Что ж делать, если надо! — говорю вслух, а мысленно спрашиваю: «Если уж она тебе так понравилась, почему и ты ее не носишь?»
У адвоката я дело хорошо справил… но пусть рассказ идет по порядку.
Открываю дверь в канцелярию, снова адвокат выглядывает. Но теперь уже не дергает двери. Кланяется, ведет меня в третью комнату, просит сесть. Мне даже как-то неловко. Сажусь, говорю свое дело. Сорвался мой адвокат с кресла, побежал между писарями.
— Ищите контракт!
А в это время, чтоб не скучно мне было ждать, предлагает мне сигары. Хоть я к ним не привык, однако курю: надо ко всему приучаться.
Немного погодя писаря дают знать, что контракт все еще не подан. Тут мой адвокат не знает, на какую ногу передо мной ступить. Заверил меня словом чести, что сегодня же перешлет контракт в суд. Проводил меня через все три комнаты, как дорогого свата, еще и двери открыл мне в сенях.
А тут напали на меня три бабы, стараются руку поцеловать.
— Отстаньте, не приставайте, чего хотите?
Просят меня бабы, чтобы я их проводил к адвокату, потому как видят, что я с ним дружбу вожу. Не хочет адвокат написать им жалобу на их соседа, собирается защищать его против них.
Жаль мне стало женщин, потому что по себе знаю, как им хлопотно. Как будто защищаются в городе от деревенской беды, да наживают себе десять новых. Ходят по канцеляриям, как слепые дети, обтирают плечами стенки в сенях, боятся каждого прохожего, кланяются до земли на все стороны света, принимают молча всякую брань. Вот и обратился я к ним.
— А деньги, — говорю, — у вас есть?
Вместо ответа бабы лезут руками за пазухи, вытаскивают платки, начинают развязывать узелки. А пальцы у них дрожат, как в лихорадке.
— Не надо, — говорю, — это не мне, а адвокату.
А бабы в один голос, как будто песню себе такую сочинили:
— Ах, господи! Мы же знаем, что панам надо заплатить. Задаром ничего нет!
— Ладно, — говорю, — идите за мной!
Отвел я адвоката в сторону, толкую ему:
— Неладно, пане, делаете: у баб есть деньги! Те, наверно, деньги, что они скопили себе втайне от мужиков на черный день. Дадут цену, какую назначите. А за ихнего соседа не бойтесь, не покинет вас. Когда снова будет иметь какое дело, то поспешит сломя голову, чтоб опередить своего противника. Не думайте, что мужик верит в вашу искренность к нему. Имел время научиться за свою жизнь, чтоб никому не верить и ничему не удивляться.
Помогло: просиял адвокат, как икона, от моих слов.
Бабы рады, что я им помог справить свое дело, приглашают меня на могарыч, так что проводил я их до самого рынка. Все благодарят меня. А одна далее подсунула мне под столом целую крону. Беру!
Может, думаете, что после этого корчма завалилась и стены на меня упали? Нет! Если б я в ту минуту видел на себе тот сардак, полы которого так перепугали меня в ресторане, то, наверно, эти деньги прожгли бы мне ладонь. А сейчас понимаю, что я такой же, как и те, что с меня брали. Бабы сразу поняли, почему мне полагается и можно брать. Одна из них втолковывала это мужикам, что сидели неподалеку от нашей компании.
— Очень они добрый пан, — хвалила меня, — и посоветовали, и помогли. Дай им боже здоровья! Заступаются за народ, хотя, — говорит, — и не нашей веры!
А как же! Перешел я из той веры, что дает, в ту, что берет.
Познакомили меня бабы с этими мужиками. Женит мужик своего младшего сына и по этому случаю делит свое хозяйство между всеми детьми.
Знаю, что такой отец непрочь заплакать, потому как его и радость берет, и жалость. Не так ему жаль земли, как того, что уж наступило время, когда надо все имущество свое передавать детям. А радость оттого, что делает хозяином уже последнего сына. Подцеплю я его и за эту жалость, и за эту радость.
— Почитайте, — обращаюсь к сыновьям, — почитайте старого батьку! Не промотал, не истратил ничего, а еще прибавил добра, да и вам передает!
Эх, а старый уж и глаза утирает!
— Слышишь, — говорит, — слышите оба, что пан говорят?
Дошло до того, что попросили они меня, чтоб пойти с ними к нотариусу. Пошел! С писарями даже не разговариваю, прохожу прямо к нотариусу, в его комнату. Хоть меня и останавливали, но я на это не смотрел, — знаю, что клеймо с меня снято, выставить меня — не выставишь!
Снова заработал я крону — за то, что был свидетелем; снова — могарыч. А шинкарка меня уж узнает, толкует старику.
— Берите вино! Я-то знаю, что этот пан любит!
А когда уходил, сует она мне конфеты.
— Это, — говорит, — для ваших деточек, на здоровье! Только, будьте добреньки, не обходите мой погребок.
Догадалась, что мне не в последний раз по таким интересам ходить. Да и я вижу, что нашел себе в городе место, будто тут и родился. Но в то же время думаю и о том, как бы свою старуху дома ублажить. Для детей есть конфеты, — погоди, для их мамы куплю шаль! Выбрал, сторговался, доложил еще к своему заработку (а что ж, за то, чтоб тихо и мирно было, стоит заплатить). Несу домой.
Как только я дома скинул сардак, жена начинает пилить:
— Бес лукавый! Так ты принес обратно эти тряпки? Чтоб ссориться да грызться?
— Я тебе, злодейка, другую ссору принес, — говорю, — и ткнул ей под нос шаль.
— Это, — говорю, — подарок тебе от твоего беса!
А она еще хмурится, но вижу, что насилу удерживается от смеха.
— А что, — говорю, — уже блеснуло солнышко из-за тучи?
Но она еще не поддается, как будто продолжает ругать:
— А ты, может, и возле хаты ходил бы в этих тряпках.
Все же поладили: она уступила, и я уступил. Около хаты хожу по-старому, а в город переодеваюсь.
С того времени в базарный день меня дома никто не застанет. Иду, бывало, в город, ломаного крейцера с собой не беру, а в городе наемся, напьюсь, еще и денег принесу. Передо мной в городе никто не таится, потому что я уже не клейменый. Вот так-то я и научился, что и вправду могу помочь людям советом. Знаю, с чем кого повести к адвокату, с чем — к нотариусу, а с чем — прямо к судебному писарю. И мне хорошо, и людям хорошо!
Правда, что жинка долгонько смотрела на меня таким взглядом, как на пса. Но все же наступил для нее черед совсем подобреть. Случилась беда с кумом Илько. Приходит кум и жалуется.
— Так и так, — говорит, — чужим людям советуете, а своим не хотите?
— Почему ж, — говорю, — можно и своему! Я до сих пор не советовал только потому, что свой хочет, чтоб задаром, а ведь знаете, день надо прокормиться!
— Задаром я не хочу, — говорит кум. — Буду вам день пахать!
Вот с этого случая поумнела моя жинка, поняла, что я из-за своих тряпок не ниже стал, а, наоборот, повысился. Теперь уже я мог одеваться по-городскому и дома. Да и люди в селе привыкли к этому. Не удивлялись уже моей одежде. Им, может, казалось, что оно получилось так само собой, не по моей вине. Как будто я слинял — да и оброс другой шерстью. Вошли люди в такую привычку, что зовут меня по каждому делу. Продает ли кто, покупает ли, дочь ли замуж выдает — без меня не обходится. Какие на селе новости, я лучше всех знаю. А почему? Потому что я все своими глазами видел, своими ушами слышал. О каждом деле знаю, так как в каждом деле участвую.
Поэтому я в суде был самым лучшим свидетелем. А мое свидетельство никому даром не обходилось.
Правда, нет у нас такого правила, чтоб свидетель был платный: свидетельство — дело соседское. Все же это меня не касается! Потому что я уже не сосед, не кум, — одним словом, я перешел в другую веру. В моей вере все услуги платные. Как гусеница, слинявши, бабочкой летает, так и со мной получилось.
Нечего и говорить, что меня в селе сразу невзлюбили за такую перемену. Прозвали меня заумником: Павло Заумник, да и только! Конечно, не в глаза. А мне наплевать! Теперь вы меня в насмешку этак прозываете, а придет еще такое время, что будете произносить с почтением.
Недолго пришлось ждать такого времени. Есть в нашем городе касса, которая ссужает людей деньгами. Я и туда пролез. Сперва только провожал тех людей, которые туда хода не знали, а когда хорошо познакомился, то подряжался просить за тех, которым отказывали в ссуде. А в конце концов додумался до того, что поручался за должников. Не столько я додумался, сколько люди сами меня научили. Которому не дали ссуды, он ко мне: поручись! Я знаю, за кого стоит поручиться, а за кого — нет! Потому что касса смотрит, сколько на должника земли записано. А я на это не смотрю, — я смотрю на то, сможешь ли ты уплатить этот долг. Раз мужик здоровый, не старый, а хоть и старый, да сыновья у него крепкие, — то бояться нечего: выполнит свое обязательство дочиста.
Для некоторых я делал так: одалживал на себя, а им выплачивал. С таких я брал, сколько хотел и что хотел. Потому что когда мужику трудно, то он ничего не пожалеет. А тут еще учитывалось, что есть риск за него заплатить.
А в наших селах в нынешние времена знаете каково! Народу развелося много, теснота большая, каждый прямо стонет, чтоб занять было б только где. А в кассе выбирают, разборчиво смотрят, потому как неоткуда набрать столько денег: заявлений подадут пятьдесят, а деньги получат десять. Нужна протекция, чтоб тебя не забраковали.
А протекцию я имел в кассе неплохую, не согрешу, — потому что состою в контрольном совете. На общее собрание кассы мало кто приходит. Да и кому приходить? Мужик рад бы видеть ее поменьше. Только у него и минута спокойная, когда забудет, что состоит членом кассы. Я разнюхал положение, созвал на общее собрание должников, кого где встретил.
— Выбирайте, — говорю, — меня в контрольный совет: я буду следить, чтобы не нажимали на возврат в неподходящее время. Всем, кому смогу, пригожусь.
Удалось! Кассир Гринько и директор Володко боятся меня как огня. Потому как я знаю, что куда идет: они оба воры. Гринько хоть хозяйство имеет в пригороде да переоделся — ну, вроде меня. Правда, клеймо мужика с себя скинул, но зато клеймо вора еще лучше выделяется в новой одеже. Приглядитесь когда-нибудь нарочно: он никогда не посмотрит вам в глаза, всегда в землю или куда-нибудь в сторону. Боится, что прочитаете в его глазах: мошенник, вор, — потому что, как говорится, кто украл порося, у того в ушах то и дело взвизгивает.
На то и хлеб на столе, чтоб от него резать, — на то и кассир, чтобы из кассы деньги брать. Вот так думал этот Гринько, да и переписал все свое хозяйство на жену. Что ему кто сделает? Как найдут у него какие деньги, скажет, что женины, а тюрьмы он не боится: выспится там вдоволь.
Володко ж — тот интеллигент настоящий. Образованный, да к тому же еще шляхтич. Мастак читать, писать и из горшков хватать. Тот тоже умеет свое клеймо прятать: болтливый, никому не даст слова сказать. Осенний дождь переспорит. Отбрешется, отопрется, прямо в глаза соврет, из воды сухой вылезет. А хитрый! На ходу подметки режет!
Вот этот Володко придумал такую штуку, которая его долго наверху держит: стал агитировать среди членов, чтоб в контрольный совет выбрать одних мужиков. Разрешил только одного попика для виду выбрать. Того самого бледненького, который вместе с красным был в ресторане тогда, когда я там чувствовал себя, как карась на сковородке. Мысль его была такая: мужик не сможет подсчитать, есть ли в кассе недохватка, либо нет. А попик тоже один ничего не сделает. И не промахнулся: контрольный совет для того только и сходится, чтоб слушать его долгую-предолгую болтовню. А все-таки каждый член совета работает головой. Самые выносливые — те носами клюют, а кто помягче, то кому как удастся. Один склоняет свою голову набок к стенке, другой кладет на поручни кресла, широко разевая рот, а иные просто свешивают головы на грудь. Но все разом единодушно спят так крепко, что под конец заседания надо каждого порядочно потрясти, пока опамятуются.
Меня он не хотел иметь членом совета, потому что я — Заумник. Побаивается, что слишком много знаю про его делишки. Все же меня выбрали против его воли! Но все равно это не помешало ему уверять меня после выборов, что если б не он, то я никогда в жизни не был бы членом совета.
Вот поэтому я, как видите, имею большую протекцию в кассе. За кого попрошу, тому наверняка не откажут. Стоит мне слово сказать — тысячи дают!
Я понимаю то, что они оба, и Володко, и Гринько, если б могли, то утопили бы меня в ложке воды. Я их — то же самое! Но пока что прикидываемся приятелями. Мое слово для них имеет вес. Я ж его не выпущу задаром! Да ведь есть за что красно поблагодарить меня: не одному я помог вылезти из беды да из хлопот.
Вот, как видите, всегда мне капнет, не с одной стороны, так с другой. Не жалуюсь, есть чем прожить! А за все это должен благодарить эти тряпки, что прикрывают мое грешное тело.
Может, скажете, что я и без того старался попасть на эту самую дорожку? Оно правда, что у кого в голове куриные мозги, тому и архиерейские ризы не помогут. Но опять же — и самый умный молотильщик станет дураком без цепа. Как никто разумный не пустит на свое гумно молотильщика без цепа, вот так же и я без этих тряпок нигде бы приступу не имел. Будь хоть леший с болота, надень только на себя такие тряпки — и перед тобой повсюду двери отворяются. Все ж про меня знают, что я простой вахлак, но это никому не мешает, — не видят на мне клейма, потому и не мешают мне входить.
Некоторые считают меня заправдашним интеллигенттом. А на это опять есть своя причина. Стоит послушать, какова она.
Меня интеллигентом назначили! Как? Вот так же само, как в войске назначают старших, так же меня назначили интеллигентом. Сперва послушайте, а потом скажете, может это быть или нет.
Отними у вора немного силы, а у него на это место ума прибавится. Вот так получилось с Володком. Не с сегодняшнего дня ходит слух, что Володко с Гриньком обдирают кассу, как молоденькую липку. Все ж дошел этот слух до Львовской кассы, до той главной, которая помогает деньгами всем мелким кассам. Оттуда же пришел Володку наказ: чтобы в нашей кассе в контрольном совете, кроме священника, был еще один интеллигент; если ж нет, то уж нашей кассе ни на какой кредит во Львове не надеяться! Что же делает Володко? А что ж бы вы думали? Созывает контрольный совет, да и говорит тем разумом, который ему прибавился.
— На что вам, — говорит, — далеко искать? Вот Павло Заумник, он же интеллигент.
Контрольный совет кивает головами, а кое-кто уже и вслух поддакивает:
— Правда, истинная правда; они уже, можно считать, вроде как не нашей веры!
— А раз уж так, — говорит Володко, — то подпишите эту правду!
Вот так получил я звание интеллигента.
Но, кроме того, я еще сдал экзамен на интеллигента. Это тоже стоит послушать.
После заседания пригласил меня пан-отец на кружку пива. Присоединился к нашей компании еще и второй — тот красный, румяный попик, да еще один учитель из Тупиц, тот худенький, с растрепанной бородой. Как водится, за пивом идет беседа. Говорили больше всего попики. Я больше слушал, чем говорил, потому что боялся, как бы из меня не вылез чересчур уж глупый и простоватый мужик. А учитель еще больше стеснялся священников, чем я. Но так было сначала, а потом уж и у меня язык развязался, как хмель в голову ударил.
Как начали священники попрекать наш темный народ, что не знает, кто ему враг, а кто — приятель, что ничего больше не видит — лишь бы только напиться, что не любит просвещать свою глупую голову, — то я сумел так поддакнуть им в жалобах на наш народ, что пан-отцы только дивились, где это я так хорошо узнал этот несчастный народ.
Все же это еще не был мой экзамен на интеллигента. Сначала пришлось мне порядком попотеть со страху, пока не сдал тот экзамен.
Начали священники вспоминать те времена, как ходили в семинарию. Вот здесь я и набрался страху. А ну ж, спросят меня, какую я кончил школу! А я и сельской не окончил: ходил три зимы, да и перестал, так как после батькиной смерти пошел на службу. Но им было не до того, чтоб кого-нибудь о чем бы спрашивать. Каждый старался рассказать о себе, один другого перебивал. Что один начнет, расскажет примерно до половины, так другой его и не слушает, а только выжидает, когда тот станет дыхание переводить. Тогда он сразу со своим выедет: «Я, например… мне раз… Да погоди, послушай, что со мной было…»
Вот и все, что сначала можно было понять. Но немного погодя, когда я хорошо вслушался, то понял все дочиста, о чем они говорят. Хвалились один перед другим! Хвалились тем, что когда ходили в школу, то ничему не учились, а так как-то обдурили преподавателей, да и двинулись выше. Так увлеклись этими воспоминаниями, что, смотрю, и учитель тоже пытается встревать в разговор! Вытянул свою и без того длинную шею, поднял брови кверху, хлопает глазами да кивает головой, будто давится. Вот точно так мучится утка, когда ухватит слишком много чего-нибудь сухого и не может проглотить.
— А я, — говорит, — тоже никогда ничего не знал.
Вот это, думаю, хорошо, вот в таких школах уж и я мог бы быть. Во первых, не учился, во-вторых, не знал, в-третьих, забыл и остался таким, как вы меня видите. Таким путем набрался я храбрости и, не откладывая, приступил к экзамену!
Начали батюшки хвалиться, что ничего не читают: «И та газета никудышная, и эта пустая, — только потеря времени!»
— Да и я ничего не читаю, — похвалился и я; да немного и соврал, потому что выписываю дешевую газету для крестьян.
Смотрю, а учитель опять вытянул шею и давится. Но на сей раз догадался: он уж не к батюшкам обращается, а ко мне. Смекнул, что я его не перебью, дам докончить.
— Я, — говорит, — беру только одну газету — казенную, за счет школы. Да разве стану я такое свинство читать!
Батюшкам такой способ разговора понравился, вот и они за него ухватились. Обернулись оба ко мне и заговорили. Каждый из них дергал меня за плечи, за руки, чтоб я слушал его, а не соседа.
Особенно бледный попик болтал без остановки, да и вовсе перекричал румяного.
— Я, — говорит, — все время познаю самого себя. Например, такая удивительная вещь со мной происходит: сырую капусту буду есть, а вареную никак не могу. И не могу себя заставить, чтоб что-нибудь прочитать, такое у меня отвращение к книге. Я непрерывно себя изучаю. Я человек весьма удивительный. Например, дома мне ничего не нравится. Уж как мне жена угождает, а все равно не может угодить! А в городе зайду в ресторан, все мне нравится. И я такой всегда, потому что я себя непрерывно изучаю, — с тех пор, как себя помню. А почему?.. Потому что я над собою провожу целые исследования. Если б хватало у меня терпения писать, то стоило бы записать эти наблюдения!
Потом наговаривали на работника, что он дорогой да и ленивый. Тут уж я счел себя самым знающим. И я перенял их способ — не позволять никому другому говорить.
— Да погодите же, господа, — кричал я. — Вы этого хорошо не знаете, потому что не стоите над работником целый день.
Не особенно хотели они меня слушать. Тогда уж я дергаю батюшек за рясы, а учителя прямо толкаю локтем в грудь. Пришлось им слушать!
Да ведь это же правда! Что ж этот народ думает? Как он должен жить на свете? Вы ему платите как можно лучше, а он никогда не бывает доволен! А к работе относится очень легко. Ей-богу, очень легко!
Экзамен я сдал. Мы потребовали себе еще по кружке пива, чокнулись и расцеловались, как родные братья.
Потом я стал их экзаменовать. Но у них пошло не так гладко, как у меня.
Начали мы в карты играть. Я этой беде научился в солдатах, а в гражданском положении никогда за них не берусь. Во-первых, не с кем играть и некогда играть, а во-вторых, нет у меня дома денег лишних на это. Тогда же, правду сказать, был я маленько подвыпивши, да и подумал: авось, удастся штука!
Румяный батюшка совсем замолчал, бледный же стал еще болтливее, чем прежде. Учителю поговорить хотелось, да не осмеливался. А я — что проиграю — не додам, что выиграю — заберу. Вот моя штука! Румяный не заметил, потому что клевал носом над кружкой, бледному и вовсе было не до наблюдений, потому что не переставая говорил, что изучает самого себя; а робкий учитель, может, и замечал, да боялся проговориться.
Когда я их обчистил, то притворился, будто выхожу во двор на минуточку, но уж, разумеется, не вернулся. То-то где-нибудь меня честили! А думаете, не забыли? Забыли! Как сошлись со мной в другой раз, то и слова не пикнули. Хорошие они люди, жаль, что так получилось! Однако же надо принять во внимание, что им легче деньги достаются, чем мне. Да и какая тут разница, берешь ли, когда карта показывает, или тогда, когда сам хочешь? Все одно не заработал, а взял дуриком.
Вот таким способом вскочил я в интеллигенты. Никто уже меня не стесняется, мной не брезгует, каждый выпьет со мной кружку пива за милую душу. Я уже натаскался по-ихнему разговаривать. Дело это не слишком мудреное, а все же привыкнуть тоже надо. Говорится вместо: трох — трёх, вместо: свет — швет, вместо: вперед — фперед, а все вот так. Иногда забудусь и с жинкой так разговариваю. А она бранится.
— Да иди ж ты, — говорит, — гундосый, не погань мне хаты такими словами!
Какое может быть у глупой бабы понятие!
Хоть и многие хотели бы иметь в руках такое ремесло, как у меня теперь, а мне уже и этого мало, я мыслью дальше шагаю. Уж больно мне этот Гринько в печенках засел. Такой ворюга, такой ворюга, да еще — подумайте только! — жалованья сто крон в месяц получает! Да эта должность кассира не иначе, как для меня придумана: каждый день пораньше в город, сел за столик, выплатил деньги, да и обратно домой. Не думайте, что я пошел бы по той же дорожке, как Гринько. Нет! По его следам я бы не шел, боже избавь!
Гринько — глупый хам, свинячья морда! Дураку же, как говорится, море по колено. Он думает, что ему вечно манна с неба будет падать, что всегда будет из воды сухим вылезать. Вот точно так, как свинья, что заберется в огород: что не съест, то разроет, затопчет, обгадит — не думает, что завтра будет есть.
Может, в старину так удавалось, ведь и до сих пор поют про разбойников. Но в наши-то времена разбойников подтягивают удавкой вершков на десять над землей. Теперь, брат, таким манером не наработаешь.
Я бы ломаного гроша не тронул. Да и на что мне воровать, если люди мне сами дадут, для своей же выгоды. Домой принесут! Правда, не один зато оговорит меня заглаза: мол, Заумник, плут, сельская, мол, пиявка, он, мол, кровь людскую сосет! Да сейчас такое время, что ни от кого благодарности не жди! Дурак говорит, потому что не понимает.
Иди спорь с господом богом, почему он так свет устроил, что без моей помощи не обойдешься? Я тоже досыта натерпелся всякого горя, пока ума не набрался. Тебе кривда, что свой человек, а с правдой далеко ли уедешь? А если б я тебе не помог, то напал бы ты на такого, что обобрал бы тебя до нитки. Тогда ты молчишь, а на своего завидки берут! Мне приходится брать с тебя плату, потому как я на нее живу: это мое ремесло. Я не таков, как тот войт из глухого села, что выудит у дурака пятерку и считает ее за краденую. Возьмет пропьет, доложит еще своих денег; а через несколько лет, смотришь, — он как шелудивая сука. Другого обманул, да и сам из этого ничего не получил. А я нет! Я умею уважать каждый грошик.
Все ж таки признаюсь, что и мне под сердце не раз подступает эта глупая мужицкая совесть. «Эх, — не раз думаю я ночью, — не один так тяжко трудится, а не имеет чем детей накормить. А я вот хитро-мудро, да с того же самого голыша несколько крон и вымотаю». Но недолго борюсь я со своей совестью: быстро опомнюсь и всегда ее одолеваю.
«Отступись же, — говорю, — от меня! Цыц, а то по лбу стукну! Ты не видишь, что ли, что я уже перешел в другую веру, что слизал с себя это мужицкое пятно? Иди под задранные полы сардака, а от меня отойди! Не я такой порядок установил на свете, да и не я за него ответчик!»
Не думайте, однако, что из-за этого я вовсе брезгаю народной одежей. Нет, я не меньший патриот, чем другие. Я люблю свое родное. Вот недавно купил я своему Петрусю (ему три годика, дай ему бог здоровья) вышитый полушубок, расписную сумочку и шляпу с павлиньим пером. Как вырядилось дитятко мое, бегает по хате, каждый уголок веселит. Точно как цветочек в мае по быстрому ручейку плывет. Говорю вам, стены улыбаются дитяти!
— Тешься, — говорю, — сынок, пока мал, потому что как вырастешь, то будешь одеваться так же, как и я.
А глупая баба опять свое.
— Я бы, — говорит, — не позволила так поганить свое дитя!
А я ей, может в сотый раз, объясняю:
— Цыц, ты, глупая! Я не враг своему дитятку, не хочу его клеймить, чтоб костей моих после не проклинал, что по моей вине не смог высвободиться из мужицкого ярма. Не бойся! На век нашего Петруся хватит народной одежи!
Те же, которые ее так сильно любят и боятся, что она исчезнет, пускай носят ее сами. Просим! Если уж разделится это клеймо на всех нас, то оно перестанет уже быть признаком несчастного мужичества. Вот тогда и я вернусь к ней.
1911–1914