Не два ли миллиона круглым счетом будет в нашем краю таких людей, что одеваются по-мужицки? А может, даже больше! Потому что, если вы выйдете в базарный день в город, то убедитесь, что сардаки, сермяги, армяки, епанчи, поддевки, гуни, кафтаны, свитки, чапаны, полушубки, кожухи всякого покроя полностью заслонили и еврейскую и немецкую одежду. Как весной к цветам, а зимой к снегу, так привык глаз к простонародной одеже. Так должно бы быть.
Вот на меня и воззрились, как на какое-то невиданное чудо, когда я появился в ресторации, одетый по-своему. Все посетители из-за столиков глядели на меня волками, как будто между ними чорт появился!
Я один, а против меня столько врагов! Не удивительно, что от страха у меня дыхание захватило.
Вот уж истинная правда, что беда никогда не приходит одна: приводит за собой другую. Еще и от одного страха я не опомнился, как на меня уж другой напал. Что правда, то не стыд: напугали меня полы моего сардака, которые задрались передо мной, как собачьи уши. Я увидал их в зеркале, висевшем на стене против меня.
Не верите? Видно, вы не знаете, что самый боязливый мужик — это тот, которого убедили, что все люди одинаковы. Самый простой мужик хоть и привык считать себя ниже других, но не привык считать себя хуже других, Он считает всех, кто не мужик, за особую породу людей. Одинаково, как высшего чиновника, так и оборванного городского вора из-под забора. Эта порода людей будто только и делает, что протирает пятки на тротуарах да подкарауливает неосторожных зевак, чтобы с них правдой или неправдой содрать деньги: явно или тайком — кому как удастся. Мужик им кланяется, но бояться их — не боится. Потому что, если только цепко держит в кулаке кошелек, то сговорится и с наивысшим благородием.
Не то с нашим братом, который хотел бы быть таким же человеком, как и другие. Такой рад бы выскочить из своей шкуры. Потому что он держится такого правила, чтобы каждому угодить, но и самому смешным не стать. Вместе с тем видит и те преграды, которые мешают ему сравняться с другими людьми.
Поэтому меня так и смутило то, что я своей одежей колю господам глаза. Я рад был бы, чтоб моя одежа стала в тот момент невидимкою. А она — вот собачья вера! — еще и полы господам выставляет.
Эти подозрительные взгляды злых глаз из-за столиков и полы моего сардака ясно напомнили, что мне полагается оплеуха за то, что зашел сюда. Так я растерялся, что готов прощенья просить у всех: «Люди! Я в этом не виноват!»
Да и вправду попросил. Потому что подбежал официант, хмурый и злой, и протянул ко мне руку — не то, чтоб обнять меня, не то, чтобы выкинуть. Я даже невольно отшатнулся в сторону.
— Чего закажете, папаша? — закричал на меня.
Я с перепугу не знал, что ответить. А он даже не замечает, торопит меня и только.
Вот тогда я попросил прощенья.
— Простите, пане! — сказал я и поклонился так, что полы отскочили назад. — Мне пан Гнатковский велели подождать их здесь. Они сейчас придут. Вот через минутку!
Как стоял, так и соврал, да что ж было делать? Я в тот день нигде не видел господина Гнатковского. Пришел я в ресторан нарочно, чтобы его застать, так как знал, что он ходит туда обедать.
— Тогда подождите! — сказал официант и поспешно отошел от меня.
Хорошо ему было сказать «подождите»! А где же мне ждать? Здесь, у порога? А ноги трясутся у меня, потому что посетители из-за столиков не перестают разглядывать злыми глазами меня, виноватого! Ничего не остается другого, как отсюда попятиться, удрать куда попало. Почему попятиться? Чтоб какой-нибудь из этих грозных свидетелей не поймал сзади за сардак. А почему куда попало? Потому что так удобнее драла давать.
Но слева от себя я увидел печку, а за нею в углу — паутину. Да там еще и темно. Ов-ва! К тому же паутина точно такая, как в моем хлеве. Вот куда бы мне!
Иду, как к знакомому в гости. Тихонько, на цыпочках пробрался между столиками, зашел в уголок, раз — и сижу. Попробуй-ка меня тут увидеть! Но все-таки примащиваюсь на самый краешек кресла: а ну, зайдет вдруг какой-нибудь, да и даст по уху: «Ты, свитка, радовался бы, что спрятался от глаз людских, а ты еще развалился!»
До сих пор я не разглядел тех посетителей, которые меня рассматривали, — кто они. Я их видел так, как отражение на воде, когда оно морщится от ветра. Теперь же, скрывшись за печкой, отважился хоть одним глазом посмотреть на них.
Вот недалеко от меня сидят два пан-отца, еще молодые. По их лицам видно, что они в эту ночь оба не спали. Но только эта бессонница не одинаково каждого из них «облагородила». Один красный, как раскаленный уголь, а другой — белый, как стена. Красный угрюмо свесил голову над кружкой, лишь изредка, как-то нехотя, бросал по словечку. Зато бледный не переставал говорить.
Хотя говорили тихо, все же я слышал каждое их словечко. Так уж как-то заострился тогда мой слух, что услышал бы, наверно, как трава растет. Ведь я-то догадываюсь, о чем они разговаривают.
Не о чем-нибудь, а именно обо мне: чего, мол, он сюда зашел?
— Кружки пива не дадут выпить! И тут найдет тебя мужик! Потом разнесет сплетни, что попы пьянствуют!
Так возмущался бледный. А красный на это только буркнул под нос: «Пойдем!» Постучал по столику, мигнул проходившему мимо официанту и обратился хриплым голосом: «Получи!»
«Удрать, может?» — промелькнуло у меня в голове. И наверняка удрал бы, если б недалеко от печки были открытые двери. А так — что-то не пускало меня, словно прилип к креслу. Сижу, трясусь, уставился на них и ловлю на лету слова. Не пропускаю мимо ни одного.
Слышу, как официант удивляется, что так скоро уходят. А бледный батюшка кивнул головою в мою сторону, перегнулся через стол к официанту: собирается, видно, ему объяснить, что уходит из-за меня.
Опустил я голову, подставляю добровольно под наказание. Так, как подставляет вол шею под ярмо.
Но красный заступился за меня. Сорвался с кресла, махнул рукой, да и процедил бледному сквозь зубы: «Оставь его!»
Когда выходили, то красный ступал тяжело, как медведь, а бледный около него лисой вился. И я подумал: «Ого! Я уже двоих выгнал! Что же будет дальше?»
Все же не случилось того, чего я боялся. Не подбежал ко мне официант и не показал мне кулаком по затылку, где выход. Спасибо и на этом, хоть знаю, что не ко мне ты имеешь уважение, а к пану Гнатковскому. Видно, много он для тебя значит! Хоть бы скорее появился он на этих ваших порогах и вызволил меня из этой ловушки. Какая мука ожидать тут!
Наконец дождался — вижу, идет господин Гнатковский. Не перекрестился я, так как не ведал, полагается ли и разрешается ли здесь креститься, но потихоньку горячо и набожно вздохнул. Давно знал я пана Гнатковского как патриота, теперь же он стал еще и моим спасителем, потому что направляется прямо ко мне. Легко шагает, шевелит пальцами, прищуривает глаза — должно быть, узнает меня.
Но вдруг! Ба… что это такое? Глазом не моргнул, как он остановился. Постоял минутку, повернулся на каблуках, да и отправился прямехонько к тому столику, где сидели раньше пан-отцы.
Бедная ж моя головушка!
Но все равно: хоть в землю заройся, а я тебе не поддамся.
Покойная моя мама рассказывала не раз, что запомнила на своем веку великую засуху. Все речки и ручейки в поле повысыхали. Все до единого, дочиста. В ту пору пугливые зайчишки бежали в село, забегали даже во дворы и толкались в корыта и в колоды, чтобы хоть немножечко водицы испить. На людских глазах, среди бела дня — в полдень.
Вот точно с такой же отвагой бросился я за паном Гнатковским. Не успел он еще и сесть, а я уже около него.
— А я к вам, пан!
Пан Гнатковский сначала вытаращил глаза и отступил на шаг назад, а потом спросил:
— Ко мне?
Это он сказал ртом, глазами же договорил: «Не нашел больше места для встречи, как здесь?» Прочел я в его глазах этот упрек, да и отвечаю на него:
— Потому как нигде не мог вас найти.
— Ну, какое у вас дело? — спрашивает меня так, как будто мы с ним только сегодня первый раз познакомились.
«Ну, погоди! — думаю. — Отважился на одно, отважусь и на другое».
— Будьте добры! Садитесь, — говорю, — пан!
Прошу его располагаться, как у себя дома.
Только мы сели, подбегает официант.
— Дайте этому хозяину кружку пива! — говорит пан Гнатковский.
Снова припомнилась мне покойная мама. Бывало, наказывала мне, чтоб я слушался, иначе не выйдет из меня хозяина. И таким способом вдолбила она мне это слово «хозяин», что, как услышу его, всегда представляю себе особу честную и почтенную… А теперь не то! Теперь я мысленно увидел перепуганного дядьку в простонародной одеже с задравшимися вперед полами.
Господи! А если б я вдруг обратился к какому-нибудь официанту: «Дайте этому адвокату пива, или этому учителю, или этому чиновнику»? Должно быть, не особенно вышло бы складно.
Как мне его пиво, так же по вкусу и пану Гнатковскому пришлось мое дело. Об этом я особенно и не заботился. Говорил лишь для того, чтобы казалось, что я свое дело сделал.
Не раз слышал я от наших интеллигентов такие слова: «Я не стыжусь мужика!» Только теперь доподлинно понял я эти слова. Если б не было чего стыдиться, то никому и не пришло бы в голову хвалиться этим. Мы — клейменые! А как же! Еще издалека не узнаешь в лицо, кто идет, а уж видишь клеймо: по одеже видно, что это мужик.
Припомнилось мне то время, когда я служил в солдатах. На маневрах под одним городом догнали мы мужика, который вел козу. Подняли же мы его насмех!
— Господин хозяин! А это что, ваша скотина?
Мужик клянется и телом, и душой, что не его.
— Это, — говорит, — лавочник, чтоб ему лопнуть, нанял меня, чтоб пригнал ему эту беду на рынок.
Но мы делаем вид, что не верим. Уверяем по-всякому. А один из нас, такой шутник, добирает мужика до живого.
— Как вы, — говорит, — дяденька, обходитесь с нею? Она у вас только заместо коровы или, может, и заместо жены?
Мужик оставил козу среди дороги, а сам шасть через канаву. Пошел полем! Отрекся от козы!
Пожалуй, и у пана Гнатковского так же получалось со мной, как у того мужика с козой!
Вот так размышлял я, но только уже на дороге, когда вырвался из этой ловушки — из ресторации. Я не шел, а летел! Ведь правильно говорится, что ударить можно не только дубиной, а и словом. А я был побит и словами, и своими собственными мыслями! Вот и убегал от этих побоев, куда ноги несли.
Остановился я только тогда, когда увидел перед собою здание суда, потому что у меня и здесь дело есть. Справлюсь, записана ли уже на меня та земля, которую я купил. Вбежал я в суд еще с тем запалом, которого дорогою набрался. Открываю двери в табулу[8] — эх, как тресну дверью об какую-то беду, даже окна зазвенели. Еще я не опомнился, а чиновник уж бранится. Пробую я оправдаться, что это нечаянно. Ничего не помогает, ругает в одно. Закрыл я дверь, опустил низко голову, слушаю эту брань. Как вдруг: гром! бряк! — прямо над моей головой. Я от страха даже присел. Немного погодя оглядываюсь, — стоит за мной какой-то панок. Случилась с ним такая же самая штука, как и со мной. А вот уж его чиновник не ругает, только выбежал из-за своего стола и удивляется, что это стало с дверью.
— Ах, пан возный, пан возный! — говорит. — Переставил шкаф под самую дверь.
Извиняется перед барином за недосмотр возного, за то, что панок напугался зря. Теперь я, хоть меня и не спрашивали, рассказываю свое дело. Этим как бы даю чиновнику намек, навожу его: что если уж меня, несчастного, зря выругали, так пусть за это хоть даст ход моему делу!
И он догадался, на меня показывает пальцем, а панку говорит:
— Поглядите, — говорит, — пане, как я мучаюсь с этими людьми. Как настанет базарный день, так не запираются двери за ними. А это все потому, — говорит, — что в табулу им всего ближе — первая дверь в сенях.
А потом уже и ко мне обратился.
— Иди, — говорит, — человече, спрашивай у того, кто тебе контракт писал. Если налог внесен, то уж как-нибудь будет оформлено.
Поклонился я, поблагодарил за совет и иду. Хоть на сердце тяжко, но мысленно сам себя утешаю: «Может, это и правда. Адвокат должен сказать. Ему же заплачено. Отсюда недалеко. Пойду!»
Наученный горьким опытом, дверь в канцелярию адвоката открываю уже потихоньку. Скрипит, как надломленная сухая ветка в бурю. Не успел еще открыть ее и наполовину, как уж из этой щели выглядывает на меня сам адвокат. Поморщился, как середа на пятницу. А потом, господи, как дернет дверь к себе! Чуть-чуть не треснулся я носом об пол. Некому и жаловаться, потому что в чужом доме и щепка бьет. А он бранит и базарный день, и мужиков, что не могут научиться двери открывать.
Подождал, пока уймется, и говорю ему о причине своего посещения. Где там! Крутит носом, как чорт от ладана! Скачет передо мной, как воробышек, аж брюшко трясется. Не то просит, не то лает.
— Люди добрые, смилуйтесь! Да у меня базарный день! Где ж мне взять время разыскивать теперь бумаги? Раз вы у меня составляли договор, то он не пропадет.
И отсюда вышел я, как пришибленный. Но теперь подступает уже мне злость под сердце. «Чорт тебя побери! — думаю. — Теперь уж я знаю, почему иногда мужик по-свински поступает. Вот как нападет на него одна беда за другой, то он вцепится и в невинного человека. Вот и сегодня. Если б так на упрямого, который хотел бы настоять на своем, то заработал бы он четыре неприятности. Во-первых, выматерил бы тех двух попиков; во-вторых, поссорился бы с господином Гнатковским; в-третьих, отлаял бы чиновника; и в-четвертых, выругал бы адвоката. Наверняка какая-нибудь неприятность довела бы до ареста».
А чья ж тут вина? Ничья, только мужикова, потому что он клейменый. У тебя нет клейма ни на рогах, ни на ушах, но ты носишь клеймо на своей одеже. Твоя одежа кричит каждому, что ты мужик. А мужиков на свете очень много, не будешь с каждым нянчиться.
Я всегда был скор на всякое решение и никогда не откладывал его выполнение. Вот так же сделал я и теперь. Скинуть с себя это клеймо к песьей матери!
Иду прямо к парикмахеру. Вот уже и стыдно мне признаться, зачем я пришел. Захожу издалека: говорю, что призывают меня на военную службу.
— Постричь, значит? — догадался парикмахер.
— А что же?
— Чем, машинкой или ножницами?
— А чем дешевле?
— Машинкой.
— Стриги машинкой!
Зашипело над моей головой, чах-чах вдоль, чах-чах поперек, — смотрю в зеркало: вместо кудрей вижу синюю тыкву. Встал я, отряхнулся, как курица, купавшаяся в пыли, и иду дальше. Захожу в одежную лавку.
Да и тут не признаюсь сразу, чего мне надо. Говорю, что иду в Пруссию на работу, на фабрику. Не сразу угадал лавочник, на какой товар я купец.
Сторговал за десять крон все, что мне надо, положил на руку, иду домой. Перебираю в мыслях, что со мной будет. Если уж тут, между чужими, нехватило у меня храбрости, то с каким лицом покажусь я жене на глаза? Не погладит она меня по голове и не скажет: «Носи на здоровье да рви поскорей!» Намылит мне эту синюю тыкву, ой, намылит!
Скажу ей, что пока народная одежа будет признаком мужичества, до тех пор будет она отгонять попов от пива, пугать пана Гнатковского, надоедать чиновникам, отнимать много дорогого времени у адвоката. Скажу ей, что если хочешь, чтобы тебе кто помог, не стыдясь тебя, то снимай с себя это клеймо. Скажу ей, что в теперешние времена селу не обойтись без города. Простонародная одежа не пускает тебя к благородным людям. Скажу ей, что в своей одеже мужик ничему не научится, ничего не подслушает, потому что каждый видит клейменого и таится перед ним. Скажу ей… Я-то скажу, да разве она меня поймет? Ни шиша! Где баба бывала? Чему научилась? Где уж ей понять! Придется переждать брань, пока у бабы глотка не заболит.
А как отнесутся ко мне мои соседи? Вот тут начнется борьба: кто кого победит. Либо они меня, либо я их. Если они меня, то стану я на селе посмешищем, а если я их, то вынырну над головами своих на самый верх!
Не ждал я добра, как входил в свою хату, но и не надеялся на такую беду, на какую наскочил. Сразу назвала меня жена арестантом: оттого, что обстриженный. Потом заломила руки, выбежала на улицу и скликает всех соседей, чтоб сбегались смотреть на сумасшедшего. Потому что она где-то дозналась, что и в сумасшедшем доме стригут.
Что ж мне было делать? Сердился! А со злости совсем спятил: признался, что еще и переоделся. Но этого было уже слишком много для моей бедняжки. Взяла младшего ребенка на руки и пошла к тестю. Оставила меня, как рака на мели.
Жду день, жду другой — нет ее. Вот уж не было печали! Спать не могу. Не вытерпел я, покорился. Иду к тестю, чтобы поладить с женой, выкручиваюсь.
— Так и так, — говорю, — о чубе не горюй, он отрастет. А тряпье это я верну лавочнику, потому что взял по уговору: если не подойдет, то товар возвращаю ему, а деньги обратно — мне.
Дождался базарного дня, иду по своим делам. Переоделся у знакомого сразу на окраине города, вычистил башмаки, чтоб блестели. Шагаю по плитам около стен. Кого же вижу первого из знакомых? Пана Гнатковского! Кланяюсь, узнает меня, подходит ближе, подает руку:
— Что слышно?
— Спасибо, — говорю, — все хорошо!
— Зачем вы переоделись?
— Пришлось, — говорю, — еду в Пруссию, а там неловко по-простому.
— Жаль, жаль! — жалеет пан Гнатковский. — А у вас такая красивая одежда.
— Что ж делать, если надо! — говорю вслух, а мысленно спрашиваю: «Если уж она тебе так понравилась, почему и ты ее не носишь?»
У адвоката я дело хорошо справил… но пусть рассказ идет по порядку.
Открываю дверь в канцелярию, снова адвокат выглядывает. Но теперь уже не дергает двери. Кланяется, ведет меня в третью комнату, просит сесть. Мне даже как-то неловко. Сажусь, говорю свое дело. Сорвался мой адвокат с кресла, побежал между писарями.
— Ищите контракт!
А в это время, чтоб не скучно мне было ждать, предлагает мне сигары. Хоть я к ним не привык, однако курю: надо ко всему приучаться.
Немного погодя писаря дают знать, что контракт все еще не подан. Тут мой адвокат не знает, на какую ногу передо мной ступить. Заверил меня словом чести, что сегодня же перешлет контракт в суд. Проводил меня через все три комнаты, как дорогого свата, еще и двери открыл мне в сенях.
А тут напали на меня три бабы, стараются руку поцеловать.
— Отстаньте, не приставайте, чего хотите?
Просят меня бабы, чтобы я их проводил к адвокату, потому как видят, что я с ним дружбу вожу. Не хочет адвокат написать им жалобу на их соседа, собирается защищать его против них.
Жаль мне стало женщин, потому что по себе знаю, как им хлопотно. Как будто защищаются в городе от деревенской беды, да наживают себе десять новых. Ходят по канцеляриям, как слепые дети, обтирают плечами стенки в сенях, боятся каждого прохожего, кланяются до земли на все стороны света, принимают молча всякую брань. Вот и обратился я к ним.
— А деньги, — говорю, — у вас есть?
Вместо ответа бабы лезут руками за пазухи, вытаскивают платки, начинают развязывать узелки. А пальцы у них дрожат, как в лихорадке.
— Не надо, — говорю, — это не мне, а адвокату.
А бабы в один голос, как будто песню себе такую сочинили:
— Ах, господи! Мы же знаем, что панам надо заплатить. Задаром ничего нет!
— Ладно, — говорю, — идите за мной!
Отвел я адвоката в сторону, толкую ему:
— Неладно, пане, делаете: у баб есть деньги! Те, наверно, деньги, что они скопили себе втайне от мужиков на черный день. Дадут цену, какую назначите. А за ихнего соседа не бойтесь, не покинет вас. Когда снова будет иметь какое дело, то поспешит сломя голову, чтоб опередить своего противника. Не думайте, что мужик верит в вашу искренность к нему. Имел время научиться за свою жизнь, чтоб никому не верить и ничему не удивляться.
Помогло: просиял адвокат, как икона, от моих слов.
Бабы рады, что я им помог справить свое дело, приглашают меня на могарыч, так что проводил я их до самого рынка. Все благодарят меня. А одна далее подсунула мне под столом целую крону. Беру!
Может, думаете, что после этого корчма завалилась и стены на меня упали? Нет! Если б я в ту минуту видел на себе тот сардак, полы которого так перепугали меня в ресторане, то, наверно, эти деньги прожгли бы мне ладонь. А сейчас понимаю, что я такой же, как и те, что с меня брали. Бабы сразу поняли, почему мне полагается и можно брать. Одна из них втолковывала это мужикам, что сидели неподалеку от нашей компании.
— Очень они добрый пан, — хвалила меня, — и посоветовали, и помогли. Дай им боже здоровья! Заступаются за народ, хотя, — говорит, — и не нашей веры!
А как же! Перешел я из той веры, что дает, в ту, что берет.
Познакомили меня бабы с этими мужиками. Женит мужик своего младшего сына и по этому случаю делит свое хозяйство между всеми детьми.
Знаю, что такой отец непрочь заплакать, потому как его и радость берет, и жалость. Не так ему жаль земли, как того, что уж наступило время, когда надо все имущество свое передавать детям. А радость оттого, что делает хозяином уже последнего сына. Подцеплю я его и за эту жалость, и за эту радость.
— Почитайте, — обращаюсь к сыновьям, — почитайте старого батьку! Не промотал, не истратил ничего, а еще прибавил добра, да и вам передает!
Эх, а старый уж и глаза утирает!
— Слышишь, — говорит, — слышите оба, что пан говорят?
Дошло до того, что попросили они меня, чтоб пойти с ними к нотариусу. Пошел! С писарями даже не разговариваю, прохожу прямо к нотариусу, в его комнату. Хоть меня и останавливали, но я на это не смотрел, — знаю, что клеймо с меня снято, выставить меня — не выставишь!
Снова заработал я крону — за то, что был свидетелем; снова — могарыч. А шинкарка меня уж узнает, толкует старику.
— Берите вино! Я-то знаю, что этот пан любит!
А когда уходил, сует она мне конфеты.
— Это, — говорит, — для ваших деточек, на здоровье! Только, будьте добреньки, не обходите мой погребок.
Догадалась, что мне не в последний раз по таким интересам ходить. Да и я вижу, что нашел себе в городе место, будто тут и родился. Но в то же время думаю и о том, как бы свою старуху дома ублажить. Для детей есть конфеты, — погоди, для их мамы куплю шаль! Выбрал, сторговался, доложил еще к своему заработку (а что ж, за то, чтоб тихо и мирно было, стоит заплатить). Несу домой.
Как только я дома скинул сардак, жена начинает пилить:
— Бес лукавый! Так ты принес обратно эти тряпки? Чтоб ссориться да грызться?
— Я тебе, злодейка, другую ссору принес, — говорю, — и ткнул ей под нос шаль.
— Это, — говорю, — подарок тебе от твоего беса!
А она еще хмурится, но вижу, что насилу удерживается от смеха.
— А что, — говорю, — уже блеснуло солнышко из-за тучи?
Но она еще не поддается, как будто продолжает ругать:
— А ты, может, и возле хаты ходил бы в этих тряпках.
Все же поладили: она уступила, и я уступил. Около хаты хожу по-старому, а в город переодеваюсь.
С того времени в базарный день меня дома никто не застанет. Иду, бывало, в город, ломаного крейцера с собой не беру, а в городе наемся, напьюсь, еще и денег принесу. Передо мной в городе никто не таится, потому что я уже не клейменый. Вот так-то я и научился, что и вправду могу помочь людям советом. Знаю, с чем кого повести к адвокату, с чем — к нотариусу, а с чем — прямо к судебному писарю. И мне хорошо, и людям хорошо!
Правда, что жинка долгонько смотрела на меня таким взглядом, как на пса. Но все же наступил для нее черед совсем подобреть. Случилась беда с кумом Илько. Приходит кум и жалуется.
— Так и так, — говорит, — чужим людям советуете, а своим не хотите?
— Почему ж, — говорю, — можно и своему! Я до сих пор не советовал только потому, что свой хочет, чтоб задаром, а ведь знаете, день надо прокормиться!
— Задаром я не хочу, — говорит кум. — Буду вам день пахать!
Вот с этого случая поумнела моя жинка, поняла, что я из-за своих тряпок не ниже стал, а, наоборот, повысился. Теперь уже я мог одеваться по-городскому и дома. Да и люди в селе привыкли к этому. Не удивлялись уже моей одежде. Им, может, казалось, что оно получилось так само собой, не по моей вине. Как будто я слинял — да и оброс другой шерстью. Вошли люди в такую привычку, что зовут меня по каждому делу. Продает ли кто, покупает ли, дочь ли замуж выдает — без меня не обходится. Какие на селе новости, я лучше всех знаю. А почему? Потому что я все своими глазами видел, своими ушами слышал. О каждом деле знаю, так как в каждом деле участвую.
Поэтому я в суде был самым лучшим свидетелем. А мое свидетельство никому даром не обходилось.
Правда, нет у нас такого правила, чтоб свидетель был платный: свидетельство — дело соседское. Все же это меня не касается! Потому что я уже не сосед, не кум, — одним словом, я перешел в другую веру. В моей вере все услуги платные. Как гусеница, слинявши, бабочкой летает, так и со мной получилось.
Нечего и говорить, что меня в селе сразу невзлюбили за такую перемену. Прозвали меня заумником: Павло Заумник, да и только! Конечно, не в глаза. А мне наплевать! Теперь вы меня в насмешку этак прозываете, а придет еще такое время, что будете произносить с почтением.
Недолго пришлось ждать такого времени. Есть в нашем городе касса, которая ссужает людей деньгами. Я и туда пролез. Сперва только провожал тех людей, которые туда хода не знали, а когда хорошо познакомился, то подряжался просить за тех, которым отказывали в ссуде. А в конце концов додумался до того, что поручался за должников. Не столько я додумался, сколько люди сами меня научили. Которому не дали ссуды, он ко мне: поручись! Я знаю, за кого стоит поручиться, а за кого — нет! Потому что касса смотрит, сколько на должника земли записано. А я на это не смотрю, — я смотрю на то, сможешь ли ты уплатить этот долг. Раз мужик здоровый, не старый, а хоть и старый, да сыновья у него крепкие, — то бояться нечего: выполнит свое обязательство дочиста.
Для некоторых я делал так: одалживал на себя, а им выплачивал. С таких я брал, сколько хотел и что хотел. Потому что когда мужику трудно, то он ничего не пожалеет. А тут еще учитывалось, что есть риск за него заплатить.
А в наших селах в нынешние времена знаете каково! Народу развелося много, теснота большая, каждый прямо стонет, чтоб занять было б только где. А в кассе выбирают, разборчиво смотрят, потому как неоткуда набрать столько денег: заявлений подадут пятьдесят, а деньги получат десять. Нужна протекция, чтоб тебя не забраковали.
А протекцию я имел в кассе неплохую, не согрешу, — потому что состою в контрольном совете. На общее собрание кассы мало кто приходит. Да и кому приходить? Мужик рад бы видеть ее поменьше. Только у него и минута спокойная, когда забудет, что состоит членом кассы. Я разнюхал положение, созвал на общее собрание должников, кого где встретил.
— Выбирайте, — говорю, — меня в контрольный совет: я буду следить, чтобы не нажимали на возврат в неподходящее время. Всем, кому смогу, пригожусь.
Удалось! Кассир Гринько и директор Володко боятся меня как огня. Потому как я знаю, что куда идет: они оба воры. Гринько хоть хозяйство имеет в пригороде да переоделся — ну, вроде меня. Правда, клеймо мужика с себя скинул, но зато клеймо вора еще лучше выделяется в новой одеже. Приглядитесь когда-нибудь нарочно: он никогда не посмотрит вам в глаза, всегда в землю или куда-нибудь в сторону. Боится, что прочитаете в его глазах: мошенник, вор, — потому что, как говорится, кто украл порося, у того в ушах то и дело взвизгивает.
На то и хлеб на столе, чтоб от него резать, — на то и кассир, чтобы из кассы деньги брать. Вот так думал этот Гринько, да и переписал все свое хозяйство на жену. Что ему кто сделает? Как найдут у него какие деньги, скажет, что женины, а тюрьмы он не боится: выспится там вдоволь.
Володко ж — тот интеллигент настоящий. Образованный, да к тому же еще шляхтич. Мастак читать, писать и из горшков хватать. Тот тоже умеет свое клеймо прятать: болтливый, никому не даст слова сказать. Осенний дождь переспорит. Отбрешется, отопрется, прямо в глаза соврет, из воды сухой вылезет. А хитрый! На ходу подметки режет!
Вот этот Володко придумал такую штуку, которая его долго наверху держит: стал агитировать среди членов, чтоб в контрольный совет выбрать одних мужиков. Разрешил только одного попика для виду выбрать. Того самого бледненького, который вместе с красным был в ресторане тогда, когда я там чувствовал себя, как карась на сковородке. Мысль его была такая: мужик не сможет подсчитать, есть ли в кассе недохватка, либо нет. А попик тоже один ничего не сделает. И не промахнулся: контрольный совет для того только и сходится, чтоб слушать его долгую-предолгую болтовню. А все-таки каждый член совета работает головой. Самые выносливые — те носами клюют, а кто помягче, то кому как удастся. Один склоняет свою голову набок к стенке, другой кладет на поручни кресла, широко разевая рот, а иные просто свешивают головы на грудь. Но все разом единодушно спят так крепко, что под конец заседания надо каждого порядочно потрясти, пока опамятуются.
Меня он не хотел иметь членом совета, потому что я — Заумник. Побаивается, что слишком много знаю про его делишки. Все же меня выбрали против его воли! Но все равно это не помешало ему уверять меня после выборов, что если б не он, то я никогда в жизни не был бы членом совета.
Вот поэтому я, как видите, имею большую протекцию в кассе. За кого попрошу, тому наверняка не откажут. Стоит мне слово сказать — тысячи дают!
Я понимаю то, что они оба, и Володко, и Гринько, если б могли, то утопили бы меня в ложке воды. Я их — то же самое! Но пока что прикидываемся приятелями. Мое слово для них имеет вес. Я ж его не выпущу задаром! Да ведь есть за что красно поблагодарить меня: не одному я помог вылезти из беды да из хлопот.
Вот, как видите, всегда мне капнет, не с одной стороны, так с другой. Не жалуюсь, есть чем прожить! А за все это должен благодарить эти тряпки, что прикрывают мое грешное тело.
Может, скажете, что я и без того старался попасть на эту самую дорожку? Оно правда, что у кого в голове куриные мозги, тому и архиерейские ризы не помогут. Но опять же — и самый умный молотильщик станет дураком без цепа. Как никто разумный не пустит на свое гумно молотильщика без цепа, вот так же и я без этих тряпок нигде бы приступу не имел. Будь хоть леший с болота, надень только на себя такие тряпки — и перед тобой повсюду двери отворяются. Все ж про меня знают, что я простой вахлак, но это никому не мешает, — не видят на мне клейма, потому и не мешают мне входить.
Некоторые считают меня заправдашним интеллигенттом. А на это опять есть своя причина. Стоит послушать, какова она.
Меня интеллигентом назначили! Как? Вот так же само, как в войске назначают старших, так же меня назначили интеллигентом. Сперва послушайте, а потом скажете, может это быть или нет.
Отними у вора немного силы, а у него на это место ума прибавится. Вот так получилось с Володком. Не с сегодняшнего дня ходит слух, что Володко с Гриньком обдирают кассу, как молоденькую липку. Все ж дошел этот слух до Львовской кассы, до той главной, которая помогает деньгами всем мелким кассам. Оттуда же пришел Володку наказ: чтобы в нашей кассе в контрольном совете, кроме священника, был еще один интеллигент; если ж нет, то уж нашей кассе ни на какой кредит во Львове не надеяться! Что же делает Володко? А что ж бы вы думали? Созывает контрольный совет, да и говорит тем разумом, который ему прибавился.
— На что вам, — говорит, — далеко искать? Вот Павло Заумник, он же интеллигент.
Контрольный совет кивает головами, а кое-кто уже и вслух поддакивает:
— Правда, истинная правда; они уже, можно считать, вроде как не нашей веры!
— А раз уж так, — говорит Володко, — то подпишите эту правду!
Вот так получил я звание интеллигента.
Но, кроме того, я еще сдал экзамен на интеллигента. Это тоже стоит послушать.
После заседания пригласил меня пан-отец на кружку пива. Присоединился к нашей компании еще и второй — тот красный, румяный попик, да еще один учитель из Тупиц, тот худенький, с растрепанной бородой. Как водится, за пивом идет беседа. Говорили больше всего попики. Я больше слушал, чем говорил, потому что боялся, как бы из меня не вылез чересчур уж глупый и простоватый мужик. А учитель еще больше стеснялся священников, чем я. Но так было сначала, а потом уж и у меня язык развязался, как хмель в голову ударил.
Как начали священники попрекать наш темный народ, что не знает, кто ему враг, а кто — приятель, что ничего больше не видит — лишь бы только напиться, что не любит просвещать свою глупую голову, — то я сумел так поддакнуть им в жалобах на наш народ, что пан-отцы только дивились, где это я так хорошо узнал этот несчастный народ.
Все же это еще не был мой экзамен на интеллигента. Сначала пришлось мне порядком попотеть со страху, пока не сдал тот экзамен.
Начали священники вспоминать те времена, как ходили в семинарию. Вот здесь я и набрался страху. А ну ж, спросят меня, какую я кончил школу! А я и сельской не окончил: ходил три зимы, да и перестал, так как после батькиной смерти пошел на службу. Но им было не до того, чтоб кого-нибудь о чем бы спрашивать. Каждый старался рассказать о себе, один другого перебивал. Что один начнет, расскажет примерно до половины, так другой его и не слушает, а только выжидает, когда тот станет дыхание переводить. Тогда он сразу со своим выедет: «Я, например… мне раз… Да погоди, послушай, что со мной было…»
Вот и все, что сначала можно было понять. Но немного погодя, когда я хорошо вслушался, то понял все дочиста, о чем они говорят. Хвалились один перед другим! Хвалились тем, что когда ходили в школу, то ничему не учились, а так как-то обдурили преподавателей, да и двинулись выше. Так увлеклись этими воспоминаниями, что, смотрю, и учитель тоже пытается встревать в разговор! Вытянул свою и без того длинную шею, поднял брови кверху, хлопает глазами да кивает головой, будто давится. Вот точно так мучится утка, когда ухватит слишком много чего-нибудь сухого и не может проглотить.
— А я, — говорит, — тоже никогда ничего не знал.
Вот это, думаю, хорошо, вот в таких школах уж и я мог бы быть. Во первых, не учился, во-вторых, не знал, в-третьих, забыл и остался таким, как вы меня видите. Таким путем набрался я храбрости и, не откладывая, приступил к экзамену!
Начали батюшки хвалиться, что ничего не читают: «И та газета никудышная, и эта пустая, — только потеря времени!»
— Да и я ничего не читаю, — похвалился и я; да немного и соврал, потому что выписываю дешевую газету для крестьян.
Смотрю, а учитель опять вытянул шею и давится. Но на сей раз догадался: он уж не к батюшкам обращается, а ко мне. Смекнул, что я его не перебью, дам докончить.
— Я, — говорит, — беру только одну газету — казенную, за счет школы. Да разве стану я такое свинство читать!
Батюшкам такой способ разговора понравился, вот и они за него ухватились. Обернулись оба ко мне и заговорили. Каждый из них дергал меня за плечи, за руки, чтоб я слушал его, а не соседа.
Особенно бледный попик болтал без остановки, да и вовсе перекричал румяного.
— Я, — говорит, — все время познаю самого себя. Например, такая удивительная вещь со мной происходит: сырую капусту буду есть, а вареную никак не могу. И не могу себя заставить, чтоб что-нибудь прочитать, такое у меня отвращение к книге. Я непрерывно себя изучаю. Я человек весьма удивительный. Например, дома мне ничего не нравится. Уж как мне жена угождает, а все равно не может угодить! А в городе зайду в ресторан, все мне нравится. И я такой всегда, потому что я себя непрерывно изучаю, — с тех пор, как себя помню. А почему?.. Потому что я над собою провожу целые исследования. Если б хватало у меня терпения писать, то стоило бы записать эти наблюдения!
Потом наговаривали на работника, что он дорогой да и ленивый. Тут уж я счел себя самым знающим. И я перенял их способ — не позволять никому другому говорить.
— Да погодите же, господа, — кричал я. — Вы этого хорошо не знаете, потому что не стоите над работником целый день.
Не особенно хотели они меня слушать. Тогда уж я дергаю батюшек за рясы, а учителя прямо толкаю локтем в грудь. Пришлось им слушать!
Да ведь это же правда! Что ж этот народ думает? Как он должен жить на свете? Вы ему платите как можно лучше, а он никогда не бывает доволен! А к работе относится очень легко. Ей-богу, очень легко!
Экзамен я сдал. Мы потребовали себе еще по кружке пива, чокнулись и расцеловались, как родные братья.
Потом я стал их экзаменовать. Но у них пошло не так гладко, как у меня.
Начали мы в карты играть. Я этой беде научился в солдатах, а в гражданском положении никогда за них не берусь. Во-первых, не с кем играть и некогда играть, а во-вторых, нет у меня дома денег лишних на это. Тогда же, правду сказать, был я маленько подвыпивши, да и подумал: авось, удастся штука!
Румяный батюшка совсем замолчал, бледный же стал еще болтливее, чем прежде. Учителю поговорить хотелось, да не осмеливался. А я — что проиграю — не додам, что выиграю — заберу. Вот моя штука! Румяный не заметил, потому что клевал носом над кружкой, бледному и вовсе было не до наблюдений, потому что не переставая говорил, что изучает самого себя; а робкий учитель, может, и замечал, да боялся проговориться.
Когда я их обчистил, то притворился, будто выхожу во двор на минуточку, но уж, разумеется, не вернулся. То-то где-нибудь меня честили! А думаете, не забыли? Забыли! Как сошлись со мной в другой раз, то и слова не пикнули. Хорошие они люди, жаль, что так получилось! Однако же надо принять во внимание, что им легче деньги достаются, чем мне. Да и какая тут разница, берешь ли, когда карта показывает, или тогда, когда сам хочешь? Все одно не заработал, а взял дуриком.
Вот таким способом вскочил я в интеллигенты. Никто уже меня не стесняется, мной не брезгует, каждый выпьет со мной кружку пива за милую душу. Я уже натаскался по-ихнему разговаривать. Дело это не слишком мудреное, а все же привыкнуть тоже надо. Говорится вместо: трох — трёх, вместо: свет — швет, вместо: вперед — фперед, а все вот так. Иногда забудусь и с жинкой так разговариваю. А она бранится.
— Да иди ж ты, — говорит, — гундосый, не погань мне хаты такими словами!
Какое может быть у глупой бабы понятие!
Хоть и многие хотели бы иметь в руках такое ремесло, как у меня теперь, а мне уже и этого мало, я мыслью дальше шагаю. Уж больно мне этот Гринько в печенках засел. Такой ворюга, такой ворюга, да еще — подумайте только! — жалованья сто крон в месяц получает! Да эта должность кассира не иначе, как для меня придумана: каждый день пораньше в город, сел за столик, выплатил деньги, да и обратно домой. Не думайте, что я пошел бы по той же дорожке, как Гринько. Нет! По его следам я бы не шел, боже избавь!
Гринько — глупый хам, свинячья морда! Дураку же, как говорится, море по колено. Он думает, что ему вечно манна с неба будет падать, что всегда будет из воды сухим вылезать. Вот точно так, как свинья, что заберется в огород: что не съест, то разроет, затопчет, обгадит — не думает, что завтра будет есть.
Может, в старину так удавалось, ведь и до сих пор поют про разбойников. Но в наши-то времена разбойников подтягивают удавкой вершков на десять над землей. Теперь, брат, таким манером не наработаешь.
Я бы ломаного гроша не тронул. Да и на что мне воровать, если люди мне сами дадут, для своей же выгоды. Домой принесут! Правда, не один зато оговорит меня заглаза: мол, Заумник, плут, сельская, мол, пиявка, он, мол, кровь людскую сосет! Да сейчас такое время, что ни от кого благодарности не жди! Дурак говорит, потому что не понимает.
Иди спорь с господом богом, почему он так свет устроил, что без моей помощи не обойдешься? Я тоже досыта натерпелся всякого горя, пока ума не набрался. Тебе кривда, что свой человек, а с правдой далеко ли уедешь? А если б я тебе не помог, то напал бы ты на такого, что обобрал бы тебя до нитки. Тогда ты молчишь, а на своего завидки берут! Мне приходится брать с тебя плату, потому как я на нее живу: это мое ремесло. Я не таков, как тот войт из глухого села, что выудит у дурака пятерку и считает ее за краденую. Возьмет пропьет, доложит еще своих денег; а через несколько лет, смотришь, — он как шелудивая сука. Другого обманул, да и сам из этого ничего не получил. А я нет! Я умею уважать каждый грошик.
Все ж таки признаюсь, что и мне под сердце не раз подступает эта глупая мужицкая совесть. «Эх, — не раз думаю я ночью, — не один так тяжко трудится, а не имеет чем детей накормить. А я вот хитро-мудро, да с того же самого голыша несколько крон и вымотаю». Но недолго борюсь я со своей совестью: быстро опомнюсь и всегда ее одолеваю.
«Отступись же, — говорю, — от меня! Цыц, а то по лбу стукну! Ты не видишь, что ли, что я уже перешел в другую веру, что слизал с себя это мужицкое пятно? Иди под задранные полы сардака, а от меня отойди! Не я такой порядок установил на свете, да и не я за него ответчик!»
Не думайте, однако, что из-за этого я вовсе брезгаю народной одежей. Нет, я не меньший патриот, чем другие. Я люблю свое родное. Вот недавно купил я своему Петрусю (ему три годика, дай ему бог здоровья) вышитый полушубок, расписную сумочку и шляпу с павлиньим пером. Как вырядилось дитятко мое, бегает по хате, каждый уголок веселит. Точно как цветочек в мае по быстрому ручейку плывет. Говорю вам, стены улыбаются дитяти!
— Тешься, — говорю, — сынок, пока мал, потому что как вырастешь, то будешь одеваться так же, как и я.
А глупая баба опять свое.
— Я бы, — говорит, — не позволила так поганить свое дитя!
А я ей, может в сотый раз, объясняю:
— Цыц, ты, глупая! Я не враг своему дитятку, не хочу его клеймить, чтоб костей моих после не проклинал, что по моей вине не смог высвободиться из мужицкого ярма. Не бойся! На век нашего Петруся хватит народной одежи!
Те же, которые ее так сильно любят и боятся, что она исчезнет, пускай носят ее сами. Просим! Если уж разделится это клеймо на всех нас, то оно перестанет уже быть признаком несчастного мужичества. Вот тогда и я вернусь к ней.
1911–1914