В 1870 году наша литература обогатилась одним из замечательных сочинений по предмету исследования жизни русского народа, именно: сочинением С. В. Максимова «Сибирь и каторга», в котором он описывает быт наших ссыльных — этих отверженцев и отщепенцев общества.
Имя г. Максимова давно уже пользуется известностью талантливого исследователя жизни в Архангельской губернии и Приамурском крае. Первые его очерки Беломорья появились в конце пятидесятых годов в «Морском Сборнике» и обратили на себя общее внимание. Новизна предмета и добросовестное его изучение, интересный подбор фактов, своеобразность, бойкость и картинность мысли и языка, зарекомендовали автора как личность талантливую, сильную интеллигентными средствами и деятельную, и сразу выдвинули его из толпы. Уяснив свое положение в литературе, молодой писатель посвятил себя всецело исследованию народной жизни. Так, в начале шестидесятых годов в «Русском Слове» и других изданиях мы читаем его заметки и путевые письма о только что присоединенном к России Приамурском крае[25]. Затем, в конце шестидесятых годов, на страницах «Вестника Европы» и «Отечественных Записок» печатался длинный ряд статей его о быте ссыльных, где затронут один из тех «проклятых» вопросов, которые составляют гангрену современного общества и принадлежат к разряду не разрешенных при настоящем социальном и экономическом его положении, а именно: вопрос о более человечной каре отверженцев и отщепенцев общества. Эти последние статьи значительно, впрочем, дополненные автором, и составили упомянутое нами выше трехтомное сочинение под названием «Сибирь и Каторга».
Что такое каторга?… Это понятие, которым определяется кара за самые важные, самые тяжкие преступления, нечто продолжительное, бесконечно-долгое, невыразимо-страшное, охватывающее душу ужасом и леденящее кровь у человека с самыми крепкими всё выносящими нервами, говорят одни. Это — юридический термин, под которым подразумеваются усиленные, наиболее тяжелые работы, travaux forcés, говорят другие. Это — ад, по мнению третьих… Но что это такое в действительности — работа, пытка или нечто более ужасное, и какие вытекают из того результаты — об этом общество до последнего времени интересовалось очень мало, так как всё это касается только его отщепенцев и отверженцев… Но отщепенцы и отверженцы общества тоже люди, и мы позволяем себе коснуться значения каторги и, вообще, вопроса: соответствует ли самое существование её современным потребностям общества.
Ссылка в Сибирь в XVII веке, когда обладание ею было окончательно закреплено, имела значение колонизации вновь приобретенной, богатой и обширной страны. За исключением ссыльных за государственные преступления, по которым назначалось тюремное заключение, все прочие сажались на пашню[26], и таким образом история ссылки в Сибирь начинается историею поселений. Известный указ Петра Великого: «бить кнутом нещадно, и заорля в щеку, ссылать на каторгу на вечное житье» открывает историю каторги; но в прошлом веке каторжные работы, в настоящем их значении, были не в Сибири, а в России. Азов был первым каторжным местом, затем каторга была образована в Петербурге, в Рогервике (ныне Балтийский порт), в Шлиссельбурге, в Оренбурге, в Риге, в Херсоне, словом — везде, где были даровые земляные или другие крепостные работы. Только в конце XVIII века, когда оказалась необходимость в рабочих руках на заводах и золотых приисках, пошли в Сибирь по указам: солдаты за побеги, нищие, бродяги, членовредители, а с отменою смертной казни и все преступники, освобожденные от смерти. В текущем столетии Сибирь приобретает значение главного ссыльного места, и только в 1867–1869 годах были произведены некоторые реформы в системе тюрем и ссылки. Каторжные работы в крепостях уничтожены, и воинские чины, присуждаемые к каторжным работам, сконцентрированы в двух пунктах: в Усть-Каменогорске и Тобольске, а из числа лиц гражданского ведомства повелено отправлять в Восточную Сибирь, для обращения на существующие там каторжные работы, только тех преступников, которые содержатся в тюрьмах Сибири и Зауральской части Пермской и Оренбургской губерний, а из России — женщин и женатых преступников, за которыми последуют семейства. Всех же прочих преступников, присужденных к каторжным работам, предписано размещать в особо учрежденных для того центральных тюрьмах: Новоборисоглебской и Новобелгородской (Харьковской губернии), Симбирской, Виленской и других.
«Вечно горький мир есть ад», говорит Данте (Рай XVII, 121). «Как вещественная смерть уничтожает наше земное существование. так смерть нравственная лишает нас ясного сознания свободного проявления нашей воли, а потому нравственная смерть не много лучше самой смерти вещественной», поясняет ученый толкователь Данте — Штрекфус. Следовательно, ссыльно-каторжные, как лишенные прав свободного проявления своей воли, — ничто иное, как нравственные мертвецы, а пребывание их в каторге, представляющее, конечно, горький мир, может быть названо адом.
«Сравнительный метод одинаково полезен и необходим, как в анатомии отдельного человека, так и в социальной науке, которую можно назвать анатомиею общества», восклицает Писарев в одной из статей своих. Но для определения значения каторги, трудно найти в жизни верное сравнение, так как каторга по своей цели и назначению — карать и карать отверженцев и отщепенцев общества, карать в квадрате и кубе, карать сторицею, карать, наконец, без меры и конца, — может быть сравнена только с адом.
Ад имеет своих песнопевцев. Гомер, Вергилий, Данте сходили в преисподнюю земли и обессмертили ее в своих поэтических описаниях. Сибирские рудники хотя также видели в своих недрах поэтов и писателей, но до С. В. Максимова воспеты не были. В нашей литературе нет ничего, на что можно было бы указать и сказать: вот наша преисподняя. «Мертвый дом» Достоевского — частица каторги, это, действительно, мертвый дом, преддверие ада, и только…
Но перед нами лежит рассказ С. В. Максимова о посещении им одного из Нерчинских серебряных рудников (Зерентуйского). Вот как он описывает каторгу.
«Мы у подошвы горы, которая отлого взбирается ввысь и там, где-то не на виду у нас сливается с другими горами, а может быть и с целою грядою гор. Гора наша, по наружному виду, ни чем не отличается от окрестных: те же голыши и камни, обещающие скудную растительность в живое время, то же обилие мха и по местам примечательно ничтожное количество снегу, когда всё кругом завалено им. Разница одна: у нашей горы, позади нас, и в недалеком расстоянии, раскинулось, довольно большое селение со старыми гнилыми домами, разбросанными в беспорядке и доказывающими наружным видом своим, что хозяева их самые бедные и несчастные люди во всём свете: нет ни одного дома, который говорил бы даже о кое-каком достатке.
Селение это казенное и приписано к руднику; в горе нашей находится самый рудник серебряный, давно уже существующий, как сказано выше.
Прямо перед нами бревенчатый сарайчик, по местам обшитый досками и одним краем своим вплотную примкнутый в горе у самой подошвы её. Дощатая дверь вводит нас в этот теплый и натапливаемый домик; здесь предлагают нам снять шубу на том основании, что без неё будет свободнее ходить по руднику, где, говорят, теплее, чем в этом домике, тепло как в бане. Но, помня, что на дворе с лишком 30° мороза, мы не решаемся расстаться с шубой (в чём, однако, пришлось нам потом раскаяться). Нам надевают на шею, на длинной веревке, плоский фонарь с зажженной свечей, и мы направляемся в то чистилище, о котором с самого детства слышали так много страшного. Вот за этой-то новою дверью (и опять дощатою) — думалось нам на тот раз — те каторжные норы, где мучилось столько несчастных и погибло в них без следа и воспоминаний. За ней-то, за дверью этой, один из тех рудников, о которых ходят по всей России такие мрачные и страшные рассказы. И теперь мы с трудом отделываемся от неприятного чувства боязни, бессознательного страха и тоски, до такой степени неодолимых, что были моменты, когда были готовы оставить наше намерение и вернуться назад из опасения не подвергать себя крупным и тяжелым впечатлениям: потребовалось энергическое усилие воли, чтобы направиться дальше за эту таинственную дверь, и, раз решившись идти вперед, мы принудили себя безропотно подчиниться провожатым, но неприятное чувство душевной тяжести и безотчетного сердечного трепета нас не покидают. Отворилась дверь, — словно в ад, и истинное подобие его представилось нам тотчас же, как только глаза наши встретили за дверью непроглядный, мертвенный сумрак; к тому же по нескольким ступеням мы опустились вниз, на несколько аршин ниже подошвы горы. Высокая гора, всей массой, всей громадой своей стояла теперь над нами, усиливая тяжесть наших впечатлений. Мы — в горе, под землей, словом — мы в руднике.
Слишком резкий, крайний переход от дневного света прирудниковой светлицы — передней во мрак самого подземелья, не позволяет глазам нашим что либо видеть, что либо понять изо всего того, что творится перед нами, сзади нас, по бокам. Мы слышим голоса, но они кажутся нам такими глухими и робкими, что как будто они, как и наш голос, выходят из сдавленной и натруженной груди. Где-то впереди, как волчьи глаза, мелькают огоньки, но свет их, поглощаемый густотой окрестного мрака, до того слаб, что кажется особенным, рудниковым. Висящий на груди у нас фонарь нам делает не больше того: свет его чуть брезжится, ударяет в спину проводников, освещая две-три заплаты на полушубках. При поворотах в сторону, свет сальной свечки успевает обнаружить в себе присутствие силы настолько, что мы различаем дощатые стены, мокрые, сырые, и такие же доски на верху, на потолке. И когда глаз успел приноровиться, мы, что называется — огляделись: пред нами и позади нас оказался несомненный коридор, такой же точно, как и те, до которых такие охотники петербургские домовладельцы и архитекторы, показывающие этим бессилие своей изобретательности и несостоятельность своей науки; этот коридор намеревался доказать противное. Он был такой же узкий и теплый, и в таком же прямом направлении тянется куда то вдаль. Мы идем ни ниже, ни выше, идем также свободно и теперь, как шли сначала, и идем как будто узко много сажен, не один десяток сажен и — останавливаемся. Перед нами третья дверь и обитый досками коридор кончился.
— Что это значит?
— Коридор, — (отвечают нам), — туннель этот называется штольней. Та часть штольни, которую мы прошли и которая сверху, снизу и с боков забрана досками, уже выработана и к делу не годится. Рабочие в ней только для того, чтобы положить дощатые заплаты там, где старые доски прогнили до слез. Разрабатывается вот эта…
Отворили дверь — и мы снова погрузились во мрак, который кажется нам еще гуще и непрогляднее. Мы с трудом передвигаем ноги, которые на каждом шагу встречают какие-то рытвины, какие-то камни, и между ними, по самой середине дороги нашей, тянется целый желоб. По бокам, в стенах каменные глыбы; наверху, на потолке, такие же голые, неправильной формы, обитые камни: и те, и другие на ощупь холодны, сыры, слизисты, фонарная свеча на большей части из них освещает ржавчину, окиси. Ощущения становятся еще тяжелее: каменные груды начинают давить нас нравственно всей тягостью внешнего вида своего, и мы снова с трудом владеем собою при объяснениях.
— Это известняк и глинистый сланец — подпороды; а вот и самая порода — наше богатство; из неё то мы добываем достославное серебро, которое и в наших руках стало в редкость, как говорят, редко оно и у вас в России.
Через груды этих подпород и между глыбами породы пробираемся мы дальше, начинаем приметно уставать, нам становится не только жарко, но даже душно. Духота, наполняющая на этот раз штольню, напомнила нам ту насыщенную влагой атмосферу бани, когда разрядился пар, в обилии сорвавшийся с каменки. В духоте этой (думалось и выговорилось нами) — один из видов каторги и духота эта, между прочим, полагалась одною из мер наказания некогда работавшим здесь преступникам: духота эта едва выносима.
— Отворите дверь! — закричал один из проводников в ответ на замечание наше.
Крепкая струя морозного воздуха мгновенно и с неудержимой силой ворвалась в штольню и выхватила, и унесла вперед в широкое отверстие шахты весь тот удушливый и гнилой воздух, который до этой поры тяготил нас. Пока задняя входная дверь стояла открытою, мы с трудом удерживали на головах шапки: до того была сильна тяга воздуха, которая, имея для нас значение сквозного ветра, становилось уже излишнею, и делалась опасною для здоровья. Пока мы подвигались дальше, в штольне опять накопилось достаточно теплоты, чтобы снова жаловаться на шубу.
В одном месте, влево от нас, из штольни потянулся глухой и тупой, без пролета, коридор, никуда не выходящий, и, в отличие от штольни, на горном языке известный под именем лихтлога. Свет фонаря осветил нам его начало и изныл в той густоте мрака, которую не разрешал ни разу луч солнечного света, и с которою ведет по временам борьбу свет шестериковых сальных свечей в фонарях рабочих.
Войти в лихтлог мы не решились и не пошли туда по той простой причине, что лихтлог — та же штольня только поперечная, боковая, без выхода: боковая оттого, что увела ее туда серебряная жила, ударившаяся в бок от основной, давшей направление штольне, а без выхода лихтлог потому, что на тупом конце его оборвалась надежда на добычу, серебра стало меньше; и дальнейшая работа не обещала возврата затраченных сил и капитала. Штольня повела нас дальше и прямо, один лихтлог остался в стороне направо; другой — налево.
Каменные груды с боков и над ними, неукрепленные искусством и сдерживаемые только силою взаимного тяготения и упора, — грозят опасностью. Вода, в избытке просачивающаяся между камнями, усиливает представление этой опасности для нас, непривычных, бессильных схватить все подробности дела и на этот раз понять всю систему предосторожностей. Мы радуемся за каждый шаг, который завоевываем при выходе из штольни и небессознательно вздрагивает, в боязни за себя, когда слышим предостережение провожатых спрятаться на бок, где-нибудь около стенки в первое попавшееся углубление в ней. Пример тому видим на всех наших спутниках, и, спрятавшись как умели и успели, мы вздрагиваем во второй раз от сильного удара, который глухим и тупым раскатом потряс всю штольню и исчез без эха и отголоска.
— Что это такое?
— Забой делали! — взрыв произведен.
Ощущаем пороховой запах, видим впереди себя новую вспышку и тотчас новый глухой стук взрыва, и снова ощущаем запах пороха. Идем к тому месту и видим, или, лучше, слепо различаем на полу какие-то дыры, видим буравы в руках рабочих, нам объясняют:
— Бурав вертит в земле скважину, и оттого скважине этой даем название буровой. Она заряжается порохом; порох рвет часть грунта, выхватывает те камни, которые мешают нам прокладывать желоб. Желоб этот посредине пола штольни надобен нам для стока воды. Вода одолевает наши работы безгранично; оставить ее на собственный произвол и не выводить вон — значит поступиться всем рудником: вода зальет его, как залила уже все разработанные и покинутые или по воле начальства, или потому, что они уже и сами по себе перестали служить свою полезную службу.
— Желоба для стока воды мы закрываем досками, чтобы легче ходить и работать; желоб облегчит работы в забоях; пол облегчит перевозку руды в тачках по штольне до шахты.
— Но где же каторга, где те работы, которые мы привыкли считать самыми тяжелыми, называть каторжными?
— Таких работ нет в рудниках. Здесь мы даем молоток и лом. Молотком рабочий обивает породу, освобождает ее от сопровождающих ненужных нам подпород; ломом вынимаем ту глыбу, которую нам нужно и которую указывает и объясняет знающий дело распорядитель работ. Глыба эта подается на лом, когда молот сумел хорошо распорядиться около неё. Вынутая из своего места, она кладется на носилки или в тачку и рабочий везет один или несет с товарищем к бадье, спущенной на дно широчайшей трубы, идущей от вершины горы до самой подошвы её и называемой шахтой. Когда рабочий опростает свою ношу, то кричит наверх; бадью верхние рабочие поднимают воротом на самый верх горы. Там опоражнивают бадью, складывая руду на носилки. Тачек рабочие не любят и предпочитают им носилки, всегда предполагающие товарища, когда и труд разделен и есть с кем перекинуться разговором. Добытую породу сносят верхние рабочие в указанное место в кучу, из которой она уже поступает для сортировки в так называемую рудораздельную светлицу. Выйдем через шахту на верх, я вам и это всё покажу.
И вот, до нас начинают добираться лучи дневного света, падающие сверху. Свет нашего фонаря блекнет, мы стоим под крутой деревянной лестницей; мы взбираемся по этой отвесно поставленной лестнице, с широко-расставленными приступками, с обязательно неизбежными перилами. Лестница плотно приделана железными закрепами к каменной стене шахты. С трудом и надсаживая грудь, при помощи перил, поднимаемся мы наверх и с трудом переводим дыхание, очутившись на первой площадке. Площадка эта одним краем опять уходит в сырой и непроглядно мрачный лихтлог, идущий параллельно нижней штольне и составляющий в руднике как бы второй этаж его. Другой конец площадки обрывается в ту огромную яму, которая прорыта до самой подошвы горы до дна той штольни, в которой мы были, и освещается такой же широкой, как нижняя яма, трубой, составляющей её продолжение и выходящей на верхушку горы. Отдохнувши, осиливаем вторую лестницу, такую же отвесную и крутую, такую же неподатливую, с такими же крепко захватанными перилами — снова устаем до изнеможения и с радостью узнаем на второй площадке, что конец мучениям близок. Узнаем здесь, что Зерентийская шахта, которая кажется нам теперь глубоким и широким колодцем, имеет глубины 24 сажени: первая лестница 11 сажен, вторая 13; что бревенчатый сарай над шахтой-колодцем сооружен уже на крайней вершине горы, что вся зерентуйская штольня длиною в 160 сажен, но что делают новую — «Надежду», которая будет еще больше, еще длиннее, но в другом месте.
Отрадно было, по выходе из шахты, взглянуть на свет Божий; весело было вздохнуть свежим, хотя на этот раз и крепко морозным воздухом, и еще краше и веселее глядели теперь на нас со всех сторон окрестные валуны — эти застывшие морские волны и еще сумрачнее, тяжелее и каторжнее показалась нам вся темная мгла подземельев — штолен, лихтлогов и тяжелый полумрак шахты.
Целыми десятками лет, не одной тысячью преступных и непреступных рук, рылись эти каторжные подземелья, и рудник, оцененный десятками тысяч рублей, неизмеримо высоко поднимается в цене от того множества слез и стонов, которые вызваны были среди сумрачных каменных стен на тяжелой, опасной работе, и которые вверены были тем же бездушным стенам и тем же безгласным и холодным камням. Через чистую и свежую ключевую воду проходит всё то золото, которым покупается целый свет, и только в немногих местах в ключевой воде этой примешиваются и мутят, и темнят эту воду горькие слезы несчастных; но всё серебро, накипевшее в недрах земных, добытое в сибирских рудниках, прошло через горькие и также ключом бьющие слезы несчастных. И сколько смертей, нежданных, негаданных, накидывалось там, в этих темных, и сырых подземельях, на терпеливую, замечательно выносливую и крепкую натуру русского человека, хотя на этот раз и обездоленную крутым житейским переломом и крепким, большею частью непредвиденным несчастьем».
«Каторжна жизнь рудникового рабочего, — пишет далее С. В. Максимов, — не только потому, что она бесплатная, обязательная, казенная, но и потому, что подвергается случайностям, недалека от несчастья и граничит с нечаянною, скоропостижною смертью.
«Диркой бьет» — кладет на смерть и увечит рабочего при быстром нечаянном взрыве буровой скважины, сопровождаемом неизбежными камнями, осколки которых брызжут по сторонам с быстротой и силой. Эта опасность для неопытных рабочих на каждом шагу, потому что на каждом шагу эти буровые скважины, и потому, что при спешных работах на каждый шаг не напасешь осторожности и оглядки, если и та и другая не обратились в привычку.
«Горой давит» рудникового рабочего та же оплошность, то же неуменье, а часто и невозможность спохватиться вовремя, — именно в то время, когда он сделал подработку молотком своим под породу, и отломятся от неё плохо слипшиеся или хорошо отбитые груды известняка или глинистого сланца. Горой этой и увечит, и давит до смерти…
Новичок арестант, приходящий на крайнюю каторжную работу — на карийские золотые промыслы — назначается обыкновенно хвосты убирать. Хвостами называются те пустые, ненужные пески, которые остаются на разрезе после промывки золота и от которых золото уже отделено: вода, унося пески, как вещество легчайшее, и не сладив с крупинками золота — веществом тяжелейшим, оставила их осевшими на дне промывного желоба. Уборка хвостов или пустых песков — работа каторжная и потому, что требует усиленных уроков и некоторой поспешности, чтобы принять с дороги старую ненужную дрянь и дать место новой драгоценности и потому хвостовая работа тяжела главным образом тем, что не заключает в себе и не дает того, чем красна всякая работа. Она мало питает сознание, что в труде этом заключаются те же животворные, осязательные и наглядные результаты, как и во всяком другом труде рук существа разумного и мыслящего. Этот труд на хвостах как будто даже бесполезно истрачивает физические силы и без того значительно истощенные и, во всяком случае, нисколько не укрепляет дух, не поддерживает жизни его. Носить целые дни с раннего утра до позднего вечера пустые пески, носить их по заказу, на урок, в виду наказания за неисполнение полной задачи и без всякого существенного и нравственного вознаграждения на случай честного исполнения долга и обязанности: дело равносильное и равноправное древнему монастырскому наказанию — толочь в ступе воду. Сверх того сознание, что вся эта работа направлена ни ближе, ни дальше, как к бесцельному сооружению на крутых речных берегах новых берегов, целых гор песчаных, так называемых отвалов, сознание это беспредельно мучит и терзает несчастных арестантов, твердо убежденных и сознательно убеждаемых в том, что исполняют они те самые работы, которые по всем правам принадлежат волам, лошадям, животным…
Солеваренная каторга вся тяжела; тяжка она больше всего для организма, которому представляются многотрудные задачи, особенно в сибирских заводах, построенных на старый образец: черно и грязно, старо и грубо. Прежде, когда гнали человеческою силою рассол из соляных источников по желобьям и поднимали бадьями в бунфы посредством насосов — солевареная каторга была настоящая, тяжелее и мрачнее всех. Ссыльные качали насосы на высоких каланчах иногда при 30° морозу, одетыми в казенную рвань; насосы были первобытной формы, как на простых барках, однако требовали, при каждом движении, силы и поклона всем телом почти до земли. Рассол должен был пробегать по желобьям беспрерывно; платье на рабочих сначала мокло от брызг, потом замерзало. Рабочий, отбыв свою смену, всё стоя на ногах, действительно побывал на каторге. Тяжелая качалка так утомляла троих людей, обязанных уроком свыше ста раскачиваний, что они часто падали на месте в беспамятстве от крайнего истощения сил. Журавцы были заменены ручными насосами в 1836 г.; к насосам, для большего облегчения работы, приделаны маятники, — стало легче: балансир маятника стали поталкивать от себя уже меньшее количество рук с наименьшими усилиями; люди могли это делать, сидя в особо прилаженных беседках. Затем постарались (1838 г.) к насосам приспособить лошадиную силу и две лошади стали делать то, что прежде производили двенадцать человек. Но и после таких приспособлений для каторжных осталось довольно места, чтобы видеть ясно, что сил их не щадят и не ценят, о человеческом достоинстве их не заботятся и их тело почитают не выше лесной гнилушки. Жар, который скопляется в том сарае, где варится соль, в громадном чрене или сковороде, становится во время горячих и спешных работ до того тяжелым и невыносимым, что арестанты принуждены скидать с себя всё платье и работать голыми до обильного пота. Но и при этих условиях духота и жар до того неодолимы, что каждый рабочий обязан выбегать из варницы в бревенчатую холодную пристройку, плохо мшонную и без печки, где таким образом ожидает мокрое и потное тело рабочего свежий, морозный, уличной температуры, воздух. Многие варницы от неправильного устройства пролетов накопляли такой дым, что рабочие, для поправления огня, не могли и по земле ползать. В ветряное время они задыхались; на лучший конец добивались безвременного страдания и боли глаз, и до потери аппетита. Малейший порез какого-нибудь члена, на разъедающих соляных парах варницы, производит опасные летучие раны. Присоединяя к ним неизбежную простуду, при быстрой и крайней перемене температур, мы встречаем тот положительный факт, что редкий рабочий выдерживает больше двух месяцев: многие уходят в госпиталь, всегда наполненный больными ревматизмом, тифом, потерею аппетита, но еще большее число рабочих, не успевших заболеть или поправившихся от болезни уходит в лес и в бега при первом благоприятном случае, на какие особенно щедр и богат Иркутский солеваренный завод или так называемое Иркутское Усолье…
На винокуренных заводах степень каторжной тяжести видоизменяется, значение каторги своеобразнее. Там круглый год тяжело жиганам, обязанным подкладывать дрова в печь и, стало быть, целые сутки стоять у огня в тесном подвале, среди нестерпимой духоты, около удушливого печного жара. Здесь значение каторги сходствует с тем, которое дает соляная варница и получает разительное подобие, когда припомним то обстоятельство, что каторжный рабочий — не вольнонаемный; по отношению к нему нет уже никаких уступок ни вынужденных, ни естественных; возвышенной платы он не потребует, от тяжелой работы не откажется и не посмеет заявить открыто и гласно все те права, о которых всегда готов напомнить свободный человек, вольный рабочий, старожил — сибиряк крестьянин. Зимою, во время холодов, заводская винокуренная каторга, всей своей тяжестью, налегает на заторщиков, обязанных чистить квашни, промывать в них прилипшее в стенкам этого огромного ящика тесто, когда намоченные руки знобит едким, невыносимым ознобом, когда рабочий, от пребывания в пару, постепенно охлаждаемом, успевает даже закуржаветь, т. е. покрыться инеем до подобия пушистой птицы. Последствия известны врачам и даже дознаны на практике: это постоянная дрожь во всём теле, отсутствие аппетита и лихорадка, которую сначала больные презирают, а оттого вгоняют в тело глубоко и близят последнее к гробовой доске. Нередко накрывала последняя рабочих, опущенных в лари, где бродила брага, прежде чем выходил оттуда весь углеродный газ, накопившийся во время брожения браги: рабочие эти там задыхались и их на другой день выносили оттуда уже мертвыми холодными трупами»…
А вот и очерк одной из тюрем, где помещаются каторжные (Нижнекарийской). Снаружи казарма ветхая, решетки ржавые, крыльцо погнившее, крыша полинялая, но зато всё остальное, обрядовое, в совершенном порядке и надлежащей форменности. Внутренность казармы… Впрочем, мы предоставим рассказать это самому автору.
«Перед нами отворилась дверь, — говорит г. Максимов, — и словно из погреба, в котором застоялась несколько лет вода и не было сделано отдушин, нас облила струя промерзлого, спершегося гнилого воздуха, теплого, правда, но едва выносимого для дыхания. Мы с трудом переводили последнее, с трудом могли опомниться и прийти в себя, чтобы видеть, как суетливо и торопливо соскочили с нар все закованные ноги и тотчас же, тут подле, вытянулись в струнку, руки по швам, по-солдатски. Многие были в заплатанных полушубках в накидку, насколько успели; большая часть просто в рубашках, которые когда-то были белые, но теперь были грязны до невозможности. Мы всё это видели, видели на этот раз большую казарму, в средине которой в два ряда положены были деревянные нары; те же нары обходили кругом, около стен казармы. Вид известный, неизбывный во всех местах, где держат людей для казенной надобности в артели, в ротах, в батальонах. На нарах валялись кое-какие лоскутья, рвань, тоненькие как блин матрацы, измызганные за долгий срок полушубки, и вся эта ничтожная, не имеющая никакой цены и достоинства собственность людей, лишенных доброго имени, лишенных той же собственности. Вопиющая, кричащая бедность и нагота кругом нас, бедность и несчастье, которые в добавок еще замкнуты в гнилое жилище, окружены гнилым воздухом, дышат отравой его до цинги, ступают босыми ногами с жестких нар на грязный, холодный и мокрый пол. Нечистота пола превзошла всякое вероятие: на нём пальца на два (буквально) накипело какой-то зловонной слизи, по которой скользили наши ноги, не раз ходило сильное властью и средствами начальство, — и не заметило, а если и заметило — то наверное забыло. Половина смрада в казарме копилась на полу и наполнила потом всю ее до самого потолка, который также оказался неспособным отправлять свою трудную службу. Отворялись и форточки — и не помогали делу нимало; топятся и уродливые огромные печи и оказываются бессильными. И вся сила спасения не в планочках, которые мы, набалованные повадкой, охотно прибиваем ко всякому месту, которое сквозит, свистит и просвечивает, не в загрунтовке мест, которые пробелели до того, что заразились гноем и сочатся гнилой, порченной кровью: вся сила, — в коренной перетруске старого и в решительном создании нового[27] »…
Наконец, представим и портреты некоторых, выслуживших срок, ссыльнокаторжных:
«— Иванушко, поди-ко сюда! — кричит пристав промысла встречному. Из ворот соседнего дома вышел человек в рваной шапчонке, с всклокоченной реденькой бороденкой. Шея его была голая; армячишко совсем слез с плеч, и даже рубаха под ним была рваная. На ноги этого человека я уже и решимости не имел посмотреть. Иванушку всего подергивало, голова нетвердо держалась на плечах; он то приклонит ее к правому плечу, то быстро отдернет к левому. Левое плечо ходуном ходит, и самого Иванушку как будто всего ведут судороги, как будто чувствует он, что все его конечности не на своих местах и он употребляет теперь все усилия, чтобы вправить их кости в чашки, в надлежащие и пристойные места. Видно, тяжело Иванушке носить свою головушку, да и с остальным телом мудрено ему ладить, и по-видимому он не тяготится этой работой; на дворе слишком тридцать градусов мороза, а у него оба плеча буквально голы.
— Где ты был? — ласково спрашивает его пристав.
— Снежку отгребал: покормили за то! — отвечал Иванушко и брызгал. Голова как будто еще сильнее заходила на плечах. Левое плечо так и приподнял он до самых ушей.
— А кто ты такой? — продолжал расспрашивать пристав.
— Я — Божий человек! — гнусливо растянул старичок.
— Как прозываешься-то?
— Поселенцем велят зваться.
— Откуда ты родом?
— С Вятки родом.
— За что прислан-то сюда?
— Я и сам не знаю. Мне бы уж домой идти надо. На родину пора… Там у меня тятька с маткой остались.
— Да ведь уж нельзя тебе возвращаться-то…
— Можно, говорят вон там.
Иванушко указал рукой на тюрьму.
— Надо, слышь, только бумагу этакую достать; без бумаги-де не пропустят и назад вернут. Дай ты мне такую бумагу, чтобы мне в Россию уйти, сколько прошу!.. (и в последних словах послышался упрек).
— Всякий раз обращается он ко мне с этой просьбой! — объяснил потом пристав, когда оставили Иванушку.
— А вот и другой экземпляр ссыльно-каторжного, — говорил тот же карийский пристав, указывая на высокого старика, седого как лунь, тщательно выбритого и чистенько одетого. Старик приковал мое внимание, продолжает г. Максимов, необыкновенно правильными чертами лица, в глазах его еще было много жизни и во всех чертах лица много мягкости и ничего злодейского ни во взгляде, ни в улыбке; даже и верхняя челюсть не была развита в ущерб остальным частям лица. Глядел он бодро, честно и открыто, шел смело и уверенно. Сложен он был превосходно и даже той сутулости, которая характеризует всякого ссыльного, битого кнутом, и даже той запуганности, которая заставляет прятать взор куда-нибудь в сторону, в угол, мы в нём не заметили. Наконец, той робости, которая велит скидать шапку всякому встречному (что так любят и привыкли делать все, просидевшие долгое время в каторжной тюрьме) — в старике нашем также заметно не было. Внешний вид расположил меня в его пользу и я готов был усомниться в подлинности и вероятии рекомендации пристава; но последний настаивал на. своем:
— Три года в Акатуе на цепи сидел.
И сам старик рассказывал потом:
— В Калуге, на родине, почту мы ограбили и почтальона с ямщиком убили.
И откуда он взял столько хладнокровия, чтобы совершенно спокойно выговорить эти последние слова, из рассказа своего.
— А за что тебя на цепь посадили? — спрашивал пристав.
— Сами знаете, ваше благородие! — отвечал старик: и мягкая, кроткая улыбка пробежала по лицу его. Улыбка эта, может быть, в то время меня обманула, продолжает г. Максимов, но я и теперь за нее. Далеко ходить в оправдание её; но лицо старика при дальнейших расспросах оставалось невозмутимо спокойным. Думал ли он на тот раз, что перед прямым, непосредственным своим начальником скрываться нечего: он всё знает, или сообразил он, что нет греха сознаться в том преступлении, которому минула законная давность и тяжесть которого давно уже искуплена цепью и одиночным заключением, сосредоточивающим все помыслы в самом себе, — старик обо всём этом вслух не сознался, но поведал другое:
— На цепи я сидел за то, что из тюрьмы бежал, на дороге бурятскую юрту ограбил и одного братского задушил.
И опять хладнокровный тон в показании, как будто в свидетельство того, что старик теперь не боится за себя. Знать «умыкали бурку крутые горки».
— Взял я его к себе в водовозы, и не нахвалюсь старанием и усердием; запивает иногда, но очень редко — говорил пристав. — У нашего начальника жила в кормилицах женщина, сосланная сюда за убийство собственного ребенка, и исполняла свою обязанность с такой любовью, что иная мать не прилагает столько нежности и ласки к собственному детищу. Мы объяснили это порывами раскаявшейся натуры, жаждавшей искусственною, подогретою любовью замыть кровавый грех ужасного преступления, — но баба эта нас обманула. Теперь она осталась нянькою при многих детях и вот уже четвертый год такая же неустанная, бессонная, честная и нежная работница.
Третий, Мокеев, и также случайно попавший на глаза, был именно из тех боязливых и робких, которые привыкли прятать свой взгляд, привыкли быть замкнутыми и неоткровенными на любой из вызовов ваших. Ссыльный этот писал, напр. стихи, и одно время исполнял даже обязанность полкового пииты: написал по заказу начальства песню на отправление первой экспедиции, снаряженной для завоевания Амура. Мокеев пришел в Нерчинские заводы по делу об ограблении и умерщвлении какого-то купца, где-то в степных губерниях, и принес с собой рекомендательные письма. По письмам этим он оказался виновным только в том, что был при убийстве свидетелем, но не участником. Письма говорили, между прочим, и то, что он, нося веселое звание купеческого сына или брата, вел в тоже время и жизнь, приличную этому званию, т. е. ничего не делал, кроме кутежей, ничего не видел, кроме трактиров и погребов. Он жил таким образом долго и весело, пока не истощились отцовские деньги. Недостаток денег вывел его из трактира в кабак. В кабаке он попал на развеселых товарищей, которые образовали шайку, имевшую намерением поправить свои обстоятельства и подсластить пропойную жизнь на чужие средства. Средством для этого друзья придумали грабеж на большой дороге. Желая ограничиться грабежом, они сгоряча и в противоборстве совершили убийство, но без участия Мокеева, хотя и в его присутствии. Как соучастник и друг убийц, не давший во время знать начальству о преступлении, он от товарищества судом выделен не был, и вместе с ними попал на каторгу. Сюда, когда он освободился из тюрьмы, богатые родные присылали ему деньги. На деньги, при посредстве промыслового начальства, вознаградившего его тем снисхождением и участием, которых не получил он от судей, Мокеев успел затеять кое-какую торговлю. Торговал он удачно и деньги наживать начал, да вдруг вспомнил о своем бездолье и родине — и запил. Запой сокрушил все его средства; новые присылки денежной помощи шли в кабак. Сколько не валили потом щебня в болото: гати не сделали, раз прососавшаяся вода по знакомому ложу смывала все преграды. На время (и только на время) приостановилась было вода на мельнице, не рвала гати и обещала по ней прямое и надежное русло туда куда надо: Мокеев полюбил вольную казачку, полюбился и ей — и женился, торговля опять пошла на лад; колеса на мельнице завертелись; мука была и покупателей было довольно, да вдруг загул, и опять прорвало плотину. Суетилась жена, хлопотали соседи, суетились и хватали много и долго, а добились одного только, что больной стал пить не загулами, а запоем, что как известно, и безнадежно и неизлечимо. Стал Мокеев человеком убитым и потерянным и скрежещет теперь зубами на свою шаль и дурь; и жену любит и всеми соседями был бы любим за кроткий податливый нрав, да слабость свалила и не позволяет встать на ноги. Мокеев теперь на всё рукой махнул.
— Ничего с ним не поделаешь — говорила жена его: — самый беспутный человек! песни писать пуще прежнего начал, станет тебе читать какую, — слезой прошибет. Лучше бы уж в гроб скорее ложился да гробовой доской накрывался. Вот и вчера пьянехонек домой пришел и завтра такой же будет».
Маколэй в одной из своих статей говорит: «Дантовская поэзия своею картинностью превосходит всё что когда-нибудь было написано. Впечатление, производимое ею, напоминает впечатления, которые мы чувствуем, смотря на произведения живописи или резца». Если под сущностью поэзии, как полагает знаменитый ученый, историк и поэт Англии, понимать только искусство употреблять слова в таком виде, который производит с помощью слов то, что живописец производит с помощью красок, то в описании каторги С. В. Максимова нельзя не видеть высокопоэтического, художественного очерка. Это описание своей жизненностью, своей поражающею оригинальностью, своей безотрадной правдой превосходит даже мрачные картины дантовского ада. Это не иллюзия, не мираж, обманывающие орган зрения, не театральные сцены, увлекающие воображение; это — жизнь со всеми её страстями, жизнь безрадостная, безнадежная, свитая из зла и горести, ползущая, пресмыкающая как гадина и возбуждающая в душе отвращение до nec plus ultra; это — ехидна, ядовитая и беспощадная; это, наконец, сама Медуза, смертельно поражающая всю нервную систему, Медуза живая, во всём своем грозном величии, с вьющимися и шипящими Горгонами на голове… Читая очерк Максимова, вы видите перед собой и чуть не осязаете это чудовище, называемое каторгой, видите, как оно постепенно и без всякой пользы для дела и для самих ссыльно-каторжных истязает и истощает до изнеможения физические их силы, губит жизнь духа, развивает и поддерживает с заботливостью, достойною лучших целей, заразительные и неизлечимые между ними — болезни, делает людей идиотами, мономанами, существами дряхлыми и ни к чему неспособными, живыми мертвецами и скелетами до времени — и ужас охватывает ваши члены, волос становится дыбом, оконечности коченеют и язык невольно лепечет стих Данта:
«Почто наш грех карает нас так строго?»..
По сведениям, сообщаемым г. Максимовым, в течение тридцати восьми лет (с 1823 по 1861 г.) в Сибирь из России ушло всего обоего пола лиц 289 514, сосланных по судебным приговорам и административным порядком, не считая пришедших по воле жен и детей. В этом числе сослано в каторжные работы 39 601 мужч. и 4330 женщ. и на поселение 207 604 мужч. и 37 179 женщ. Цифра не маленькая, над которой нельзя не призадуматься.
Хотя учреждением внутри России центральных тюрем для содержания некоторой части преступников, приговоренных к каторжным работам, и положен краеугольный камень основания новой тюремной системы, но как старый порядок ссылки на каторгу в Сибирь, так и вновь усвоенные на западе системы тюремного заключения, не удовлетворяют рациональным потребностям современного, гуманного взгляда на содержание под стражею людей, признанных судом преступными.
Существующие в настоящем виде каторжные работы — наследие доброго старого времени, когда каторга считалась продолжением нещадного битья кнутом и заорления щек. Сибирь, как ссыльное место, обречена была прикрывать грехи России. Она залита слезами, оглушена стонами и усеяна костьми отверженцев и отщепенцев общества. Каторга по своему значению даже не кара, не наказанье, не возмездие, но нечто большее… Это — пытка, и пытка тем более страшная и мучительная, что она продолжается не день, не два, не три, но годы, десятки лет и даже бессрочно. Это — ни что иное, как бесконечная нравственная встряска, дыба без отдыха, медленный огонек без предела и конца. Каторга противна не только человечеству, но даже самому принципу кары и возмездия. Окончательное уничтожение её будет принято с восторгом всеми здравомыслящими людьми и займет, без сомнения, видное место на страницах современной истории.
Но высказываясь за окончательное уничтожение традиционных каторжных работ, мы не можем не коснуться и новых тюремных систем. За границей существуют две системы заключения: келейная и, так называемая, молчания.
В начале настоящего столетия, в видах предупреждения развития преступлений, исправления преступников и устранения рецидивизма, квакеры-филантропы изобрели келейную систему заключения. В основание этой системы легла та мысль, что преступник, заключенный в приличной, опрятной и чистой комнате, снабженной всем нужным, и, следовательно, изолированный от всяких вредных влияний со стороны других преступников, не может не исправиться, так как вся его обстановка должна располагать его к размышлениям и раскаянию. Но эта система оказалась хорошею только в теории. Примененная первоначально в Оборнской тюрьме в Америке, она дала страшные результаты. Большая часть преступников в самое короткое время погибла. Одни впали в идиотизм, другие сошли с ума, третьи умерли. Из числа всех заключенных в этой тюрьме испытание вынесли только 26 человек. Тюремное начальство, боясь ответственности за такие неутешительные результаты, освободило всех заключенных, вынесших пробные эксперименты, но из числа освобожденных 26 человек — 14 в самом непродолжительном времени вновь попали под суд и были приговорены к заключению в той же тюрьме за повторенные преступления. Другие тюрьмы в Америке, где производились подобные опыты, дали почти такие же результаты: в Нью-Джерси, напр. десять человек умерли один вслед за другим. Применение этой системы (с допущением, впрочем, работ), во Франции повело к более худшим результатам — к развитию между преступниками самоубийства. В одном 1866 году насчитывалось до 46 самоубийств, происшедших, по преимуществу, в кельях. Вторая система (молчания) выродилась из первой. Преступники находятся на работах и на прогулках вместе, но им предписывается сохранять повсеместно безусловное молчание. Не смотря на то, что тюремным начальством были принимаемы все зависящие от него меры к развитию этой системы, она не пустила корни во Франции: правительство вынуждено было заявить, что оно отказывается от этой системы. Система молчания насколько нелепа, настолько и чудовищна. Для того, чтобы правила молчания были выполняемы во Франции, в 1864 году, 18 713 преступников перенесли в тюрьме 59 841 наказание, в том числе были 10 604 случая заключения в карцер, и это одно наказание составило 94 563 дня, т. е. почти по 10 дней карцера на каждого преступника. Приведенные нами статистические данные сами собою красноречиво говорят о достоинствах системы молчания и не требуют никаких комментариев.
Без сомнения, тюрьмы, построенные по новейшей системе, как здания для помещения отверженцев и отщепенцев общества, наиболее соответствуют идее гуманности, нежели те постройки, которые так характеристично и верно описаны г. Максимовым, но как учреждения, как системы для содержания под стражею людей, признанных судом преступными, они стоят наряду с нашими традиционными каторжными работами в Сибири, если еще не ниже их. Как те, так и другие — плоды долголетних измышлении криминалистики, основанной исключительно на принципе возмездия и устрашения, с тою только разницею, что каторга изобретена тогда, когда работал застенок, свирепствовал кнут и производились церемонии торжественного и всенародного заорления щек; а системы заключения — келейная и молчания — дело филантропии XIX века, который работу застенка, свист бича и клеймо щек воспроизводит в другой более изысканной форме, но без всякой пощады и снисхождения, казнит с соблюдением приличий, но в высшей степени мучительно и жестоко.
Нам кажется, что прежде нежели остановиться окончательно на одной из систем содержания под стражею отверженцев и отщепенцев общества, нужно пересмотреть и согласить с духом нового уголовного судопроизводства и самое уложение о наказаниях, вдунуть в него, так сказать, душу бессмертную. Хотя современное уголовное право и усвоило ныне более гуманный взгляд на преступления, нежели это было прежде, но основные начала его ничем не отличаются от начал уголовного права древних народов. Это — сочетание принципов кары, возмездия, абстрактной справедливости и устрашения. При таком характере уголовных кодексов вообще в Европе караются одни преступления, на источники же происхождения преступлений, на те неблагоприятные условия нравственного, социального и экономического положения человека, которые имеют подавляющее влияние на проявление его личной воли, не обращается никакого внимания, вследствие чего и самые средства к излечению общественных болезней и язв найдены быть не могут. Нисходя в глубь веков, мы видим, что первобытный человек, в деле расправы за обиды и оскорбления, руководился только чувством мести. Древние греки считали месть наслаждением богов. Первые законодатели народов узаконили месть: Моисей определил в виде возмездия: душу за душу, око за око, зуб за зуб[28]. Солон предписал выкалывать оба глаза тому, кто выколет глаз у кривого. Вот начало тех принципов, которыми руководствуется и доныне уголовное право. Хотя с развитием человеческих общин и государств, область уголовного права и отделяется от области права войны, регулируются правила и целые системы, казнь без различия запрещается, но основными принципами уголовного права, до наших времен остаются принципы возмездия, абстрактной справедливости и устрашения. Народы руководятся этими принципами с беззастенчивостью, доходящею до попрания понятий о существовании самого уголовного права. Так, например, римские власти тиранят и казнят христиан. Монголы воздвигают пирамиды из человеческих голов; турки толкут в ступах и сажают на кол десятки тысяч людей; святая инквизиция пытает и сжигает на костре бесчисленное количество жертв для примера; малороссияне производят Уманьскую резню; революция гильотинирует, а реставрация производит белый террор. Наконец, на наших глазах представители коммуны и Мак-Магон, каждый в свою очередь, совершают кровавые вакханалии, и массы народа погибают во имя принципа возмездия и устрашения. Человеческий разум не может отрешиться от этой бесчеловечной идеи. В Риме, во время императора Нерона, раб, мстя за обесчещенную жену, убил своего господина; суд, чтобы навесть ужас на всех рабов, приговорил к смерти, вместе с убийцею, четыреста других рабов, живших под одной с ним кровлею. Катерина Медичи воспроизводит Варфоломеевскую ночь. У нас переходит в легенду суд Шемяки. Никто — ни сумасшедший, ни идиот, не избавлялся от уголовного наказания. Кредитор имел право продать своего должника в кабалу, или вырезать из его тела несколько кусков мяса. Смертная казнь определялась за такие преступления, которые ныне преследуются слабо: напр. во Франции: за покупку свинцу и пороху больше, чем нужно в доме, за сопутствование ворам, за ввоз табаку и ситцев посредством контрабанды; в Англии: за воровство в лавке на 5 шиллингов, за воровство писем или за воровство на мануфактурах льна. И не только люди, но даже животные и даже неодушевленные предметы несли уголовную ответственность. Судьи присуждали: лошадь, если она убила человека — к повешению; свинью, если она сожрала ребенка — к сожжению; дерево, если оно во время бури или ветра давило или убивало человека или животное — к сожжению. Новейшие ученые мыслители и философы идут по стопам криминалистов каменного, железного и бронзового веков. Так, ученый Силвелла проводит идею, что смертная казнь должна существовать вследствие взаимного нравственного обязательства людей, на основании которого все нарушающие законы справедливости соглашаются на самоуничтожение. Абегг защищает смертную казнь во имя примирения преступника с небом. Жозеф де-Местр, Доназо Кортез, Луи Вельо и др. провозглашают законы Ману. По их мнению, кровь очищает и удобряет землю, топор палача и плаха составляют великие акты справедливости, гильотина нужна для примера, для развития нравственности и ограждения общества. Учение Канта проповедует воздаяние злом за зло — как идею, присущую человеку, категорический императив. Философия Гегеля признает звеньями трахотомии, трехчленным диалектическим развитием идеи: право, нарушение права — преступление; и отрицание преступления и примирение с правом — наказание. Английский криминалист Джемс Стифенс полагает даже, что самое умопомешательство не должно служить поводом к отклонению вменения.
Таким образом уголовное право под давлением подобных рутинных взглядов переживало различные фазисы своего развития, — и если, с течением времени, гуманные идеи и проникли в уголовные кодексы Европы; если смертная казнь не назначается более за кражу в лавке на 5 шиллингов или с фабрики нескольких фунтов льна, а в некоторых государствах и совсем отменена; если наказание животных и неодушевленных предметов уничтожено; если к принципу абстрактной справедливости присоединился новый — исправление преступника посредством работ, то и за всем тем, уголовное право не могло не отстать от поступательного движения современного общества на пути прогресса и цивилизаций.
Без сомнения, владычество грозной Немезиды рано или поздно должно кончиться, и современным криминалистам предстоит великая задача — примирить гуманные требования современного общества с суровыми тенденциями уголовного права, — изыскать меры, которые могли бы вести не только к изолированию лиц, признаваемых судом преступными, без обременения их участи и к уничтожению рецидивизма, но и к уменьшению числа преступлений в народе, действуя преимущественно на причины преступлений, как корень всему существующему в мире злу.
Переходя к устройству наших центральных тюрем, нельзя не заметить, что мы привыкли всё перенимать и во всём подражать западу, ловить, по знаменитому выражению М. Н. Каткова, хвостики мыслей. Неужели и в тюремном деле мы должны также пересаживать на нашу почву то, что не привилось, не принялось на западе. Тюрьмы, не говоря уже о их значении как учреждений для содержания преступников, требуют много денег для их возведения и приспособления. Это — игрушки дорогие. Постройка Мазаской тюрьмы в Париже обошлась в 5 миллионов франков. Мы еще не так богаты, чтобы бросать миллионы рублей на одни эксперименты, бросать с уверенностью, что эксперименты эти ни к чему, кроме траты денег, не поведут. Тюрем у нас, слава Богу, и без того довольно. Есть тюрьмы гражданские, есть тюрьмы военные, есть тюрьмы морские; есть тюрьмы губернские, уездные и этапные; есть тюрьмы центральные, постоянные и временные; есть тюрьмы исправительные, смирительные и для неисправных должников; есть тюрьмы подследственные, пересыльные и крепостные… На недостаток тюрем мы пожаловаться не можем, хотя, говоря откровенно, было бы ни сколько не хуже, если бы число тюрем не увеличивалось, а уменьшалось. Мы думаем, что было бы вполне рационально, если б вопрос об организации тюрем был подвергнут всестороннему обсуждению при посредстве людей сведущих; если б подумали наконец и над тем, как бы освободиться совсем от тюрем. Депре, в изданном им в 1868 года сочинении «De l’abolition de emprisonnement», говорит, что обходиться без тюрем не только можно, но даже должно, если исходною точкою легальной системы признать не одно только желание общества, во чтобы то ни стало, и как бы то ни было, отделываться от преступников, но заботиться и о действительном их исправлении и о противодействии тем печальным результатам современной криминалистики, которые главнейшим образом обусловливают явления рецидивизма в преступлениях. Знаменитый доктор права рекомендует труд вне тюрьмы, рациональную организацию исправительно-земледельческих колоний. Мы, с своей стороны, укажем на организуемые военным министерством из штрафованных нижних чинов рабочие бригады, которые вполне соответствуют своей цели: укажем на работы арестантских рот гражданского ведомства на курско-харьковской железной дороге в 1868 году, где роты эти работали без конвоя, за круговым поручительством, и побегов, за исключением нескольких случаев, не было; укажем, наконец, на предложение бывшего генерал-губернатора Восточной Сибири, генерала Синельникова, сибирским золотопромышленникам принимать для работ на приисках ссыльных. Всё это, взятое вместе, может дать результаты более блестящие, нежели думают приверженцы status quo. Конечно, современным криминалистам и специалистам тюремного дела необходимо поработать над этим вопросом, но работа эта должна удовлетворить самое громадное самолюбие, так как она, в случае успеха, открыла бы новую эпоху в истории развития человечества.