Книга первая
I
В феврале после больших морозов, державшихся долго, вдруг ударила оттепель. Есть в природе сибирской предвесенней поры какая-то неуравновешенность: то солнце растопит снег и по дороге побегут ручейки, растекутся лужи и застынут к вечеру тонкими, хрупкими зеркальцами, то неожиданно задует метель, стужа снова скуёт землю, и вчера ещё мягко поблёскивавшая целина сугробов сегодня станет жёсткой, и ветер понесёт с неё колючую белую пыль. Хрустнут тонкие ледяные зеркальца на дорогах, в затвердевшие ямки набьётся сыпучий снег. А там опять солнце, опять лужи и еле заметно пробивающиеся ручейки — до нового крепкого приступа холода, пока не произойдёт окончательный перелом к весне.
…В один из тёплых дней февраля 1929 года по наезженной дороге от волостного села Кочкина к деревне Крутихе двигалась подвода — обыкновенные крестьянские розвальни, в которые был впряжён конь саврасой масти. В простой ремённой сбруе, под низенькой дугой, прядая ушами и пофыркивая, конь бежал привычкой лёгкой трусцой. Но вот саврасый остановился, как бы споткнувшись, затем снова побежал, а там и свернул в сторону. Похоже, что им никто не управлял. И точно: седока в санях не было видно. Время приближалось к полудню. Солнце в радужной короне стояло высоко в бледноголубом небе. Снега отливали синевой. Дорога в этот час была пустынна, и сани без седока не спеша тащились к деревне.
Немало времени прошло, прежде чем показались бревенчатые тёмные избы Крутихи. Потянуло дымком. Саврасый приостановился и заржал. На дорогу вышел крестьянин, посмотрел в сторону приближающейся подводы, зашёл в крайнюю избу. Пробежали ребятишки с санками. Из переулка вывернулась баба в пёстром сарпинковом платке, кое-как наброшенном на голову; она шла торопливо, придерживая за пазухой пустую миску. А подвода тем временем уже въехала на деревенскую улицу. И вдруг шедшая мимо баба вскрикнула и кинулась прочь. Миска выпала у неё из-за пазухи и звонко покатилась. Испуганно оглянувшись, остановились ребятишки. Скоро улица заполнилась людьми. Иные вплотную подошли к саням, другие смотрели издали. Сбилась толпа. В шуме её выделялись высокие, встревоженные голоса женщин. Низко гудел сдержанный говор мужчин.
— Ой, матушки, что же это… один конь-то?
— Митрий… Мотыльков… Петрович! Заснул?
— Замёрз?
— Мужики, гляньте — может, живой? Чего же вы стоите-то?!
— Где там живой! Гляди, посинел.
— Мотылькова убили! Эй!
— Куда же он ездил?
— Сказывают, за сеном.
— Да что же это деется — чуть не дома на печке убивают!
— Дожили..
— Узнать бы злодея..
— Посторонись, эй, посторонись!
Всё больше нарастал в толпе глухой ропот. Послышался женский плач. И тут вдруг всё заглушил нечеловеческий пронзительный вопль. В сбившейся старенькой шаленке, срывая дрожащими руками крючки полушубка, к саням бросилась жена убитого. Её подхватили под руки, но она вырвалась и, упав на сани, забилась. Лошадь остановилась. К женщине подбежал белокурый паренёк. Он дёргал её за полушубок и беспрестанно повторял:
— Мама! Мама!
В эти тягостные минуты в толпе появился высокий, несколько угловатый человек в дублёном, коротком для его роста полушубке, в меховой шапке. Негромко он сказал что-то одному-другому мужику, кивнул бабам, указывая на жену убитого, на белокурого паренька у саней. Лицо убитого кто-то накрыл платком.
— Григорий, Григорий! — вдруг закричала, рыдая, женщина. — За что они его? За что? — Она метнулась к высокому человеку в полушубке и цепко обхватила его руками.
Паренёк поднял своё залитое слезами лицо.
— Ну, успокойся, не надо плакать, — уговаривал женщину тот, кого звали Григорием. — Иннокентий! — негромко окликнул он стоявшего вблизи молодого мужика с курчавой чёрной бородой. Молодой мужик быстро подошёл. — Устрой там всё в доме. Баб возьми… Пускай помогут обрядить покойника.
— Ладно, Григорий Романович, — отходя, проговорил молодой мужик, — всё будет как следует.
К жене убитого подошли женщины. Взяли под руки и повели. Пошёл за нею и её сын.
— Давайте! — тихо сказал Григорий. — Полегонечку берите.
Мужики начали поднимать убитого. Длинные ноги, обутые в бродни, цеплялись за передок саней, платок слетел с головы, открылось землистое, застывшее лицо; явственно была видна у синих губ чернобагровая полоска крови.
— В голову, — сказал кто-то. И от этих простых слов дрогнуло не одно сердце.
Мужики подхватили мёртвое тело и понесли по улице. Толпа потянулась вслед.
II
Толпа привалила к дому Мотыльксва. Прошло некоторое время, пока обмывали покойника и клали его на стол. Устроив всё, что, по его мнению, было нужно, высокий человек в полушубке — Григорий Романович Сапожков — вышел из дома Мотылькова, отделился от сгрудившейся во дворе толпы и медленно зашагал по улице.
Он сам был уроженцем и коренным жителем Крутихи — вот этой небольшой деревушки, которая среди других деревень одного из отдалённых степных районов Сибири считалась всегда глухой и самой заброшенной. И тракт и железная дорога были от неё в стороне. Серые избы её вытянулись в одну улицу по берегу речки — тоже Крутихи. Прежде говорилось: «Как ни крути, крутихинские мы», — и этим как бы утверждалась незыблемость существования самой деревушки, а главное, исстари заведённых порядков в ней. Но времена меняются. Жизнь не стоит на месте.
Григорий медленно шёл по крутихинской улице. Ему надо было собраться с мыслями. Собственно, даже одна только мысль была у него сейчас: кто же этот человек, который выстрелил в Дмитрия Петровича Мотылькова, когда тот ехал за сеном? Григорию трудно было свыкнуться с тем, что Мотылькова больше нет в живых. Всё произошло слишком неожиданно и казалось невероятным. Ведь не далее как вчера вечером Григорий видел Мотылькова живого, невредимого, разговаривал с ним…
Как же это случилось? И кто в этом виноват? Промелькнула мысль, что, может быть, в Мотылькова случайно выстрелил кто-нибудь из охотников. Но Григорий сразу же отбросил это предположение. Что за охотники! Да и в том месте, где было у Мотылькова сено, никто никогда не охотился. Тогда выходит, что Мотылькова подстерегали… Но кто?
С необычайной ясностью вновь Григорий представил себе живого Мотылькова. Дмитрий Петрович был старше Григория годами, но Сапожков мог бы о жизни Мотылькова всё рассказать, как о своей собственной. Он ещё помнил время, когда в Крутиху с германской войны пришёл молодой солдат Дмитрий Мотыльков. Старостой в деревне был тогда Платон Волков. А за Волковым стояли зажиточные мужики — крутихинские «уважаемые люди». Казалось, в их руках вся сила. Но нет! Твёрдый характер оказался у Мотылькова. За ним пошли фронтовики, беднота. В восемнадцатом году стал Мотыльков председателем Крутихинского совдепа. Но недолго продержалась на этот раз советская власть: накатилась мутная волна колчаковщины, разгорелась гражданская война…
После гражданской войны Мотыльков постоянно и безвыездно находился в Крутихе, работал председателем крестьянского комитета общественной взаимопомощи. Старые приятели из бывших партизан звали Мотылькова на работу в уезд. Дмитрий Петрович, слушая их, только посмеивался: «Куда нам! Пусть уж чиновники в канцеляриях служат!»
Он просто хотел жить там, где родился. Природный крестьянин, он и по внешности ничем не отличался от своих односельчан, разве только построже глаза были у него да посвободнее речь. Да знал он твёрже других правду…
И вот его теперь нет… Его убили. Но кто же? Кто?
Григорий задержал шаг. Затем быстро направился вдоль улицы домой. Он жил в небольшой избе, в верхнем конце деревни. Жена Григория Елена, моложавая, русоволосая, с энергичными чертами лица, сидела в избе на лавке и покачивала ногой зыбку. Увидев мужа, она поднялась. В глазах жены Григорий прочёл немой вопрос. Он подошёл к ней и молча обнял. Они не сказали друг другу ни слова. Григорий достал из сундука свой партизанский трофей — старый никелированный револьвер, снятый когда-то им с белого офицера, покрутил барабан, вставляя в гнёзда патроны. Потом сунул револьвер в карман и, запахнув полы полушубка, торопливо вышел. Елена проводила его долгим взглядом. В зыбке заплакал ребёнок. Женщина вздохнула и наклонилась над зыбкой.
А Григорий, пройдя улицу, остановился около дома братьев Волковых. Он посмотрел по сторонам. Толпа на улице распадалась на отдельные кучки. Явственно доносился плач по покойнику… Григорий смотрел, не покажется ли кто-нибудь на усадьбе Волковых, но никого не было видно…
В былое время дом Волковых, большой, пятистенный, на прочном фундаменте, под цинковой крышей, с высокой, видной издали башенкой, с обширной усадьбой — амбарами, скотными дворами, водяной мельницей, — был самым заметным в Крутихе. Позади горницы у него был прируб для будущей лавки. Перед революцией братья Волковы задумали открыть свою торговлю, но не успели. Вместо двери, широко распахнутой для покупателей, на ночь запираемой снаружи на железные болты, осталась потайная дверца в кладовку, из которой был ход в дом. И башенки сейчас нет. Несколько лет тому назад во время зимней метели она неожиданно завалилась: подгнили и обрушились державшие её подпорки. Дом Волковых сразу стал ниже, приземистей…
Прежде жили в этом доме три брата — Никандр, Платон и Генка. Теперь осталось двое: старший, Никандр, умер. В Крутихе до сих пор вспоминали этого скрипучего, согнутого, как сухой стручок, старика. Он был головой в доме. Вообще раньше в крепких крестьянских семьях было так, что после смерти главы дома — патриарха — становился на его место и распоряжался всем либо старший из братьев, либо мать у взрослых сыновей, чаще всего крутая характером, властная женщина. У Волковых все подчинялись Никандру. А он всю жизнь провёл холостяком. Был необыкновенно жаден и скуп. Зиму и лето ходил в одном и том же длинном, до пят, азяме, в вытертой лисьей шапке — рыжей, с верхом из залоснившегося от долгой носки плиса.
Григорию ненавистно было само имя Никандра. В Крутихе со старшим Волковым связывали гибель Романа Сапожкова — отца Григория. Молва утверждала, что будто бы именно Никандр выдал Романа колчаковцам, подвёл старика под расстрел. Но он и сам после этого недолго прожил. Со смертью Никандра у Волковых всё в свои руки забрал средний брат, Платон.
В отличие от скопидома Никандра, Платон в своё время был человеком, любившим хорошо поесть, одеться, даже щегольнуть. Старики в Крутихе помнили, как ходил Платон к молоденькой учительнице церковно-приходской школы — в городском, отлично сшитом пиджаке, в новой фуражке и в сапогах с блестящими лакированными голенищами. А женился потом на простой работящей девке из крепкой крестьянской семьи.
До революции Платон выписывал и читал газету «Сельский вестник», любил порассуждать о политике. Несколько лет подряд был сельским старостей. В гражданскую войну, когда колчаковцы объявили мобилизацию в свою армию, Платон ездил в составе так называемой «крестьянской делегации» к генералу Пепеляеву — просить, чтобы от мобилизации были освобождены крестьянские парни в крепких хозяйствах.
Сейчас Платон ставит это себе в заслугу, считая, что тогда он ходатайствовал «за народ»..
Григорий молча постоял напротив дома Волковых, смотря на высокий забор, кое-где наклонившийся, на старую цинковую крышу, местами отодранную. Но стены дома были ещё крепки, а широкие двустворчатые ворота наглухо заперты. Потом на крыльце кто-то показался. Григорий всмотрелся. Мелькнула шапка Платона. «А где же у них Генка?» — думал Григорий.
Генка, младший у Волковых, ещё холостой, отчаянный парень, враждовал с Платоном. Платон стремился поскорее женить и отделить Генку, чтобы самому остаться на старой усадьбе, вопреки освящённому веками крутихинскому обычаю, по которому именно к младшему брату переходит отчий дом. Недаром ведь при роении улетают из дупла старые рабочие пчёлы, а в дупле, с мёдом, остаются молодые… Но Платон не хотел больше считаться с этим древним обычаем. В последние годы он занимался сельскохозяйственным опытничеством, прослыл «культурным хозяином». Он постарел, даже немного опустился, однако по-прежнему играл хорошо усвоенную им роль «просвещённого мужика». Выписывал из Москвы журнал «Сам себе агроном», завёл кое-какие знакомства с нынешними людьми. Но с Генкой Платон ничего не мог поделать. Беспутный братец играл в карты, таскал из амбара зерно, а потом продавал его, озорничал и, вопреки желанию Платона, не женился. Как-то Генка выдергал у Платона лук на опытной делянке. Платон стал его ругать. Генка бросился на брата с кулаками. Один раз младшего Волкова даже водили в кочкинскую милицию за хулиганство.
«Где же может быть сейчас этот выродок?» — спять спросил себя Григорий. Мимо него шли люди, а он в раздумье приостанавливался уже у других дворов — у домов Алексеевых, Кармановых…
Эти, пожалуй, поопасней братьев Волковых, другое у них положение, другая и повадка. Они поднялись после революции и теперь не прочь похвастаться, что всё, чем они владеют, им дала советская власть. А Селиверст Карманов при этом ни за что не упустит случая напомнить, как он, взятый по мобилизации в колчаковскую армию, перешёл на сторону красных.
«Мы воевали! Мы кровь проливали! — кричит иногда Селиверст. — Теперь власть наша!»
По хозяйству Алексеевы, Кармановы и другие из тех, что поднялись после революции, могли бы, пожалуй, дойти и до былого могущества братьев Волковых, если бы им дать волю.
Влияние их на деревенские дела было куда больше Волковых. Про тех всем было известно, что они кулаки, а эти… Кто ж их знает? Кричат за советскую власть, а коммунистов ругают. На сходках ведут себя как хозяева. Бедняка обзывают лодырем, прежнего кулака — мироедом. Батраков не держат, а всё у них работают какие-то родственники.
Горой стоят за мужицкую свободу в продаже хлеба. Сами хлеб припрятывают, словно до лучших времён. Прибедняются, скрывают свой достаток, свою силу. И звериной ненавистью ненавидят тех, кто не даёт им развернуться и стать полными хозяевами на сибирской просторной земле.
Не отсюда ли нанесён удар? Не среди этих ли искать убийцу?
— Здорово! — раздался голос, который вывел Сапожкова из раздумья.
С крыльца дома окликнул его средних лет мужик, с редкой, росшей по-татарски, пучками, чёрной бородкой на скуластом лице. Это был Селиверст Карманов.
Григорий вздрогнул. Молча кивнул головой на приветствие и прошёл мимо, стараясь не подать виду, будто он заинтересован домом Кармановых.
А сам, свернув в переулок, подозвал бегавшего на улице сынишку Егора Веретенникова, Ваську, и послал его посмотреть, не приехал ли кто к Карманову. С выражением обязательной готовности на курносом лице, парнишка бросился исполнять поручение. Примчавшись обратно, он доложил: во дворе у Кармановых стоит засёдланная лошадь.
— Да где ж она? — нарочно сердито спросил Григорий.
— Там, дядя, там, у стайки, — торопливо замигал глазами мальчишка.
Григорий круто повернулся и пошёл к дому председателя сельсовета Тимофея Селезнёва.
III
В Крутихе было всего четверо коммунистов, и вот осталось трое… Когда-то именно он, ныне погибший Дмитрий Мотыльков, основал в деревне партячейку и был её первым секретарём. Потом его переизбрали. Секретарём партячейки стал Григорий.
Когда Григорию по возвращении с войны сказали, что отца его под пули колчаковцев подставил Никандр Волков, молодой и горячий Григорий схватился за оружие. Мать — она ещё тогда была жива — кинулась к нему: «Что ты, Гришенька, давно ведь помер Никандр!»
У Григория дёргалась и белела щека. «Всё равно, Платона кончу! Плато-она!» — хрипел он.
Едва у него отняли винтовку. Дмитрий Мотыльков говорил тогда Григорию: «Дурак. Вот и видно, что дурак. Разве их так надо? По-партизански? У нас же с тобой власть, чудак!»
Григорий все эти годы был сильной рукой власти. Вначале его избрали председателем сельсовета, потом на смену ему пришёл Тимофей Селезнёв — с виду простоватый, медлительный, а на самом деле дальновидный и умный мужик. Кроме Тимофея, в ячейке ещё состоял Иннокентий Плужников; Иннокентия недавно приняли в кандидаты партии. И всех их объединял Мотыльков.
«Без народа ни до порога, — говорил Дмитрий Петрович; он любил старинные выражения. — Работать нам с народом намного легче, чем бывшим правителям деревни. Платон, если помнишь, когда он старостой был, всё земским стращал да кутузкой. Понятно, защищать интересы небольшой кучки богатых против большинства народа не легко, приходится к плётке прибегать. А у нас другое дело. Мы интересы большинства защищаем против небольшой кучки богатых. За нами на каждом шагу народ, все честные мужики. Они поддерживают, но и подталкивают нас, чтобы мы не стояли. Это надо чувствовать…»
Однако были в Крутихе люди, которым становилось поперёк горла всё новое, советское. Григорий это знал. Он уже не сомневался в том, что Мотылькова убили кулаки.
— Стреляете, гады? — шептал он, идя к Тимофею Селезнёву. — Ну, погодите, мы вас всех выведем на чистую воду! — От ненависти у него перехватывало дыхание.
Побледневший, с осунувшимся лицом, он протянул руку Тимофею.
— В Кочкино за милицией ты послал? — хрипло спросил Селезнёва Григорий.
— Послал. Скоро должны приехать милиционеры, — ответил Тимофей.
Григорий спросил, что знает Тимофей про тайные сборища у Селивёрста Карманова? В своё время Григорий не придал большого значения слуху об этих сборищах. Он думал тогда: «Что они могут сделать, эти шепчущие по углам люди, когда не в их, а в наших руках власть?» Сейчас он жестоко раскаивался в своей самонадеянности.
— Свили они тут у нас змеиное гнездо, и вот из этого гнезда жало высунулось, — резко сказал Григорий.
Тимофей молча сурово кивнул. Григорий стал передавать ему свои наблюдения после обхода деревни. Кто мог быть замешан в убийстве? Платон Волков? Вряд ли. Трусоват и угодлив Платон. А вот Генка…
— А что Генке до Мотылькова? — возразил Тимофей. — Он скорее бы уж в Платона стрельнул. Ему родной брат злее лютого врага.
— Не скажи, — нахмурился Григорий. — Генка — волчонок зубастый, от него всего жди. Я эту породу знаю, — с ненавистью закончил Сапожков.
— Насчёт Генки я думал тоже, — сказал Селезнёв. — Говорят, он сейчас в Кочкине. Я написал записку начальнику милиции. Его там задержат на всякий случай, до выяснения.
— Правильно, — одобрил Григорий. — А Карманов Селивёрст… Что-то он крутится, подозрительный. Лошадь у него на дворе стоит засёдланная.
— Я это тоже знаю, — ответил Тимофей. — Селиверст, видно, собрался куда-то. По-моему, надо и его перехватить.
— Может, он кого предупредить решил? — высказал предположение Григорий. — Если так, тогда этому надо помешать. Засаду устроить.
— О том же и я соображал, — отозвался Тимофей. — У меня ведь у самого две лошади засёдланы, наготове стоят. Я думал со мной Иннокентий будет, а тут ты подошёл.
— Ну что же, не будем медлить!
Тимофей, а следом за ним Григорий вышли из избы.
— На кочкинскую дорогу поедем, — махнул рукой Селезнёв.
— А тот конец деревни как? — озабоченно спросил Григорий. — Ты туда кого-нибудь послал?
— Николая Парфёнова и Ефима Полозкова.
— Правильно, — снова одобрил Григорий. Оказалось, что успел всё сделать так, как надо, предусмотрительный Селезнёв.
— Поехали! — сказал Тимофей, вперевалку, грузновато подходя к одной из двух осёдланных лошадей, стоявших за сараем.
Переулком они спустились на лёд речки Крутихи. Скрытно выехали к просёлочной дороге уже за деревней.
Там к ним присоединился ещё один всадник — Иннокентий Плужников. Проехали ещё версты две.
У кочкинской дороги в глубоком овражке всадники спешились и, спрятав лошадей, уселись в кружок.
— Подождём, — повернулся Григорий к Иннокентию. — Приедут милиционеры, тогда снимем засаду.
Но милиционеры не ехали.
В овраге снег был сбит плотно; снизу несло ледяным холодом; наверху посвистывал поднявшийся к вечеру ветер.
— Вон он куда махнул! — вдруг показал рукою Тимофей. — Селиверст это! — уверенно продолжал он. — Больше некому!
На дальней дороге к Долгому оврагу замаячила чёркая точка.
— Скорее! Наперерез ему! — крикнул Григорий и вскочил в седло.
Он приотстал от Иннокентия и Тимофея. А те мчались скачала ложбиной, потом открытой степью.
Тимофей не ошибся у ещё издали Григорий узнал Сели-верста Карманова. Селиверст сидел в низком широком седле на лохматом рыжем иноходце. Увидав гнавших ему наперехват всадников, Селиверст не прибавил рыси своему коню.
— Заворачивай! — крикнул ему подскакавший первым Иннокентий Плужников.
— Куда? — останавливая иноходца, привстал на стременах и прищурился Селиверст.
— Обратно!
— Ну да! — сказал Селиверст.
— Заворачивай, заворачивай!
— Ещё чего! — сказал Селиверст.
— Ты куда это, Селиверст Филиппыч, собрался? — подскочил на своём бойком коньке Селезнёв.
— В Кочкино.
— Ещё раз здорово! — подъезжая, громко сказал Селивёрсту Григорий.
— Здорово, — неохотно ответил Карманов.
А Тимофей, горячась, продолжал спрашивать:
— Как же в Кочкино? Ведь это же в падь дорога… Ты что?
— А я хотел на сено поглядеть, потравили, говорят… А потом уж в Кочкино ехать.
— Чего тебе там?
— Дело есть, — колюче усмехнулся Селиверст. — А вы чего ко мне привязываетесь? Чего вам надо?
— Ну, вот что, довольно лясы точить, — оборвал его Иннокентий Плужников. — Заворачивай обратно в деревню.
— Зачем?
— Там будет известно! Сейчас здесь некогда об этом разговаривать.
— Да вы что, ребята… — начал Селиверст, нащупывая в кармане револьвер.
Пустить его сейчас в ход? Но осторожность взяла верх. Не время. Лучше притвориться спокойным. И он равнодушно пожал плечами.
— Ну что ж, поехали, раз я вам сильно понадобился.
— Давно бы так, — сказал Плужников.
Григорий ехал сзади Селивёрста и, посматривая на кочкинскую дорогу, думал: «В Кочкино? А кто у него может быть в Кочкине? Там Генка. Может, Генку хочет он о чём-то предупредить?»
В сельсовете Селивёрста обыскали и нашли у него револьвер. Тимофей Селезнёв распорядился арестовать Карманова.
В сумерках приехали в Крутиху вызванные нарочным конные милиционеры — для производства дознания. Но ещё днём на базаре в Кочкине был арестован Генка Волков. Крутихинский мужик Никула Третьяков, вернувшийся оттуда, видел, как Генку под оружием вели по улице.
Григорий, тяжело задумавшись, сидел в сельсовете. Он думал о том, как бы помочь органам власти схватить участников преступления. Не знал он тогда, что всё это дело будет гораздо более сложным, что затронет оно и таких людей, которые как будто не имели к нему прямого касательства. Обнаружилось это той же ночью.
IV
Во дворе у Волковых доживал свои дни старый кобель-цепник. Чёрный, лохматый, с опущенным хвостом, с глазами, начинавшими тускнеть, он стал и шерсть терять и глохнуть. Врезая в ощетинившийся загривок ремень ошейника, чёрный кобель прежде скакал на цепи и лаял хрипло, захлёбываясь. Цепь была тяжёлая, кованая, конец её укреплён на скобе, вбитой в угол амбара. Пёс спал под низко положенными жердинами, заменявшими крыльцо амбара. Иногда неожиданно он выскакивал оттуда и бросался на людей. Этой ночью цепник залаял, чего с ним долго уже не бывало. Платон проснулся.
Когда Платон открыл глаза, в спальне была полная темнота. По тому, как лаял цепник, Платон понял, что по двору кто-то ходит. Он пожевал губами, но вставать не торопился, чувствуя, что опять нахлынула щемящая сердце тревога.
…Началось это давно, со смерти Никандра. Свалило его сразу, когда сельсовет решил отобрать у Волковых и передать в общественную собственность водяную мельницу. Узнав о решении, старик затряс головой, замычал, лишившись языка, и в ночь умер, сидя у печки в плетёном соломенном кресле.
В другое время смерть Никандра не очень опечалила бы Платона — руки ему развязывала. Но теперь он думал: вот всё, что наживалось правдами и неправдами Никандром (и им самим), уходит безвозвратно. После похорон старшего в роде он как будто на всё рукой махнул. Сам выгородил мельницу из усадьбы, сдал жернова все в целости. Впрочем, иногда он раздражался, начинал кричать, но тотчас утихал. «С властью надо жить в мире», — размышлял Платон. Уговаривая себя таким образом, он думал лишь о себе и о своём хозяйстве — и ни о чём больше. Выжить, сохранить то, что осталось, а там ещё видно будет, как пойдёт дело. Он сдружился с волостным агрономом, по анкете — служащим, а на самом деле сыном бывшего скотопромышленника, и начал выращивать невиданные в этих местах турнепсы. Про опыты его даже написали в газете.
Если раньше на усадьбе Волковых не переводились батраки, то сейчас ни одного батрака не осталось. Даже сироту-племянницу Аннушку, которая жила у Волковых вместо батрачки, Платон выдал замуж.
Стремясь сохранить хозяйство, он ещё надеялся на то, что «культурных хозяев» станут поощрять, власть их оценит. Платон не показывал и виду, что советские порядки ему не нравятся. Он желал только одного — чтобы его оставили в покое.
С тем большей тревогой наблюдал Платон за младшим братом. Тёмные глаза Генки смотрели на него враждебно. Платон пытался всячески подойти к брату — пытался и мягко разговаривать с ним и ругал его. На все подходы Платона Генка упорно отказывался отвечать. Он либо молчал, либо мотал упрямо головою и куда-нибудь уходил, чаще всего к Селивёрсту Карманову.
Неизвестно, чем привязал к себе Селиверст диковатого парня. Платон насторожился, узнав, что у Карманова бывают какие-то сборища. И вот, как гром среди ясного неба, убийство Мотылькова и арест Генки. Вечером с новостью о том, что Генка арестован, прибегала к Волковым жена соседа Никулы Третьякова…
Платон вздохнул и заворочался. Снова залаяла, но тут же замолкла собака. Потом как будто послышался слабый стук в окно, выходившее в палисадник. Или это только показалось? Платон приподнял от подушки голову. Жена зашевелилась рядом, сонно зачмокала. «Корова», — раздражённо подумал Платон. Прошла секунда или две, прежде чем установилась тишина. Платон напряжённо вслушивался. Совершенно явственно ещё раз услышал он: тук… тук… тук… Сомнений быть не могло: кто-то стучался. Цепник совсем затих, успокоился. Платон встал с кровати, прошёл босыми ногами к столу, нашарил в темноте спички, зажёг лампу.
Жена заворочалась, забормотала:
— Чего ты?
— Спи! — сказал Платон.
Он надел валенки, полушубок и вышел в сени.
— Кто тут? — тихо спросил Платон, приникая к дощатой двери сеней.
За дверями послышался шорох. Потом едва различимое:
— Это я… Пусти…
«Генка?!» В одно мгновение вихрь противоречивых мыслей и чувств потряс Платона. «Говорили, что Генка арестован, откуда же тогда он? — лихорадочно думал Платон. — Убежал? Значит, сильно замешан? Да и сейчас — как он убежал? Может, убил кого? Зарезал? От варнака Генки всё станется. И откуда у него такой характер разбойничий! Пустить? А что будет, если узнают? Могут сказать, что и я был с ним заодно…»
Но решая не пускать, Платон тут же спохватился: «Не пущу — двери выломает, ворвётся. Убить может! А у меня жена, дети», — жалел себя Платон, между тем как из-за двери неслось торопливо еле слышное, словно шелест листьев:
— Это я… Генка-а-а…
«А может, его выпустили — и всё. Просто. А я тревожусь», — опять подумал Платон. Сколь ни сомнительной показалась ему эта мысль, он всё-таки решился. Но каких мук стоило ему открыть защёлку у сенной двери! И вот Генка перед ним.
Платон закрыл дверь и, пятясь по кухне, не отрываясь смотрел на брата. Генка был в броднях, в заячьей шапке. Он стоял согнувшись, свет от лампы падал на его тёмное лицо, на котором даже и теперь выражались черты упрямства и своевольства.
— Ну? — призвав на помощь себе всё своё мужество, сказал Платон.
— Я… — начал Генка. Но так ясно, с таким откровением взглянул он при этом на брата, что Платон понял всё.
Он выставил руки вперёд, как бы защищаясь.
— Гонишь? — двинулся ему навстречу Генка. — Куда мне теперь? А? — выкрикнул он. — Куда? Эх, брат!..
— Уйди! Уйди! — бормотал Платон. — Тебе тут не место. За домом следят!
— Н-ну, — криво усмехнулся Генка. — Сам выдашь?
Он помедлил, соображая, что всё уже известно брату и родной дом теперь — западня.
— Ну, помни, брат! — крикнул Генка и бросился к двери. С силой толкнул её, выскочил, не затворив.
Только почувствовав холод, Платон вспомнил, что дверь осталась распахнутой. Он прикрыл её и присел на лавку. А Генка, выскочив из дому, побежал вдоль забора к амбару. Тут в темноте под ноги ему бросился цепник. Генка даже вскрикнул от неожиданности, зубы у него застучали. Всхлипывая и тихо матерясь, он выдернул из загородки скотного двора жердину и пошёл с ней на цепника, чутьём угадывая, где тот может находиться. Подкравшись, Генка присел и со всей силой, на какую был способен, ударил жердью кобеля. В удар этот он вложил всю свою яростную злобу на брата, на милиционеров, на всех людей, на весь свет. Только хряснуло что-то. Генка понял по мягкой отдаче удара в руках, что зашиб собаку, но не стал об этом думать, а побежал дальше. Деваться ему было некуда.
…Днём, когда Генка толкался на базаре в Кочкине, к нему подошёл милиционер — маленький, вёрткий, с пронзительными, быстрыми глазами, и сказал тихо:
— Иди за мной.
— Зачем? — остановился Генка.
— Там скажут… Иди, иди.
Генка хотел ускользнуть, но, заметив, что кобура от нагана у милиционера расстёгнута, пока воздержался от этого намерения. В дальнейшем он настороженно ждал, как бы милиционер хотя бы на минуту оставил его. И он обрадовался, когда это случилось. Маленький милиционер сдал его под охрану двум другим милиционерам. Один был усатый, с расплывшейся добродушной физиономией, Другой — с длинным носом, неуклюжий. «От этих-то я уйду», — решил Генка и нырнул в первую попавшуюся ограду. Кажется, по нему стреляли… Девять километров до Крутихи он шёл оврагами, обходя далеко стороной просёлочную дорогу, рассчитывая так время, чтобы явиться домой ночью. Что его вело сюда? Желание в последний раз повидать свой дом? Да, он рассчитывал переждать у брата некоторое время, затем выпросить у него на дорогу денег и исчезнуть тихо, незаметно. Уехать подальше, а там видно будет. Но не таков Платон! Выдаст, лишь бы от него избавиться…
Таясь в темноте, Генка вышел на зады деревни, к берегу речки Крутихи. Вывернувшись из-за какого-то сарая в переулке, он задержался, остановленный вспышкой света. Невдалеке теплился огонёк. Генка подумал, что ему надо непременно где-то передохнуть, поесть, а перед рассветом укрыться в глубоком овраге за речкой, где было у него давно примеченное укромное место. Генка не знал ещё, что арестован Селиверст Карманов, но идти к нему побоялся. Он пошёл на огонёк, горевший в избе Егора Веретенникова. «Аннушка там, — вспомнил Генка. — Зайду к ней. Она ж меня всегда жалела». Он закрыл глаза. Налево — речка с голыми кустами тальников над ней, там — глубокий овраг с приметным местом. «В крайнем-то случае не пропаду», — махнул рукой Генка, чувствуя в себе много нерастраченных сил. Пройдя несколько шагов по переулку, он постучался в светящееся жёлтым огнём окно избы Егора Веретенникова. Здесь будет ему безопасно.
V
Егор из тех мужиков, которых власти считают близкими. Он из бедняков. В двадцатом году был в Красной Армии. Добивал Колчака. Вернулся домой в солдатской шинели, получил землю, получил коня от комитета крестьянской взаимопомощи. Женился на батрачке.
Правда, батрачка эта доводилась племянницей Волковым, жила и работала у них как родня. И прежде чем на ней жениться, Егору пришлось два года трудиться на Волковых, чтобы получить в приданое второго коня, необходимого для плужной упряжки, и корову. Такой был уговор при сватовстве.
— Хитрый Волков, нашёл себе дарового работника, — говорили в Крутихе. — У него любовь и та в упряжке!
А когда Егор, выполнив обязательства и заведя своё хозяйство, отошёл от семейства Волковых, все приняли это как должное. Бедный богатому не родня.
Аннушка испытала столько горького и обидного на правах сироты в доме богатой родии, что, как только удалось поставить новую избу, завести хозяйство, не ходить на поклон, совсем отдалилась от Волковых.
Осталось у неё доброе чувство к одному только младшему Волкову — Генке. Она сочувствовала ему, как сироте, которого тоже здесь обижают.
А больше того с некоторой нежностью относилась к нему и потому, что он был связующим звеном в её любви с Егором… Немало помог он их любви, когда передавал её записки ладному, грамотному, красивому красноармейцу… и от него — к ней. С тех пор в её сердце был для Генки уголок.
В эту хорошо знакомую ему семью, в надежде на жалость и сострадание, и явился Генка Волков, сбежавший из-под ареста в Кочкине.
Когда Генка в сопровождении открывшей ему дверь Аннушки вошёл в избу Веретенниковых, Егор сидел на лавке, починяя порвавшуюся шлею. Хомут лежал на полу. В избе пахло кожей и конским потом. Вдоль стен стояли две широкие деревянные лавки, у третьей стены находилась деревянная кровать с высокими спинками; на кровати спали ребятишки. Большая русская печь отдавала сухое тепло. В переднем углу темнели иконы. Изба была просторная, чистая, и Генка, очутившись в ней, остановился в смущении.
— Ну, здорбво! — сказал Егор, вставая и бросая на пол шлею. — Проходи, садись.
Генка шумно перевёл дыхание.
Один раз — и то по какому-то поручению Платона — он был в этой избе всего несколько минут. Сейчас его привела сюда крайняя необходимость.
— Ты откуда это? — спросил Егор, всматриваясь в Генку. Младшего Волкова он не видел давно.
— Из Кочкина, — прохрипел Генка. Парень снял свою заячью шапку и вертел её в руках.
— Клади шапку-то, — сказал Егор и повернулся к жене. — Давай чего на стол..
Егор хотя и недолюбливал Генку за озорство, но ему и жаль было его. Платон обманет Генку, отделит его, а сам останется на старой усадьбе полным хозяином, — так думал про себя Веретенников. А в ту минуту даже и не эти соображения имели для него значение. Егор встречал Генку, как встретил бы любого человека, даже не родственника. Он ещё не знал, что Генка был арестован и убежал из-под ареста.
— Чего в Кочкино-то ходил? — спрашивал Егор.
— По делам, — неохотно отвечал Генка. Он нащупывал верный тон в предстоящем разговоре.
— А ты слыхал, что у нас тут сделалось? — спросил Егор.
— А чего? — настороженно повернул голову Генка.
— Митрия убили. Мотылькова.
— Да ну-у? — медленно, казалось с полным равнодушием, протянул Генка, но можно было заметить, как что-то дрогнуло в его лице.
— Убили… — подтвердил Егор и начал рассказывать обо всём, что было в Крутихе в продолжение истёкшего дня и вечером.
— Неужели ты ничего не слыхал? — снова спросил он с сомнением.
Генка отрицательно помотал головой.
Веретенников продолжал рассказывать о страшной гибели Мотылькова, которого он уважал, как «правильного мужика». Егор охотно шёл бывало к Дмитрию Петровичу, толковал с ним о жизни. И тот любил молодого, пытливого мужика. Только один раз что-то новое проглянуло в Мотылькове по отношению к Веретенникову. Дмитрий Петрович спросил Егора, правда ли, что он дал взаймы муки Никите Шестову под отработку. Такой случай действительно был: Егор дал Никите муки, а тот пообещал или сам поработать в страду на Егоровом поле, или послать свою жену. Дмитрий Петрович сказал тогда, что это «кулацкая тенденция». Что такое тенденция, Егор не понял, но почувствовал себя почему-то неловко. «Наверно, это Гришка постарался наклепать на меня Мотылькозу», — решил Веретенников. Ему не нравилось, что Сапожков был, как ему казалось, горяч и нетерпелив. В те дни, когда Веретенников жил у Платона Волкова, Григорий смеялся: «Ну как? Надолго ты к Платону закабалился?» — «На сколько уж придётся», — отвечал Егор. «Эх, ты-ы! Честь свою бедняцкую теряешь!»
Но главное было не в словах, а в тоне, каким произносились эти слова, — презрительном, насмешливом. Веретенников был готов возненавидеть за это Григория, хотя он доводился ему зятем — был женат на единственной, старшей сестре Егора Лене, которую он любил, как няньку. Мотыльков был ему ближе. И теперь он по-человечески жалел его.
Генка сидел за столом, сосредоточенно пил чай. Аннушка стояла у печи, подперев подбородок ладонью.
— Опять поссорились мы. Выгнал меня брат совсем, — говорил Генка.
Аннушка жалостливо качала головой.
— Брат брата гонит! Человек человека убивает… Чего на свете делается!
— Ну что ж, ночуй у нас, — сказал Егор. — Анна, постели ему. Переночует… А там видно будет.
Генка хотел сказать, что в постели он не нуждается, было бы только тепло, что раздеваться он тоже не будет… Но он этого не сказал, чтобы не возбуждать излишних расспросов.
А в это время в Крутихе не утихала тревога. Приехавшие вечером два конных милиционера увезли с собой в волость арестованного Селивёрста Карманова. Ночью в Крутиху опять нагрянули милиционеры, но уже другие — искать сбежавшего Генку. Один из милиционеров был невысокий, юркий, с быстрыми зоркими глазами: в руках у него блестел электрический фонарик.
— Пошли, пошли, — торопили милиционеры Тимофея Селезнёва.
Тут же были двое понятых и Григорий Сапожков, недовольный тем, что кочкинские милиционеры упустили младшего Волкова.
— Куда идти? — ворчливо проговорил Тимофей Селезнёв. — Вы хоть в лицо-то знаете этого Генку?
— Я-то знаю, — усмехнулся милиционер. — Я и брал его.
— А может, он уж давно в Каменском? — спросил один из понятых. — На поезд сядет — и поминай, как звали.
— Нет, он сюда бросился, его видели, — сказал второй милиционер.
— Ну ладно, не будем спорить! — вмешался в разговор Григорий. — Пошли!
— А куда? — повернулся к нему Селезнёв.
— К Платону!
Двое милиционеров, Григорий, Тимофей Селезнёв и двое понятых пошли к дому Волковых… Они долго стучались, пока Платон им открыл.
— Где Генка? — прямо спросил Платона Селезнёв.
Перепуганный появлением милиционеров, Платон постарался справиться с собой.
— Что вы меня спрашиваете, где Генка? Откуда я знаю! — проговорил он. — Я не сторож брату моему.
— Смотрите, гражданин Волков, — предупреждающе сказал Григорий, выдвигаясь вперёд.
— Чего смотреть! Ты мне постоянно угрожаешь, Григорий Романович, а я ни в чём не виноват!
— Спокойно! — поднимая руку, сказал маленький милиционер.
Григорий и Тимофей Селезнёв вышли в сени, за ними двинулись остальные. Все пошли через двор к мельнице, где, как показалось одному из понятых, мелькнуло что-то похожее на огонёк. «У них же были собаки, цепник старый», — придержал шаг Григорий, но не успел об этом хорошенько подумать: шедший впереди милиционер запнулся обо что-то и выругался; щёлкнул электрический фонарик, бледное пятно света легло на землю.
— Гляди-ка, жердиной! — сказал, нагибаясь к вытянувшемуся цепнику, милиционер. — Кто же это его хватил?
— Тот, на кого натравили!
— Не похоже, чтоб Генка… Чего ему убивать свою-то собаку.
— Ну, это неизвестно… какая тут междоусобица.
— Пошли обратно к Платону. Его, чёрта, спросить как следует надо, — сказал Тимофей Селезнёв.
— Погоди, — перебил Григорий. — А может, Генка и не заходил вовсе в дом?
— Всё может быть, — согласился Селезнёв.
Обход мельницы не дал никаких результатов. Кучка людей остановилась в переулке, вполголоса переговариваясь. Григорий сердито ворчал.
— Упустили, а теперь хотите сразу найти, — выговаривал он милиционерам.
Неожиданно от забора в переулке отделилась тёмная тень. Подошёл Ефим Полозков. Фонарик осветил его узкое большеносое лицо. Ефим жил через дом от Егора.
— Кто-то к Веретенниковым стучался, я слыхал, — сказал он.
— К Егору?
— К нему.
— Айда к гражданину Веретенникову! — бодро сказал милиционер.
Свет из окошка Егоровой избы приманчиво маячил невдалеке.
Все осторожно перелезли через ограду, постучались. Генка, успевший уже попить чаю, быстро встал, надел свою заячью шапку. Аннушка, взглянув на его побледневшее лицо, ничего не успела сказать, не успела даже удивиться: Егор уже открывал защёлку, и с улицы в сени входили люди. Но кто же дверь-то в избу оставил открытой? Ведь не Егор же? Только спустя много времени после всего, что произошло дальше, Аннушка поняла: не закрыл дверь за собой он, Генка… Генка встал за дверью в сенях и переждал, пока все с улицы войдут в избу, а затем тихо выскользнул из сеней и побежал.
Всё случилось в какое-то мгновение. Аннушка, ошеломлённая, ещё стояла неподвижно, когда Григорий с суровым, решительным лицом вошёл в избу, за ним показались понятые, милиционеры, Тимофей Селезнёв и Ефим Полозков. В ту же секунду на дворе, за окнами, послышался топот. Милиционеры, едва не сбив с ног Егора, кинулись из избы.
— Стой! Стой! — кричали они в темноте. Загрохотали выстрелы.
Григорий ещё постоял, обводя избу, Аннушку, Егора горящим взглядом, затем, не сказав ни слова, резко повернулся и вышел.
Егор непонимающе уставился на жену. А ребятишки — Васька и Зойка — все продолжали мирно посапывать на широкой деревянной кровати, они так и не проснулись…
VI
От Егора Генка выскочил, как заяц, с дрожащим сердцем. Слыша за собой выстрелы и крики милиционеров, он летел сломя голову и буквально скатился с высокого берега Крутихи, перемахнул речку и, пробежав ещё десятка два метров, затаился под карчой ветлы на другом берегу. Потом, переждав, Генка начал потихоньку выбираться.
Его, несомненно, поймали бы, кинься он в сторону Конкина и дальше, в сторону; уездного городка Каменска и железной дороги; его перехватили бы там на любой станции. Вместо этого он побежал в противоположную сторону — туда, где была всего одна, совсем уж маленькая, меньше Крутихи, деревушка Тарасовка. Потом он и сам не мог вспомнить, почему бросился именно сюда. В этом степном районе, в глубине его, подальше от тракта и от железной дороги, сохранились заповедные леса. Такой заповедный лес — Скворцовский заказник — находился к юго-востоку от Крутихи. Протянулся он километров на шестьдесят. У западного края заказника и прилепилась деревня Тарасовка. Из Крутихи вела сюда малоезженная дорога. Но Генка, хотя и в темноте, сравнительно быстро нашёл её.
Он шёл по степи. Освещённая бледным светом узкой луны, ночная степь была таинственна и пустынна. Но Генка ничего вокруг себя не замечал. Почувствовав, что погоня отстала, он совершенно отдался радости освобождения. От души у него отлегло. Он даже засмеяться был готов: так удачно снова провёл милиционеров, второй раз избежал опасности! Вероятно, они теперь тычутся носом в кусты и ищут его. Потеха! Им и в голову не придёт искать его здесь…
Генка бодро подвигался вперёд, иногда оглядываясь по сторонам и стараясь определить, скоро ли может показаться Скворцовский заказник. В заказнике окрестные крестьяне по нарядам лесничества брали строевой лес. Когда Егор Веретенников, работая у Волковых, строил себе новую избу, он часто ездил по этой дороге, завёртывая в Тарасовку. Бывал с ним раза два и Генка. Там жила некая Мариша, к которой они с Егором заезжали и которая приводится ему, Генке, какой-то дальней родственницей — не то двоюродной, не то троюродной сестрой. Вот её-то и надеялся Генка разыскать. Он шёл долго, а заказника всё не было видно, не было даже и отдалённого намёка на него. Начал уставать. Вместе с усталостью пришло раздражение. На тех, кто гнал и преследовал его. Кто был виноват в его несчастной судьбе. Перед Генкой встало широкое лицо Селивёрста Карманова с его татарской, росшей кустиками бородой. Потом снова явился Платон… Генка сжал кулаки. Ведь именно вражда к брату Платону и отдалила его от дома. Сперва Генка только озорничал, затем проделки его стали более серьёзными. Крутихинские парни не только ходили на вечерки, ухаживали за девушками, но и книжки читали, мечтали учиться в городах, вступали в комсомол. В Крутихе, как и в других деревнях, была комсомольская ячейка. Геика Волков на вечерках тоже бывал, но книжек не читал, об учёбе в городах не мечтал. Комсомол… Туда бы его не приняли: кулацкий сын. Старшие братья — кулаки. Один из крутихинских Алексеевых, молодой парень, отошёл от своих богатых братьев, уехал в город учиться, и там его приняли в институт, как «крестьянина от сохи». Учёным будет. Хорошо заживёт. О таком Генка не мечтал, в голове его было другое. Он хотел жениться и в своём доме жить в достатке — больше ничего. Нравилась ему одна девка — дочь барышника Федосова из Кочкина. Генка её увидал на кочкинском базаре. Она стояла в романовской шубе-борчатке, в белом пуховом платке. Румяное круглое лицо, белые зубы. Смеялась, щёлкала орешки; скорлупки так и летели… Словно этими ореховыми скорлупками она выстрелила Генке в самое сердце! Но теперь уж ничего этого не будет. Нет дома, нет и невесты… Платон небось радуется сейчас, что легко отделался от неспокойного брата. А Генка тут страдает..
Многие люди в Крутихе говорили ему, что Платон рассчитывает остаться в старом доме, думает забрать себе всё. Наверно, так оно и было. Если бы Платон хотел всё по-доброму сделать, он бы мог уже начать постройку нового дома для себя и для своей семьи. Так ведь всегда бывало: когда старший брат решал уходить из отцовского дома, оставляя его младшему, он начинал строиться. А Платон всё медлил. Значит, задумал против своего младшего брата плохое! Стоило Генке об этом подумать, как он делался ещё злее.
…Как-то на вечерке один парень обозвал его кулацким выкормышем. Генка полез драться, выбил парню зуб. Его сводили в милицию. После этого он бросил ходить на вечерки, зато часто стал бывать на «майдане» — так крутихинцы прозвали место сборища игроков в карты. В избушку старой одинокой вдовы набивалось пропасть народу. Дым стоял коромыслом, игра шла ночи напролёт. Ругались до хрипоты, жадными руками загребали выигрыш. Генке в карты не везло.
Однажды он проиграл очень большие по крутихинским понятиям деньги — пятьдесят рублей — и не знал, как уплатить долг. Но тут подвернулся Кузьма Пряхин — крутихинский старательный мужик, про которого говорили, что он работой и себя и жену свою скоро в гроб заколотит. Бедный мужик Кузьма был одержим мечтой сделаться «настоящим хозяином», а из-за этого недосыпал ночей и тащил в свой двор любую верёвочку. И надо же было, чтобы на майдане Генка попросил у него закурить. Пряхин подозрительно оглядел Волкова и протянул кисет. При всей осторожности и расчётливости, Пряхин не мог победить в себе одной слабости — он иногда захаживал в майдан. Глазел на игроков, следя за игрой, но поставить рубль-другой на кон и самому начать игру не решался. Тем не менее деньги он таскал с собой в кисете; привычка хранить в кисетах не только медяки, но и бумажные деньги была в Крутихе распространённой. Генка, взяв у Кузьмы кисет, живо нащупал в нём две-три смятые бумажки. Он опустил руку за табаком и, вытащив одну из бумажек, незаметно сунул её себе в карман. Кузьма взял кисет. Но не успел Генка докурить папироску, как Кузьма заорал:
— Деньги украли! Десятку!
Он бросился с кулаками на Генку.
— Ты украл! Отдавай, гад!
Майдан зашумел.
— Не брал я, — стал отпираться Генка. — Хоть обыщите…
— Отдавай, а то я тебе всю душу вытрясу! — не отступал Кузьма.
— Может, у тебя никакой десятки и не было? — усомнился кто-то из игроков.
— Что, я дурак, что ли, — обиделся Кузьма. — Был рубль, тройка, а потом ещё десятка! Четырнадцать рублей было!
— Не брал я, — повторял Генка. — Напрасно на меня говорят!
— Что ты к парню привязался? — неожиданно пришёл на помощь молодому Волкову Селиверст Карманов. — Говорит же он, что не брал!
— Верьте вы ему! Ну, берегись, Генка! — погрозил Кузьма кулаком в последний раз. — Не попадайся мне в узком переулке!
С этими словами мужик вышел, сердито хлопнув дверью.
Игроки переговаривались:
— Последнее дело — из кисета деньги тащить…
— Удавится теперь Кузьма из-за десятки!
Генка понял, что его оправданиям не поверили. Но именно с этого случая на него обратил внимание Селиверст Карманов. Чтобы уплатить проигрыш, Генка взял у брата из амбара пять мешков пшеницы. Он продал этот хлеб Селивёрсту. Карманов стал ссужать младшего Волкова деньгами. Постепенно Генка попал в зависимость от Селивёрста. Карманов приводился кочкинскому барышнику свояком: «Могу девку Федосова за тебя высватать», — обещал парню Селиверст. Генка млел от восторга. Карманов начал приглашать Генку к себе, чем ещё сильнее привязал его. Незаметно Генка оказался на сборищах у Сели-верста.
Приходил, как будто «на огонёк», — посидеть, потолковать о том, о сём Лука Иванович Карманов, Селивёрстов родственник. Лука Иванович принадлежал к той же старой породе крутихинских «уважаемых людей», что и Платон Волков. Поглаживая длинную белую бороду, он говорил раздумчиво, неторопливо. Вообще во всех движениях его виден был человек, знающий себе цену.
— Хлебозаготовки эти… они… конечно… озлобляют мужика. Да. Справному-то хозяину от хлебозаготовок этих хоть в петлю… — осторожно выбирая слова, говорил Лука Иванович.
— В петлю! Лучше скажите вы — как хлеб не везти? — перебивал его Селиверст.
— Как же не повезёшь? Заставят.
— А не везти — и всё! — резко взмахивал рукою Селиверст. Но идти на такие крайности немного находилось желающих в Крутихе. Лука отлично понимал это и осаживал Селивёрста. Генка прислушивался к тому, что говорил умный и, как ему казалось, добрый старик Лука Иванович.
— Читал я в газете, — начинал Лука. — Они, видишь, заводы будут строить, воздвигать. Вот и нужен им хлеб-то наш. Заводы-то небось не прокормят. Железо — оно железо и есть. Его не угрызешь. А хлебец-то мяконький… Пойдут на уступочки!
— Петля нам, петля! Доведут нас! Не уступочек ждать, а подыматься надо! — горячился Селиверст.
— Если, конечно, власть не спохватится и по-другому не повернёт… — многозначительно поглаживал бородку; Лука.
Генка вместе со всеми слушал эти откровения. Но у него было своё. Ему казалось, что при помощи этих взрослых, серьёзных людей он добьётся заветной цели. Только бы ему сделаться полным хозяином на старой усадьбе Волковых! Он бы женился на кочкинской девке. Не стал бы больше занимать деньги у Селивёрста, а, пожалуй, сам бы дал ему… Да что! Уж тогда бы он развернулся!
Но всё вышло иначе. Оказалось, что Селиверст его только поманил. Давая ему деньги, Карманов на него рассчитывал..
Однажды на сборище у Селивёрста было упомянуто имя Дмитрия Мотылькова.
— Мотыльков — самый вредный человек у нас в Крутихе, — говорил сквозь зубы Селиверст. — Сапожков и все другие делают то, что он велит… Убрать его надо!
Все сразу замолчали, как только Селиверст произнёс эти слова. А Генку обуял страх, потому что Селиверст пристально поглядел на него…
Теперь это же имя гонит его прочь из Крутихи. Ему ни за что нельзя встречаться с Селивёрстом Кармановым. Если же он с ним встретится, тогда… Генка боялся об этом подумать.
У него уже пропала охота ликовать по поводу своей ловкости и потешаться про себя над оставшимися в Крутихе милиционерами. Усталый и не уверенный в том, что идёт правильной дорогой, Генка угрюмо оглядывал степь. Ночь близилась к концу, перед рассветом стало как будто темнее. По низине задымился вихрь, закружились снежинки, треснуло, зазвенело что-то в ближнем овраге. Но это были обычные звуки холодной предвесенней ночи, и Генка к ним уже успел привыкнуть. О близости леса уже можно было судить по кустарникам, росшим на невысоких холмах и по краям оврагов. Вдруг совсем близко раздался протяжный и тоскливый волчий вон. Генка застыл неподвижно, вглядываясь в темноту. Он слыхал, что волков много в Скворцовском заказнике, отсюда они распространяются по всей округе. Генка неуверенно сделал шаг вперёд и сразу же увидел зверя.
Волк сидел на дороге. Один. Тощий, ледащий. Генка топнул на него. Боясь громко кричать, зашипел, замахал руками. Зверь отскочил и снова сел, ощеривая клыки. Генка снова наступал. Зверь опять отскакивал. Сколько времени это продолжалось, Генка не замечал. Пот заливал ему глаза, пар клубился вокруг его головы, дыхание вырывалось со свистом. Генке надо было часто махать руками, приседать, делать устрашающие движения. А волк всё отскакивал в сторону, чуть поодаль садился, выжидающе следил за человеком. Наконец, подняв морду кверху, он завыл. И тотчас же ему; откликнулись другие волки; Генке показалось, что они были совсем близко. Он затравленно огляделся. Уже бледнела, становясь прозрачной, узкая луна на посветлевшем небе. Угасали звёзды. Наступало утро. Рядом чернел лес — это мог быть только Скворцовский заказник. Генка ступил от дороги в сторону и побежал. Волк перестал выть и скакнул за ним…
Генка, добежав до лесной опушки, бросился к высокой сучковатой берёзе и полез на неё. Пальцы срывались, страх сковывал движения. Но ему удалось ухватиться за сук, подтянуться. Волк, подбежав к берёзе, поднял морду кверху и завыл. Генка, сидя на дереве, видел, как на его призыв начали сбегаться волки. «Они меня загрызут, или я замёрзну тут», — в тоске думал Генка. Стоило ему уходить из Крутихи, чтобы здесь, в этом лесу, попасть к волкам! Сперва, когда Генка влез на берёзу, ему было жарко. Но скоро зубы у него застучали от холода. «Пропаду, пропаду», — упал он совсем духом.
Волки, сбежавшись, сидели поодаль, потом начали кружиться. Генка ясно видел с берёзы их широкие кверху и узкие книзу морды, горящие глаза. На загривках по желтоватой шерсти шли чёрные ворсины.
Как большие поджарые собаки, непривычные человеческому глазу, волки вдруг вытянулись в цепочку и понеслись скачками друг за другом. «Да это же свадьба! Волчья свадьба!» — пришло в голову Генке. Он увидел волчицу. Она шла впереди, делая большие прыжки, менее крупная, чем другие волки, почти без загривка на толстой круглой шее, менее поджарая, с вытянутым хвостом. Позади стаи подпрыгивал тощий волк. Он был меньше других, но тянулся за всеми, бежал. Вот волчица круто повернула в сторону, сделала несколько прыжков и оказалась в хвосте стаи. Тощий неловко подбежал к ней, она огрызнулась на него, показав клыки. В тот же миг всё смешалось. Рычанье, визг, тучи поднятого снега — вся стая набросилась на одного. Волчица отбежала в сторону… А от тощего только клочья летели. Это было так страшно, что Генка закричал.
Луч красного солнца, диск которого выполз из-за холмов, позолотил вершины деревьев, скользнул по лицу; Генки и зажёг снега. Ясно осветилась просёлочная дорога, по которой Генка шёл ночью. До неё было рукой подать.
«Вот как глупо погибать приходится!» — с тоской подумал Генка. Вдруг в утреннем морозном воздухе глухо прозвучал выстрел. Волки порснули в разные стороны. Генка от неожиданности свалился с дерева.
Из леса появился мужик с ружьём. У него была черножелтая борода, зоркие глаза охотника. Богатырская осанка, широкие развёрнутые плечи, на ногах — унты; мягкая эта обувь хороша для ходьбы по снегам.
Мужик внимательно оглядел место недавнего пиршества зверей — ошмётки мяса, клочья шерсти, красные пятна на снегу. Затем подошёл к Генке, посмотрел на него, на берёзу.
— Не высоко сидел, не убился? — усмехнулся он. — Вот так штука, я волков гоняю, а волки тебя, значит? Ишь куда загнали… Ну, хорошо, что забрался. Сейчас ведь февраль, у них самые свадьбы. Вокруг волчицы — вся карусель. Куда она бросится, туда же за ней и волки. На кого огрызнётся, того и рвут… Вот была бы тебе, парень, жара, если бы они на тебя кинулись!.
Охотник говорил всё это, словно давая Генке возможность прийти в себя.
— Ишь, своего разорвали. Подранок мой был. Ослаб. А они слабого, раненого в клочки рвут. Один против всех, все на одного… Волчье братство!..
Генка молчал. Затем спросил — далеко ли до Тарасовки.
— Близко, — ответил охотник. — По этой дороге пойдёшь. А каким случаем ты в Тарасовку?
— Сестра у меня там.
— Ага, — сказал охотник. — Чья же такая?
— Мариша.
— Мариша? Это Якимовская, што ль? — спросил охотник.
Генке ничего не оставалось больше делать, как подтвердить. Якимовская — что это было, фамилия или прозвище, Генка не знал.
Охотник вывел его на дорогу…
В Тарасовке — деревушке из полутора десятков домов — Генке какая-то девчонка, выбежавшая за ограду, показала, где живёт Мариша Якимовская. Тут он и сам многое вспомнил. Подслеповатая, но разбитная баба Мариша оказалась вдовой и шинкаркой. Несмотря на ранний час, в полутёмной её избёнке сидели подвыпившие лесники. Их в заповеднике служило человек десять. Жили они в Тарасовке. Неподалёку стоял барак, где лесники помещались. Там же была и контора лесоохраны.
Мариша сразу узнала Генку: она его помнила подростком. Расспрашивала о Платоне, слезливо вздыхала, упоминала каких-то родственников. Генка сказал ей, что не поладил с братом, решил уйти — подыскать себе работу на новом месте, зажить самостоятельно.
— Давай к нам! — услышав это, заорали подвыпившие лесники. — А то вон ка станции скоро будет работа: лес возят, чего-то строить собираются!..
— Да уж строят, фундаменты закладывают!
— Элеватор…
Лесники пили, курили, громко говорили. Они пригласили в свою компанию Генку. Парень жадно ел, а пить отказался. После полудня лесники ушли, Мариша подмела пол, перекрестилась. Потом заложила Генку отдыхать на тёплую лежанку за печкой. Генка спал долго. Проснулся он оттого, что опять в избе сидели лесники. Один из них побывал на станции и слыхал, что не то в Крутихе, не то в Кочкине убили какого-то человека.
— Хорошего человека, говорят, убили. Председателя..
— Кулачьё, сволочи, — сказал один из лесников, — пропаду на них нет!
— Эй, парень! — крикнул другой. — Не слыхал там? Правда это?
Вопрос относился к Генке.
— Спит он, — сказала Мариша. — Устамши.
— А ты, хозяйка, знаешь, какой это человек? — повернулся один из лесников к Марише.
— Господи! — всплеснула руками Мариша. — Ай не знаю? — И она принялась рассказывать, что Генка — несчастный парень, которого обижает старший брат.
Генка лежал за печкой и дрожал — боялся, что хозяйка сболтнёт что-нибудь лишнее…
Утром, на заре, он ушёл. И опять он шёл не к железной дороге, а в обход леса — в другой уезд. За предложенные Генкой карманные часы Мариша дала ему немного денег. Генка собирался дойти до наиболее безопасного места, чтобы там сесть в поезд и заехать как можно дальше от Крутихи, хоть на край света.
VII
Смутные дни переживал Егор Веретенников. Ночной приход милиционеров и понятых, внезапное бегство Генки ошеломили его. Жил он сам по себе, ни в какие сельские распри старался не вмешиваться. Своё хозяйство вёл да детей растил. И вот на тебе, подследственный! Как вихрем закрутило…
А что сделал он, в чём виновен? Пустил ночевать родственника? Да как же не пустить, — в деревне испокон веков родню почитают, хоть и самую дальнюю, какая бы она ни была.
Знал он, что озорник Генка — волчонок. Ну, да ведь в молодости кто не проказил. Женили бы во-время — вот бы и угомонился. А всё Платон. Нарочно парню волю даёт; глядишь, не сносит головы — и со счетов долой, ему всё хозяйство достанется..
А время такое, что пропасть можно совсем ни за что..
Вот Мотыльков. Выезжает крестьянин из села по мирному крестьянскому делу — за сеном. А его убивают. Да ведь как, с расчётом. Подходят к саням, убеждаются, что мёртв, вожжи к передку подвязывают и лошадь на обратный путь пускают… Запомнились Егору эти вожжи, подвязанные рукой убийцы, бросились они ему в глаза, когда подошёл к саням помочь поднять и внести в дом тело Мотылькова.
Нет, Генка тут ни при чём! Не по-ребячески это сделано… Тут рука опытная. Хладнокровная…
Но кто же, кто? Кому поперёк дороги стал Мотыльков? Не Генке же? Его брату Платону — это верно… Но труслив Платон, на такое дело не пойдёт…
Задумывается Егор, держа в руках починяемую шлею, и чуть не натыкается бородой на шило. Тихо в избе. Спят дети. Лежит, но не спит жена, желанная Аннушка, словно виноватая… Через её родню беда грозит дому… Никуда не выходила она эти дни, боясь толков да расспросов. Не выходил за ворота и Егор. Пусть там без него разбираются, кто убил, за что убил. Не его это ума дело. Он тут ни при чём — и вся недолга!
Разве он знал, что сбежал из-под ареста Генка? Разве сб этом объявляли? Эка беда, что к нему явился! Зашёл на огонёк, когда сидел вот так, ребятам обутки починял… И не знал, что зашла беда…
Да и как он мог знать, что Генку, простого озорника и гуляку, подозревают в убийстве? Дело-то тут не простое..
И перед Егором всплывает татарское, злое лицо Сели-верста Карманова, зачем-то в последнее время привечавшего Генку… Зачем он ему понадобился? Ничего спроста не делал этот человек, а всё с дальним умыслом. Хитёр, дьявол, оттого и обошёл всех. У него ли не хлеба — полные закрома, у него ли не богатства — полные сундуки. У него ли не кони — лучшие на селе. Такие, что любую задернованную залежь осилят, запряжённые в хорошие плуги. Куда до него Волкову! Волкову дай волю — так он и десятины лишней не поднимет; ослаб, едва с той пашней, что есть, справляется. А Селивёрсту — верни-ка опять захватное право, так он сотни десятин враз взмахнёт! Недаром на залежи, что за столбами, всё похаживает, да поглядывает, ждёт, что придёт его время, скажет власть крепкому мужику: «А ну, чего там от бедноты толку ждать! Валите, крепкие мужики, пашите земли, сколько вам угодно, — в Сибири она не меряна; в Сибири она не пахана, — захватывайте, вздирайте целину, подымайте залежи, сейте пшеницу, торгуйте ею вволю! Обогащайтесь!»
Селиверст как выедет упряжках на шести, всё поле за столбами так и опашет взахват!
А вот он, Егор Веретенников, и не сможет. Где ему на паре коней? Для залежной земли третья лошадь нужна…
Вспоминается, как за одного коня два года на Волкова батрачил… Не горько ли вспомнить: пока он воевал, Селиверст тут богатство наживал. А ведь до того немудрящим мужичонкой был. На случае, на чужой беде разжился. Когда белая армия побежала от Красной, тиф колчаковцев косил, морозы добивали; мертвецы валялись на дорогах неприбранные… А в иных местах их складывали в поленницы, как дрова… Имущество воинское — пушки, лафеты, зарядные ящики, обозные повозки, занесённые снегом, торчали всюду… С конских трупов волки шкуры драли… А больные и раненые кони вокруг бродили и с голодухи древесную кору глодали..
Вот тут и вступил Селиверст в партизаны, не для того, чтоб белых добивать, а чтоб себе богатство добывать…
Другие по мертвякам золотишко шарили, узлы, тряпки подбирали, тифозную вошь с барахлом вместе в свои дома несли. А он на пустое не соблазнился. Он правильный прицел взял — по всем дорогам полумёртвых брошенных коней собирал. На дальние лесные заимки их сгонял и там в тёплых станках, на даровом сене поправлял.
Будто доброе дело делал, не мародёрничал; о мертвяков рук не марал. Тащил он вместе с братьями передки от артиллерийских повозок, конскую сбрую, хомуты, повозки, а главное — коней, коней!
Сколько у них было — одна тайга да тайные заимки знают… Делая тёмное дело, братья притворялись сердобольными: вот, мол, бедную животину от гибели спасают.
Кончилась колчаковщина, наступили мирные дни; сказано было: хозяйство восстанавливай, землю паши.
И тут братья Кармановы своё взяли. Тягло стало дороже золота. И дома себе — на проданных коней — понастроили, и сундуки отборным добром понабили, и плугов, жнеек, молотилок понакупили, и себе отборных коней из артиллерийских упряжек с излишком оставили… Правда, сдали десяток, что похуже, сельсовету для бедных… С того и пошли в силу Кармановы, затмевая Волковых…
На тех все беды, все поношения: «Кулаки, старорежимники, мироеды!»
А этим почёт — красные партизаны, за советскую власть стояли, — теперь им всё дозволено… Ан не всё: землю-то поверх нормы не дают, батраков держать не велят… Твёрдое задание накладывают… И проводят всё это Мотыльковы…
И тут у Веретенникова мелькнула такая мысль, что он вздрогнул и очнулся.
«Тьфу, — сплюнул он, — бес меня путает… Это я от ненависти на них подумал, со зла, потому что завидую им… Кармановым!»
В калитке щёлкнула щеколда. В сенях раздались тяжёлые шаги. Дверь резко толкнули, и в избу без спроса вошёл Григории Сапожков.
— На огонёк я! — сказал он вместо приветствия. — Чего не спится, Тамочкин?
Егора как варом обожгло при этом слове. Не к добру назвал его Григорий этим старым, ненавистным ему уличным прозвищем семьи Веретенниковых.
Крутиха хитра на прозвища, почти у каждой фамилии есть ещё уличная кличка. Одни Веретенниковы — Карасевы, потому что дедушка их за неповоротливость — шея у него, павшим деревом повреждённая, не ворочалась — был прозван Карасём, почему и возненавидел эту мирную рыбу. Другие дальние родственники — Хрульковы, потому что кто-то в роду был хром. А вот Егорова отца прозвали Тамочкиным — за пристрастие к слову «тамочки». Как помнит себя Егор, он только и слышал от отца: «Поди, Егорушка, посмотри тамочки, не ушли ли кони в овсы… Возьми, сынок, тамочки уздечку, приведи Лыску». И так без конца — «тамочки» да «тамочки». Когда он умер, по селу разнеслось: «Помер Тамочкин».
Даже когда призывался Егор, его было назвал староста Тамочкиным. Тут он возмутился и крикнул: «Веретенников я!»
Так и пошёл в Красную Армию и вернулся домой как Веретенников и слышать не мог старой клички. И вот теперь зятёк, женатый на любимой сестре Елене, Григорий Сапожков, вдруг обозвал его Тамочкиным, явившись к нему в дом незванно-непрошенно!
Егор поднялся, и краска залила его белое лицо, оттенённое темнорусой, почти рыжей, кудрявой бородой.
Он встал перед Григорием, готовый дать любой отпор.
— Сиди, сиди, — сказал Григорий, — я так зашёл, по-родственному.
Егор медленно опустился на лавку, до боли в костях сжав в одной руке шило, в другой ремень шлеи.
— Ну, так что ты думаешь — кто убил Мотылькова?
Краска сошла с лица Веретенникова.
— Только не Генка, — сказал он глухо.
— Себя выгораживаешь, — исподлобья взглянул Григорий.
— Себя? А чего мне себя выгораживать? Да я и не трус.
— Велика храбрость — бандитов укрывать!
— Каких бандитов?
— Дальних родственников!
— Разберись, Григорий Романович, смотри!
— Чего там смотреть? Бандита ты прятал. Кулацкого выродка… Знать, тебе та родня ближе, а не наша — пролетарская!
— Григорий, я…
— Молчи! Слову твоему теперь веры нет, вот куда ты дошёл! Говорил я тебе, помнишь, не отдаляйся, Егор, от бедняцкого класса! Что ты прикипел к этим Волковым? Сам у них батраком был… жену себе отрабатывал. Эх ты, Тамочкин!
— Ну, ты Аннушку не трожь… Я свою сестру тобой не укоряю!
— Я в твою семью тоже не лезу.
— А зачем же явился? По чужим дворам ходишь, кто у кого ночует высматриваешь? Какую родню в дом пускать, а какую гнать — распоряжаешься? Да вот я кого хошь в свой дом пущу, пса поганого с улицы… А вот того, кто в чужую избу заявляется, да ещё с укорами, могу и выгнать!
— Егорка!
— Гришка!
Они встали друг против друга, как два петуха. Один — красный кочет, другой — чёрный, и у обоих злоба в глазах, и вот-вот друг в друга вцепятся.
В такой позе и застали их Елена и Аннушка, неожиданно ввалившиеся с улицы. Обе встрёпанные, в шубейках на одно плечо, в распущенных полушалках.
Как только начался неладный этот разговор, Аннушка соскользнула с печки, бесшумно прокралась к двери и побежала к Елене.
— Сестричка-золовушка, выручай! Наши петухи сцепились, ох, батюшки!
Елена сразу всё поняла и бросилась за ней по тёмной улице, сбиваясь с узкой тропинки, протоптанной среди глубоких снегов.
— Мужики, вы что это?! — всплеснула руками Елена. — Детишки спят, напугаете!
И тут же ухватила своего за рукав.
— Егор, Егор, Егорушка, — причитала, не находя других слов, Аннушка, осаживая своего на лавку.
— Чего это вы рассорились, родня? Чего не поделили? Черта ли в этом Генке? Ну, бандит и бандит, чего ты за него стоишь-то, Егорка?! — назвала брата Елена, как в детстве.
— Да кто тебе сказал, что он бандит? — нахмурился Егор.
— Как же, вся деревня говорит…
— Поди, все Кармановы?
— Да нет, — смутилась решительная Елена.
— Значит, твой Григорий тебе сказал. Он теперь всех в бандиты записал да в подкулачники. А меня в главную контру.
— Ну, уж это ты зря, — буркнул Григорий, не глядя на Егора.
— Как же зря? Ты же мне допрос пришёл устраивать?
— Ну ладно, — сказал сквозь зубы Григорий, — не хочешь по-родственному… пусть будет по-иному… Смотри, Егор, коли так… Мы на тебя молиться не станем, что ты когда-то в красноармейцах бывал… Мы тебя раскусим, какой ты сейчас… И если ты не с нами… Попомни!
— Смотри ты, опомнись!
— Я-то смотрю…
— Ну, и я не из робких!
Так они и разошлись непримиренные.
Елена чуть не силком вытащила Григория от Веретенниковых.
— Не ходи ты к ним больше! — сказала она за воротами.
— Ну и ты не ходи!
— Почему это мне не ходить? К родному-то брату!
— Вчера брат, а ныне чёрту сват… Обожди, пока не ходи.
— И надолго твой запрет? — с вызовом, уперев руки в бока, спросила Елена.
— Не ходи — и всё!
— А я пойду, когда захочу!
— Ленка!
— Ну, я Ленка, и прежде была Ленка.
— Я тебе запрещаю к ним ходить! — с нажимом сказал Григорий.
— Запрещаешь? Смотри-ка, какое ноне крепостное право! Это коммунист-то? Нашёл себе крепостную? Нет, Гриша, не на такую напал… У меня своя голова на плечах, свой рассудок. Чего бы там ни было, а я своего брата лучше всех знаю!
— Эх, ничего ты не знаешь… Такие вокруг дела!
Григорий попытался взять жену за руку, заглянуть ей в глаза, но она отвернулась и пошла впереди, поскрипывая по снежку валенками, бойко и норовисто.
VIII
А наутро в дом Веретенникова явилась милиция.
«Ну вот, — было первой мыслью Егора при виде милиционеров, обметавших снег с валенок голиком-веником, — начинается месть Гришки… Не покорился ему — и вот…»
Но он ошибался; Григорий, наоборот, отсоветовал арестовывать Веретенникова. В глубине души он считал его невиновным в деле убийства Мотылькова. Ему только было нестерпимо обидно, что его родня, брат его любимой жены, склоняется, повидимому, к кулацкой шатии… Ни за, ни против не высказывается, а всё-таки, коснись до дела, приголубливает кулацкого последыша… Неужели же не знал, что этот парень не просто озорник и забулдыга, а один из тех, что вился вокруг Кармановых? Не сам он, конечно, догадался пойти на убийство ненавистного кулакам человека… Но быть орудием вполне мог.
Поймав Генку, можно было бы выяснить, кто же вложил в его руки оружие. И выявить истинных виновников и очистить от них Крутиху. Раз и навсегда.
И вот теперь этому важному делу мешал или не хотел помочь Веретенников.
— Значит, не хотите помочь следствию? — несколько раз твердил милиционер, сверля взглядом Егора и держа наготове перо над листком протокола.
— Сами прозевали, теперь ищите… ветра в поле! — говорил Веретенников, ожесточённый допросом.
Сердце обливалось кровью, когда он видел горестное лицо Аннушки, испуганные глаза детей, жавшихся по углам. Вот он, сильный, большой, отец и кормилец, навёл на семью свою беду, перед которой слаб и бессилен! От этого сознания зубами готов был заскрипеть.
Не подняться же медведем, не выгнать этих пришельцев… На них возложена власть. Это ведь не Гришка…
И он давал вынужденные показания:
— Нет, не знал, что Геннадий Волков бежал из-под ареста. Нет, не знал, что разыскивается по подозрению в убийстве Мотылькова… Нет, не знает местопребывания вышеупомянутого, скрывшегося от следствия… в чём и даёт подписку.
— Значит, родственных связей с Волковым не поддерживали… Сбежавший из-под ареста зашёл к вам по старой памяти?..
— Да, да, никто его не звал, не приглашал.
— А скажите, гражданин Веретенников: часто ли бывали вы у Карманова Селивёрста и не встречались ли там с Волковыми?
— Кармановы? — В Егоре закипела злость — ишь, как ловят его! — но он сдержал себя. Негоже клепать на людей, которым завидуешь. — С Кармановыми я не знаюсь, это вам всё село скажет.
— А про сходбища у них что слышали?
— Ничего я не слыхал, ничего я не видал. Я землю пахал, хлеб растил да детей кормил.
И на вопрос, не считает ли он, что Мотылькова убил Генка Волков, упорно отвечал, что нет, шалопай он, но не убийца.
Не арестовали его после этого допроса только потому, что настоял Григорий.
— Успеете, — сказал он, — этот никуда не денется, врос в своё хозяйствишко. Возьмите подписку о невыезде — и хватит. А вот Карманова, смотрите, не упустите!
Его злило, что милиция медлит с арестом Селивёрста и всех его братьев, проявляет политическую беспечность, как он считал.
А тем временем Селиверст издевается над сельскими коммунистами. Смеётся им чуть не в лицо. Дошёл до такой наглости, что явился на похороны Мотылькова.
Через три дня, положенных на прощание с покойным, на деревенском кладбище хоронили Дмитрия Петровича. Падал лёгкий снежок. «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» — пели провожающие. Женщины плакали. Когда гроб на белых полотенцах стали опускать в могилу, грянул залп из дробовиков и бердан. Люди подходили к могиле, заглядывали в неё, вздыхали, что-то вполголоса говорили друг другу. Селиверст, сняв шапку, бросил горсть земли и размашисто перекрестился на виду у всех. В чёрной шали, с большими, лихорадочно блестевшими глазами, подошла и бросила горсть земли жена Мотылькова. Она не плакала, должно быть выплакала уже все слёзы. Но сын её, белокурый Петя, рыдал безутешно. Его успокаивала Елена.
— Мать-то береги, она одна у тебя. Береги её…
Юноша смотрел на неё затуманенными от слёз глазами.
Григорий оглядел негустую толпу. Стояли кучкой с ружьями мужики и среди них — Иннокентий Плужников, Тимофей Селезнёв, Ефим Полозков. Григорий думал, что теперь он особенно на виду у всех и не должен показывать слабости. Он подошёл к свеженасыпанному холмику, встал ка одно колено, снял шапку, поклонился молча. Так же молча надел шапку и пошёл впереди всех. За ним, переговариваясь, врассыпную потянулись в деревню мужики, бабы. Жену Мотылькова вели под руки.
И здесь не обошлось без Селивёрста. Улучив минуту, он вдруг подошёл к вдове и сказал:
— Так-то вот, убили мужика через политику. Пахал бы себе да сеял — и был бы жив… Не сиротил бы тебя с детьми!
И быстро отошёл, зло покосившись на Григория и кучку коммунистов…
Но ещё большую провокацию подпустил он, когда снимали с него допрос.
— Это что же, всех что ли нас заарестуете теперь?
— Кого это всех? — испытующе посмотрел на него милиционер.
— Самостоятельных мужиков… Всю деревню!
— За что же всю-то деревню?
— За то, что предлог есть.
— Это на что ты намекаешь?
— На то, о чём вся деревня говорит, а не я один, — отозвался он. — Может, его нарочно свои стукнули, чтобы закричать: «Наших бьют!»
— Ты мне за всю деревню не говори! — не вытерпел милиционер. — За себя отвечай!
— Хорошо, буду только за себя…
На допросах Селиверст держался дерзко. Показал, что действительно виновен в незаконном хранении оружия. И при этом утверждал, что оружие взял с собой, потому что боялся.
— Как бы и меня по дороге тоже кто-нибудь не подстрелил… Потому и вооружён был. Мы красные партизаны, у нас врагов много!
Селиверст продолжал настаивать на том, что ехал тогда в падь проверить, не потравлено ли в самом деле у него сено.
— Мне сказали, что вроде бы чужой скот около моих зародов ходил.
— Кто сказал?
— Никула.
Третьяков это подтвердил.
— А револьвер что ж, он у меня лично завоёванный, — продолжал свои показания Селиверст. Он сидел на лавке в сельсовете и смотрел на милиционера прищуренными глазами. — С колчаковского офицера я него снял, револьвер-то. С убитого. Значит, завоёванный и есть…
— А вот мы тебе покажем, какой завоёванный! — ярился милиционер. — Судить будем за незаконное хранение оружия!
— Воля ваша, — пожал плечами Селиверст.
— Арестуем!
— Пожалуйста.
Больше от него ничего не добились.
Григорий был в ярости.
— Свои убили?! Вот ведь куда метнул. Так, мол, не могли с зажиточными управиться, а теперь есть предлог всех их заарестовать — вот какую подлость выдумал! Но ведь это самая настоящая кулацкая провокация! Ясно!
Однако не так легко было эту провокацию раскрыть. Убежал из-под ареста предполагаемый убийца Генка Волков. Но он ли был убийцей? Григорий Сапожков, Тимофей Селезнёв, Иннокентий Плужников, равно как Селиверст Карманов и вызванный свидетелем брат Селивёрста Карп, — все эти различные между собою люди дружно показывали, что убийцей мог стать Генка Волков. Только объяснения у них были разные. Карманов Карп, Лука Иванович и ещё два мужика, что бывали у Карманова на сборищах, показывали на Генку потому, что хотели всё дело представить так, будто Генка «по дурости», из одного своего злого нрава мог застрелить Мотылькова. Утверждая это, они хотели снять всякую ответственность прежде всего с себя. Григорий же Сапожков, Иннокентий Плужников и другие свидетели, убеждённые, что причастен к этому делу не один только Генка, указывали на Селивёрста и на тех, кто был с ним, как на людей, злая воля которых направляла руку убийцы.
А Селиверст, ехидно щурясь, «наводил тень на плетень»:
— Убил-то Генка, ясно. А почему его прятал Веретенников, соображаете? Родственничек Гришки? Вот у них и спросите, куда они его спрятали… Не нам, зажиточным, выгоден этот шум-гром… Не нам! Сапожков хочет этим воспользоваться, чтобы нашего брата искоренить и нашим имуществом воспользоваться… Только, смотрите, выгодно ли это государству? А то получится, что семь коров тощих поедят семь коров тучных и сами не станут толще… Как по священному писанию…
А Егор Веретенников на всех допросах упрямо долбил одно и то же — что Генка невиновен. Своими показаниями Веретенников навлёк на себя гнев и той и другой стороны. Карманову невыгодно было, чтобы оказалась отвергнутой версия о виновности Генки. В этом случае встал бы вопрос о том, кто же подлинный убийца. Платон Волков и тот показал, что Генка отъявленный негодяй и что Генке ничего не стоит убить человека. С другой стороны, Григорий Сапожков, Иннокентий Плужников, Тимофей Селезнёв с подозрительностью относились к показаниям Егора Веретенникова в защиту Генки. На каком основании Тамочкин отказывается признавать виновность Генки? Чтобы выгородить себя? Егора, несомненно, арестовали бы, если бы на пятые сутки после начала следствия в кочкинскую волостную милицию не пришли два местных жителя — люди как будто положительные. Они услыхали, что Генке Волкову грозит тяжкое наказание, но, не зная ещё о его побеге, сообщили, что видели Волкова в Кочкине с утра и в течение первой половины того дня, когда произошло убийство. Это показание людей посторонних, заинтересованных лишь в том только, чтобы помочь следствию установить истину, меняло всё дело. Подвергалась сомнению версия, согласно которой вся тяжесть обвинения ложилась целиком на сбежавшего Генку.
После того, как это случилось, из-под ареста под расписку о невыезде был выпущен Селиверст Карманов.
IX
Карманов пришёл из Кочкина в Крутиху пешком. После нескольких пасмурных дней вновь засияло солнце. Снег с дороги начинал сходить, земля на завалинках и на солнечном припёке уже просыхала. Так и чувствовалось, что ещё немного — и наступит время, когда можно будет запрягать застоявшихся коней в плуги.
Селиверст Карманов шёл по улице Крутихи, обходя лужи на дороге, выбирая сухие места. Был он в чёрном романовском полушубке, баранья шапка, сдвинутая на затылок, открывала широкий белый лоб в капельках пота.
Навстречу Селивёрсту, увидав его, поспешил со своей усадьбы Платон Волков. Платону не терпелось узнать что-нибудь о Генке. «Может, его уже изловили?» — думал он.
— Здравствуй, Селиверст Филиппыч! — сказал Платон и чуть притронулся рукой к старой, потёртой шапке.
— Здорово, Платон, — ответил Карманов. — Как живёшь-можешь?
Они остановились на дороге напротив дома Волковых. Где-то сзади прилепилась избёнка Никулы Третьякова… Селиверст стоял лицом к лицу с Платоном, который, словно больной, держался рукой за грудь, разговаривая, кривился. Селиверст толковать с Платоном долго не собирался. Его раздражала самая фигура Волкова, на одутловатом лице которого застыло выражение притворной печали. Платон же, остановив Карманова и поздоровавшись с ним, не знал, с чего начать расспросы. Поэтому на вопрос Селивёрста о том, как живёт он, Платон склонил голову набок, развёл руками, как бы говоря этим: вот тут он весь, и хвалиться нечем, Селиверст по-своему понял этот жест.
— Не узнаю я тебя, Платон Васильевич. Шибко тихий ты стал. А тут драться надо. Бить! Коммунисты под нас мину подводят, а мы молчим?
— Кого бить-то? — сделал вид, что не понял, о чём идёт речь, Платон.
— Всех! — выкрикнул Карманов.
После этого слова, подчёркнутого резким взмахом руки, Селиверст ругался озлобленно, грубо. Платону была неприятна ругань, но он молчал.
— Всех! Всех! — шумел Селиверст. Прищуренные глаза его смотрели холодно, жёстко. — Да что! — переменил он тон и махнул рукой с презрением. — Так нам и надо! Щиплют нас, а мы молчим. Скоро нас не только ощиплют — палкой проткнут, на огне зажарят, да и сожрут. А мы молчать будем!
— Да что же делать-то? — не удержался Платон.
— Бить! Брать, хватать их… Слушай! Я бы этих партийцев, комячеешников… Гришку! — Лицо Селивёрста исказилось.
Платон замахал руками.
— Что ты, что ты, Селиверст Филиппыч! — вполголоса, переходя на шёпот, заговорил он. — Разве можно это?
Платон опасливо посмотрел по сторонам. Но на улице никого постороннего не было. «Эх ты… волк трусливый!» — с открытой насмешкой взглянул на Платона Селиверст.
В Кочкине, на допросах, в тесной камере милиции, сидя на нарах с пьяными и случайно попавшими сюда людьми, Селиверст приготовился ко всему. Тогда он не думал, не надеялся на то, что будет всё так просто — откроется камера и ему скажут: «Иди, ты свободен», — и он выйдет. Но надолго ли эта свобода? Нет, ему надо отсюда поскорее уходить. В душе Карманова бушевала ярость. Не застоят его такие, как Платон, продадут!
— А может, попробовать? Ведь вокруг Гришки немного людей. Что их, ячеешников, кучка! А самостоятельных мужиков больше. Только нет у них такой спайки! Ты понимаешь или нет? Нужна нам своя партия! При этих словах Платон заметно побледнел, и Карманов со злорадством отметил это про себя. «Напугался, так тебе и надо! А больше я ничего не скажу», — подумал он.
Платон торопливо размышлял: «Ежели он приплетёт меня, покажет, что я в его партии? Что же будет?»
Когда-то Генка что-то набедил и убежал. Платон сказал себе: «Хорошо, теперь этот шалопай не вернётся. Только бы его не поймали — может сказать тогда, что в ту ночь, когда бежал из Кочкина, он приходил домой… Станут меня таскать», — морщился Платон. Больших неприятностей он не предвидел. Но теперь зловещие слова Карманова открыли перед ним всю бездну, в которую его могли втащить. Платон давно приходил к мысли, что ему надо распродать по сходной цене известным ему людям не только инвентарь, но и скот и лошадей. А может, и дом продать… У Платона были обширные знакомства не только по сёлам, но и в самом Каменске, он знал барышников и спекулянтов, готовых купить и перепродать всё и вся. И на это он надеялся. На чрезвычайные меры борьбы, о которых шумел Селиверст, Платон не рассчитывал. Они его пугали. И он старался держаться от всего этого в стороне.
Он даже подумывал, распродав имущество, уехать подальше да поступить на должность полевода в какой-нибудь совхоз. Да проклятая привязанность к старому гнезду мешала. И теперь в смятении он не знал, что делать.
* * *
Григорию сразу же сообщили о возвращении Селивёрста. Из всех людей, которых имел основание подозревать в злом умысле Сапожков, самым вредным, хитрым, изворотливым врагом казался ему Селиверст Карманов. На поверхности — такие люди, как Генка или даже Лука Карманов. А вот дальше — там Селиверст. Он не обнаруживает себя до поры до времени, он словно в глубине скрывается, но тем труднее его вытащить на свет божий, и оттого он наиболее опасен…
Когда Иннокентий Плужников, придя в сельсовет, сказал Григорию, что Карманова выпустили, Григорий с минуту молчал, не зная, что ответить. Как? Выпустить Карманова! Да что они там, в милиции, с ума посходили, что ли!
Григорий сидел, опустив посуровевшее лицо. Потом он быстро поднял голову и резко произнёс, обращаясь к сидевшему за другим столом Тимофею Селезнёву:
— Поеду я в волость!
— Правильно, — отозвался Тимофей; он думал о том же, о чём и Григорий; они перед этим разговаривали. — Поезжай…
«Что такое творится! — негодовал Григорий, идя из сельсовета домой. — Нашли дело — Селивёрста отпустить. Так и виновных не окажется».
Григорий живо заседлал коня, положил в карман полушубка револьвер и поехал в Кочкино.
Селиверст Карманов переступил порог своего дома. В просторной кухне его встретила жена — дородная, статная, спокойная.
— Вот и тятя наш пришёл! — сказала она, выталкивая вперёд себя маленького сынка, словно ничего особенного и не случилось.
В семье Карманова привыкли к сдержанности. Жена младшего брата сидела за прялкой; монотонно жужжало, вертелось деревянное колесо, сновали быстрые руки, постукивало под ногой.
Она только потише стала стучать прялкой, молча кивнула деверю. В широкие окна лился яркий свет дня. Кошка сидела на полу, жмурилась. Домашний уют, тепло. Селиверст раздевался. Жена его, принимая от него шапку, полушубок, старалась заглянуть ему в глаза. Селиверст хмурился.
Со двора в кухню вошёл Карп. Увидев брата, он, словно бы стесняясь, сказал:
— Здравствуй! — Снял тужурку, повесил её на вешалку у печки, прошёл вперёд и, погладив себя по жидкой бородёнке, сел на лавку, чуть поодаль от своей жены. Карп был ещё молодым мужиком, но что-то отвердело уже, застыло в его лице.
Жена Селивёрста стала неторопливо раздувать самовар. Хотя братья и жили вместе, каждому, кому приходилось бывать в их доме, сразу бросалась в глаза раздельность семей. Селиверст женился сравнительно поздно на молодой, красивой, после долгого выбора. Жена долго не беременела. Хотел уже другую взять. Но вот принесла сына.
Теперь у них рос наследник, которого Селиверст любил и холил. И его жена держалась в доме хозяйкой.
Ещё по дороге домой Селивёрсту казалось, что всё обойдётся, всё устроится, что никуда ему не нужно будет уходить. Разве сейчас его не выпустили? Выпустили потому, что он стоял на своём — и точка! Все вопросы, задаваемые ему, вертелись вокруг незаконного хранения оружия. Сначала он подозревал в этом какой-то подвох, потом понял: ничего другого против него пока нет. Но успокоиться до конца он не мог. По мере того как он подходил к дому, уверенность его в самом себе исчезала. А когда он явился в деревню, всё представилось ему уже в совершенно другом свете. Он пришёл в раздражение, стоя на улице с Платоном.
Похоже, что его покинула всякая осторожность. Он, кажется, наговорил много лишнего. Карманов чувствовал, что ему делается страшно, что не на кого ему в Крутихе опереться. Даже Карп, брат, готов его подвести…
Селиверст достаточно пожил на свете, чтобы полностью уяснить себе своё положение. Григорий Сапожков и Тимофей Селезнёв, уж наверно, не оставят его в покое. Селиверст жестоко ненавидел Григория. Он думал, что, если Григорий или Тимофей Селезнёв явятся к нему, тогда… Селиверст готов был на крайний шаг. Но, вероятно, они поедут в Кочкино, будут добиваться, чтобы его снова арестовали.
Карманов торопливо переоделся, помылся до пояса над широким тазом. Потом, с расчёсанной бородой и приглаженными на лысеющей макушке волосами, сидел у самовара и пил чай. На коленях у него был сын. Жена преданно смотрела на мужа. Попрежнему молчал Карп. Он вообще не отличался разговорчивостью, а тут и вовсе не было особых оснований для беседы. Карп знал характер Селивёрста: он, пожалуй, ещё обругает, если к нему не во-время обратиться с каким-либо вопросом. Карп молчаливо подчинялся брату, терпел его господство. Но втайне мечтал стать хозяином и, в случае, если Селиверст свернёт себе шею, заберут его, заступить его место в хозяйстве. Поэтому от его опасных дел решил держаться в стороне.
— Сходи узнай, где Гришка Сапожков. Мне его надо.
— Зачем? — неохотно отозвался Карп.
— Поговорить с ним, — прищурился Селиверст.
Карп, больше ни слова не сказав, вышел на улицу. Селиверст ещё не кончил пить чай, а Карп уже вернулся.
— Поехал Гришка, — сказал он.
— Куда? — нетерпеливо повернулся Селиверст.
— В волость.
— А-а, — только и сказал старший Карманов. «А может?.» — и он крякнул.
Жена подхватила на руки спущенного с колен отца мальчика. Селиверст уставился на самовар неподвижным взглядом. «Сегодня небось вертаться будет? Или заночует? Не должон бы…» Одним глотком он допил из блюдца чай, поднялся. В переднем углу темнели лики икон. Кланяясь, осеняя себя двуперстием, Селиверст истово молился. Жена потихоньку наблюдала за ним. Она заметила, что он как-то весь словно переменился. Впрочем, такое с ним стало случаться всё чаще. Селиверст кончил молиться, кивнул на дверь.
— Пошли! — сказал он брату.
Запахнувшись поплотнее, они вышли.
В стайке, где пахло свежим навозом и шумно вздыхали коровы, Селиверст говорил Карпу:
— Уйду я… покуда…
Карп протестующе взмахнул рукой, замигал притворно, соображая, что и как повернётся в хозяйстве без брата. Селиверст сердито притопнул ногой.
— Погоди! — сказал он. — Я дело говорю, а ты слушай. — Переменив голос, он добавил тихо. — Уйду… Маленько перебуду где-нибудь, а там… Словом, посмотрим. Достань берданку.
— Опять? Зачем? — Глаза Карпа испуганно замигали.
— Достань.
— Братец… — полушёпотом сказал Карп.
— Достань! — властно крикнул Селиверст, брови его сошлись на переносице. Затем, словно вспомнив что-то, он добавил тише. — Сынка тебе препоручаю… просю…
Но тотчас же в глазах его заплескалась злость.
— Эх, гады! Жизнь под корень изводят! — И он, как и давеча, когда стоял на улице с Платоном, стал ругаться — длинно, невпопад, словно обезумевший.
Карп выбежал из стайки.
Навстречу ему мелькнуло испуганное лицо жены. Она уцепилась за его рукав, округляя глаза и жалобно кривя рот, заговорила:
— Карп, послушай, смотри, он тебе зла желает, погубит тебя… Карп!
Карп ткнул её кулаком в зубы. Она захлебнулась слюной и кровью, затрясла головой, но не издала ни звука. Селиверст стоял в станке. Не успокоившийся ещё после ругани, он озирался вокруг.
«Взять сейчас спички, чиркнуть и…» Он скрипнул зубами. Карп прошёл в старую избу. Она стояла в другом углу двора, в стороне от большого дома Кармановых. В этой избе прежде жили. Сейчас в ней содержались телята и ягнята. Карп открыл подполье, махая руками на глупых, лупоглазых ягнят, достал завёрнутую в тряпицу бердану. Распахнулась дверь. На пороге стоял Селиверст и упорным, подозрительным взглядом смотрел на Карпа. Карп опустил голову…
X
В Кочкине Григорий задержался. Приехав туда после полудня, он прямо верхом на коне направился в волостную милицию.
Тёмное, вытянутое в длину здание милиции было запущено, давно не крашено. У коновязи во дворе было навалено много навоза, разбросано сено… Ходили по двору, о чём-то лениво переговариваясь, милиционеры. «Ишь, черти сытые, — выругал их про себя Григорий. — Заелись. Как ленивые коты — мышей не ловят». Он зашёл в тёмный коридор, уставленный шкафами. Пахло сыростью и слежавшейся бумагой. По коридору кто-то шёл.
— А где тут начальник милиции? — громко спросил Григорий.
— Сюда, пожалуйста, — вежливо ответил чей-то голос. После этого словно щель образовалась в темноте — луч света упал сбоку на стену, в коридоре стало светлее. Григорий прошёл вперёд, открыл дверь, миновал ещё один узкий коридорчик и только после этого постучался в кабинет к начальнику милиции.
В маленькой комнате за столом сидел в милицейской форме очень аккуратный и спокойный человек с гладко зачёсанными назад волосами. Он поднял на Григория светлые, ничего не выражающие глаза.
— Вы ко мне, товарищ?
— Да, я к вам, — нахмурился Григорий. — Вы что — милиция или богадельня? — язвительно спросил он начальника милиции. — Почему выпустили Карманова?
Начальник милиции сначала попытался было встать в позу руководителя, под началом которого всё выполняется так, как надо, но, конечно, кто-то всегда остаётся недоволен, приходит сюда и начинает указывать… Но Григорий быстро обозлил его своей манерой грубить тем, кто с ним не согласен. И начальник милиции, вместо того чтобы тут же во всём разобраться, полез в амбицию и стал выкрикивать:
— Вы мне тут не устанавливайте своих законов, товарищ Сапожков! Ишь вы, понимаете ли, явились! Мы законы и сами хорошо знаем! Без вас, понимаете ли, да! И оставьте, пожалуйста, ваши партизанские замашки! По-вашему, всех зажиточных надо арестовывать. А кто весной пахать будет? Они же производители зерна, нужного государству!
— Я у вас точно спрашиваю, — продолжал настаивать Григорий, — кто распорядился выпустить Карманова?
— Кто! Кто! Я не обязан, понимаете ли, вам на это отвечать!
— Нет, ответите! Придётся вам ответить!
— Не пугайте! Не из пугливых!
— Вот и увидите! Управу найдём! — Стукнув дверью, Григорий быстро вышел из кабинета.
На дворе он отвязал коня и поехал в волостной комитет партии. А начальник милиции после его ухода некоторое время сидел за столом, фыркал и крутил головой. Потом пригладил свои несколько разбившиеся волосы и, снова приняв обычный сухой и холодный вид спокойного и аккуратного службиста, принялся по одному вызывать милиционеров, а за ними пригласил и следователя, который вёл дело об убийстве в деревне Крутихе..
Григорий же в волостном комитете партии требовал, чтобы «призвали к порядку милицию». Но прежде этого у него была ещё одна встреча. У работника волостного комитета партии, к которому он пришёл с жалобой на милицию, сидело двое: бывший кочкинский партизан Нефедов, пожилой, усатый человек, которого Григорий хорошо знал, и незнакомый Григорию бритый, долговязый детина, оказавшийся землемером. Когда Григорий вошёл в комнату, Нефедов быстро поднялся с места, подошёл и крепко пожал ему руку.
— Расскажи, пожалуйста, как это вы там не уберегли Мотылькова? — с горечью, сожалением и какой-то обидой сказал Нефедов. — Эх, ребята! — он укоризненно покачал головой.
«Не уберегли!» Сердце Григория сжалось. Вот оно, то самое слово, которое точно выразило чувство, что все эти дни носил в себе Григорий. «Не уберегли, недоглядели… А ведь из-за этого Мотыльков погиб. Правда, правда!» — думал Григорий, с суровым лицом пожимая руку Нефедову, старому товарищу Мотылькова, соратнику его по гражданской войне.
— Я его видел незадолго до смерти, — рассказывал Нефедов, хмурясь и поглаживая свои усы. — Мы с ним толковали о нашей коммуне… Ты знаешь, мы ведь коммуну организуем! — переменил разговор Нефедов. — Пришли вот с ним, — указал он на сидящего напротив землемера, — утрясать земельный вопрос.
— Верно, — горячо отозвался Сапожков, — нужна коммуна! А то, ишь ты, «производители зерна» зажиточные кулачки у них! Не тронь их! А мы что? Потребители? Нахлебники — беднота? Это ещё мы покажем, кто лучший производитель зерна!
Нефедов посмотрел на него с некоторым удивлением, не зная о его дискуссии с начальником милиции. Никто ещё так горячо не поддержал его мечту о коммуне с первых же слов…
Был уже поздний вечер, когда Григорий выехал из Кочкина. Миновав крайние избы, он оказался в чистом поле. Дорогу переметал поднявшийся к ночи ветер. Григорий запахнул поплотнее полушубок, поудобнее уселся в седле и задумался.
…Земля… Хозяйство… Когда-то Григории несколько свысока относился ко всему этому. Он считал, что коммунисту-революционеру словно и грех заниматься хозяйством. «Недопустимо, — думал он тогда, — чтобы вдохновляющий нас революционный идеал потонул в мелочных хозяйственных заботах, буднях…» Конечно, была эта романтическая настроенность Григория от молодости, да, пожалуй, ещё оттого, что после гражданской войны не один он трудно привыкал к мирному строю жизни. Противоречия в послереволюционной деревне настраивали его воинственно. И Григорий, как со смехом говорил о нём Дмитрий Петрович Мотыльков, иногда «путал постромки» и «рвал гужи».
— Ну вот, опять ты рвёшь гужи, опять у тебя заскок! — пенял бывало Григорию Мотыльков.
— А в чём ты это видишь? — настораживался вспыльчивый Григорий.
Он готов был всегда постоять за себя, а не то и перейти к нападению. Но Дмитрия Петровича трудно было смутить. Он начинал доказывать…
Чаще всего эти беседы с глазу на глаз кончались тем, что Григорий, не показывая даже и одним словом своего согласия с Мотыльковым, должен был в душе признавать его правоту. Главный пункт, по которому больше всего велось подобных бесед, был о мирной жизни, о противоречиях её и связи с будущим.
— А для чего же революция-то делалась, как не для развития производительных сил? Ты, если настоящий коммунист, должен стать лучшим пахарем, чем кулак! У кулака Сибирь освоить сил не хватило, кишка оказалась тонка, а у нас должно хватить! Или ты думал начальствовать? Над кем? Над этим кулаком, что ли? Держать его и не пущать? Хлебушко от него брать, а воли ему не давать? Нет, брат, этак долго не нахозяйствуешь, тут коренная переломка нужна!
В другой раз Мотыльков с дружеской издёвкой спрашивал Григория:
— Ты думаешь нынче пашню пахать или не думаешь? А на что жить будешь? Подаянием? Или, может, ты собрался на ответственную работу?
— Поеду! Сеять буду! Только отвяжись, пожалуйста! — шутливо защищался Григорий.
Он и пахал и сеял, следуя примеру Мотылькова. В душе-то он, конечно, был землепашцем. Ему нравилось идти за плугом и смотреть, как отваливается пластом чёрная, чуть влажная земля, нравилось чувствовать усталость после длинного дня на поле. Запахи свежевспаханной земли, даже скотного двора были милы ему. Постепенно Григорий втянулся в своё маленькое хозяйство. Более того, он всё чаще ловил себя на желании вспахать и засеять побольше. А когда один раз у Григория потравили сено — что в Крутихе за отсутствием выгона было делом частым, — он наговорил потравщику много горячих слов, а потом, спохватившись, удивился:
— Скажи на милость, какая ужасная психология получается от этого хозяйства! Я ж чуть не разорвал мужика за потраву. Ну и ну! Аж сердце зашлось…
Мотыльков, слыша это, смеялся.
Григорий правильно понимал и верно проводил линию партии, направленную на то, чтобы после революции всячески поднимать деревенскую бедноту, помогать ей хозяйственно. Но он также настороженно относился к малейшим собственническим поползновениям вчерашних бедняков, которые, став середняками и даже зажиточными, уже намеревались так или иначе подчинить себе других, извлечь из зависимого положения соседа выгоду для себя. Дмитрий Петрович называл это «кулацкой тенденцией». А Григорий, когда проявления её у того или иного крестьянина в Крутихе становились явными, говорил Мотылькову с нарочитым желанием вызвать его на спор:
— Видал? Вот они, твои бывшие бедняки, полюбуйся на них! Да этих жмотов и на верёвке в социализм не затащишь!
— Затащим! — уверенно отвечал Григорию Мотыльков..
«Да, Мотыльков… Не удалось, брат, тебе пожить… Не уберегли… Но правду всё равно не убьёшь, не застрелишь! Пороху в вас на это не хватит, сволочи!»
Григорий поднял голову и сухими глазами посмотрел вокруг.
Свистел ветер, всё сильнее переметая дорогу. Иногда колючий снег взвивался вверх и иглами колол лицо. Отблеск снега в лунном свете, холодный ветер, ночь… Григорий начал погонять коня, пока впереди не блеснули тёплые огоньки Крутихи. Тогда Григорий снова поехал спокойнее. Он думал, что один в поле. Но на самом деле в овраге за Крутихой его поджидал Селиверст Карманов…
Селиверст вышел из дому близко к полуночи. Провожавшему его брату он сказал, что идёт на заимку к своему свояку Федосову. А жене он даже и этого не сказал, лишь погладил по голове сына. Селиверст считал себя сильным человеком. И от ощущения того, что сила его оставляет, он готов был решиться на что угодно.
Карманов сначала спустился на лёд речки Крутихи, потом свернул в сторону и пошёл, не разбирая дороги. За плечами у него была бердана. Вначале было темно. А когда бледный рог ущербного месяца показался над горизонтом, на снега легли чёрные колеблющиеся тени. Селиверст шёл быстро. Скоро он скрылся в овраге и оказался там, где неделю тому назад, карауля его, сидели в засаде Григорий Сапожков, Иннокентий Плужников и Тимофей Селезнёв. Селивёрсту пришлось ждать около часа, пока послышался на дороге глухой топот конских копыт. Ехал Григорий. Карманов, спрятавшись в овраге и сняв с плеча бердану, лёжа на снегу, следил за его приближением.
В неверном свете луны двигалась фигура всадника. Скрипел снег, храпела лошадь; видимо, она что-то почуяла. Селиверст подтянул к себе бердану, приложился, прицелился. Луна уже поднялась высоко, и дуло ружья отсвечивало. Потом ствол ружья дрогнул, опустился. Прошла минута, другая. Селиверст опять поднял ружьё. Однако момент уже был упущен. Григорий проехал мимо.
Карманов поднялся в овраге во весь рост, погрозил кулаком. Вышел на дорогу. Мигали близкие огоньки Крутихи, ветер доносил лай собак. Повернувшись к огонькам спиной, Карманов зашагал. Долго шёл он в обход села Кочкина, затем вышел к телеграфным столбам на просёлке. Гудели провода; ветер усиливался.
Селиверст подошёл к телеграфному столбу, взял обеими руками бердану за ствол и, размахнувшись, со всей силой хватил ею о столб. Звонко запели провода. Ложа и накладка отлетели в стороны. В руках Селивёрста остался железный стержень ствола. Он забросил его далеко в сугроб и пошёл не оглядываясь.
XI
Генка Волков, скрывшись из Крутихи, заехал с испугу туда, куда и во сне не снилось ему уезжать, — в Забайкалье. В прежние времена путешествие из Сибири в Забайкалье было сопряжено со многими трудностями. Надо было преодолеть великие сибирские пространства перед Байкалом, переплыть озеро-море, а там и ещё долго ехать, прежде чем откроются высокие хребты, отделяющие русское Забайкалье от Монголии и Маньчжурии. Но железная дорога давно уже стальной ниткой прошила каменную грудь Байкальских гор. Поезд, миновав дремучие леса Красноярского края, пройдя и бесчисленные туннели на Байкале, поднимается затем на Яблоновый или Становой хребет. А перевалив и его, оказывается в долине Ингоды и Онона, среди голых сопок, овеваемых ветрами, дующими из Монголии..
Здесь как бы совершенно другая страна, отличная от Сибири. И степи и леса тут совсем другие. И климат не похожий на сибирский — он более сухой и резкий. А в обы-чаях и даже в говоре местных людей сказывается близость какой-то уж явно иной, незнакомой сибиряку жизни. Впрочем, Генка об этом не думал, он больше заботился о том, чтобы как можно подальше и понезаметнее скрыться, чем о том, чтобы интересоваться чужими нравами и обычаями. В вагон входили пассажиры явно нерусского вида. Русская размеренная речь перебивалась незнакомым говором. Генке это было забавно — только и всего!
Через пять дней пути на поезде он приехал в Читу, главный город Забайкалья. Злой февральский ветер мёл песок на читинских улицах.
Генка шатался по базару в тесной толчее разного люда и глазел вместе со всеми, как старая бурятка с сухим, остроскулым лицом, куря длинную ганзу, ехала на низкорослой монгольской лошади через весь базар. Узкие глаза бурятки были полузакрыты, лицо бесстрастно-спокойное, словно она ехала по степи, а не по шумному городскому рынку.
— Эй, паря, ты чего рот разинул? — толкнул Генку какой-то оборванец.
Генка хотел рассердиться и дать оборванцу по затылку, но оставил это намерение из осторожности.
Он искал, где бы достать денег. Мариша Якимовская в Тарасовке дала ему за часы немного. Генка эти деньги за дорогу почти всё истратил. Теперь он толкался на базаре в надежде на случайную работу. Генка зорко следил за покупателями, и если требовалось перенести с базара какую-нибудь тяжёлую или громоздкую вещь, он бросался впереди всех и предлагал свои услуги. Конечно, он мог бы и более лёгким путём добыть деньги — попросту вытащить их из кармана у любого из тех простоватых люден, которые беспечно ходят по базару, пялят глаза на что придётся, а потом лихорадочно хлопают себя по карманам и кричат, что их обокрали. Найти одного такого ротозея и переложить деньги из его кармана в свой Генка бы мог. Но что-то говорило ему, что этого делать нельзя.
Попавшись на воровстве, он может очень жестоко поплатиться, если дознаются, кто он такой и откуда сбежал. Потом ему пришло в голову и другое: что в людных местах, каким является базар, ему тоже не следует торчать, потому что тут его может случайно кто-нибудь опознать и укажет на него властям. По всему выходило, что следовало поскорее подыскивать постоянную работу. Однако это было не так-то просто. В стране ещё была безработица. И в Чите на бирже труда стояла длинная очередь безработных. Генка заходил туда изредка. Как-то раз, придя на биржу труда, он услыхал, что в ближайшее время предполагается набор ремонтных рабочих на железную дорогу. Набор, как говорили, будет в небольшом городке Забайкалья, находящемся от Читы на довольно значительном расстоянии. Но Генку не останавливала ни эта дальность, ни то, что в кармане у него осталось всего несколько рублей. Он сел в поезд без билета и проехал всю дорогу «зайцем».
Городок, куда приехал Генка, казался по сравнению с Читой очень тихим. После десяти часов вечера на улицах можно было встретить лишь редких прохожих, а к двенадцати всё замирало. Запрятанный в речную долину между голыми сопками, город находился в сравнительном удалении от больших путей; с главной железнодорожной магистрали вела сюда ветка. Река Шилка делила город на две части: заречную, с вокзалом и разбросанными вокруг посёлками, и собственно городскую — с длинными улицами, пыльными летом и занесёнными снегом зимой, с покосившимися заборами, деревянными тротуарами и низенькими старыми домами, тоже деревянными. Лишь несколько казённых зданий были каменными да на краю самой длинной улицы — Луначарской, у Кожевенного завода, разбросались красные кирпичные казармы гарнизона.
По Шилке снизу, от самого устья Амура, приходили летом пароходы. И это несколько оживляло город; без реки он совсем был бы скучным. Но теперь река была скована льдом. Генка перешёл с заречной стороны в город по льду и отправился искать приюта. Он зашёл в Дом крестьянина. Чистые, светлые комнаты, много солнца и воздуха, аккуратно застланные кровати, хорошо пахнет крашеными полами и свежим бельём… Кажется, лучшего и желать нельзя. Но Генке здесь не понравилось. Очень уж строгие порядки были в Доме крестьянина, по его мнению: на кровати и то нельзя поваляться в одежде! А главное, сюда зачем-то заглядывают милиционеры. Он решил немедля перебраться на постоялый двор.
Частные постоялые дворы существовали наряду с Домами крестьянина. Хозяином того, где приютился Генка, был старый евреи, которого все заезжавшие к нему крестьяне звали попросту Евсей. Так и говорили: «Я остановился у Евси» или: «Мы заехали к Евсе». Постоялый двор у Евси представлял собою обширную, огороженную со всех сторон усадьбу. Там были коновязи, стояли телеги, сани, разбрасывалось сено, рассыпался овёс… Летали воробьи. Ржали лошади. Мужики снимали сбрую с распряжённых лошадей, тащили хомуты и дуги под навес, а сами заходили в полутёмную избу с низким потолком и голыми нарами вдоль стен. Стряпка — баба в подоткнутой юбке — ставила на грубо сколоченный стол большие чайники с кипятком. Мужики доставали из мешков хлеб, кружки. Сосредоточенно дуя, пили чай.
Генка валялся на нарах, рассматривал мужиков. Глаза его сверкали голодным блеском.
— А это чей тут парень? — спрашивали мужики. — Кто такой?
— Эй ты, паря, откуда?
— Покажись!
— Садись с нами чаевать!
Генка не заставлял себя долго упрашивать. Сидя за столом и протягивая руку за большим ломтём хлеба, он рассказывал мужикам свою историю, ставшую уже для него самого как бы действительной, — историю о том, что его выгнал из дому старший брат, жадный и корыстный человек, и что вот теперь ему приходится скитаться и искать себе работу.
Мужики равнодушно выслушивали этот рассказ: мало ли на свете разных историй! Но находились и такие, что посматривали на Генку подозрительно.
Люди на постоялом дворе менялись — уезжали одни, приезжали другие. Генка скоро потерял интерес к разговорам с мужиками. Он стал почаще выходить во двор, помогать стряпке, подметать дорожки у хозяйского дома. Евся — большой, грузный старик с розовым отёчным лицом и белыми волосами — страдал запоем. Генка ему всячески старался услужить, бегал за водкой. Хозяин сам собирал деньги со своих постояльцев — по двадцать копеек с человека. Сперва он брал и с Генки, потом брать перестал. Только взглядывал на него и усмехался про себя.
Закончив подметать дорожки, Генка обыкновенно шёл в избу и лез на нары. После всех бывших с ним приключений он отлёживался, наслаждаясь безопасностью. Впрочем, он сразу же настораживался, замечая чей-нибудь косой взгляд. Слишком свежо ещё у него было в памяти всё это: арест, побег, погоня, встреча с волками… А здесь, в Забайкалье, сколько всего пришлось ему уже испытать! Но он очень быстро привыкал к своему новому положению. Главное — он был тут никому не известен, а это оказалось важным преимуществом. В родной деревне Крутихе Генку Волкова все знали от самого дня рождения и до последнего дня, пока он оттуда не сбежал. А здесь его никто не знает! Поэтому он может говорить о себе всё, что угодно, лишь было бы правдоподобно. Генка сделал это открытие ещё в Тарасовке, когда сказал, что его выгнал из дому старший брат, скрыв, что он сбежал от милиционеров, как это было ка самом деле. Здесь, на постоялом дворе, он украсил этот первоначальный свой рассказ новыми подробностями. Больше того, слыша, как повсюду ругают кулаков, он и сам стал их поругивать. Ну конечно, кто же виноват во всех его злоключениях, как не кулаки! Брат Платон — разве он не кулак? А Селиверст Карманов?
Так Генка повернул всё, что с ним было, в выгодную для себя сторону. Он — молодой парень, обиженный кулаками, только и всего. Пусть-ка попробует кто-нибудь сказать, что это не так! Сейчас вот он ждёт, когда начнётся набор рабочих на железную дорогу. Он сольётся с десятками и сотнями людей на ремонте дороги, и тогда уж невозможно будет отличить среди них какого-то Генку Волкова. Пока же следует подождать и от нечего делать поваляться на нарах.
Генка был на постоялом дворе и валялся на нарах и в тот день, когда за дверью вдруг послышались громкие голоса, чей-то смех, и в избу вошёл, чуть прихрамывая, среднего роста, широкий в плечах мужчина с котомкой в руках. Одет он был в овчинный полушубок, на голове у него была мохнатая папаха из козла. На ногах — ичиги, мягкие, с высокими голенищами; под коленками голенища перетянуты были оборками — ремёнными подвязками. На концах ремешков поблёскивали расплющенные головки пуль.
— Паря, кто тут есть? — весёлым голосом спросил вошедший и бросил на нары свою котомку.
Был тот час, когда изба обыкновенно пустовала — постояльцы разбредались по городу. Генка сел на нарах и встретился глазами с незнакомцем, затем быстрым взглядом окинул его. А тот смотрел на Генку прямо и открыто. «Что за человек?» — думал Генка. По одежде перед ним был типичный забайкалец. Волков успел немного узнать забайкальцев, их говор, их неизменное «паря» в смысле обращения — парень, товарищ — уже не вызывало его смеха. Но всё же он иногда попадал впросак. Совсем недавно, когда он подметал дорожки, рабочие, собравшиеся на дворе пилить дрова, крикнули ему: «Эй, паря, тащи-ка червяк!»
Генка стал оглядываться. «Какой червяк? Где?»
Над ним стали смеяться. Откуда ему было знать, что «червяком» забайкальцы зовут обыкновенную двуручную пилу!
Поэтому теперь к обычной его настороженности примешивалось ещё и опасение: не сыграют ли с ним ещё какой-нибудь шутки?
Генка продолжал разглядывать нового постояльца. На мужика этот человек не был похож. У мужиков — мешки, а у этого — котомка. Не было, видно, у него ни коня, ни телеги — не таскался он со сбруей. По всему выходило, что постоялец был необычный. Генка насторожился ещё больше.
— Я спрашиваю, кто тут есть, а ты молчишь! — заговорил тот оживлённо. — Или, может, ты немой? Тебя как зовут? Генка? Ну, здорово, паря Генка. Ты чего тут делаешь? Работу ищешь? Это на нарах-то? Ловко! — Мужчина засмеялся.
«Чудак», — определил Генка. Новый постоялец продолжал его расспрашивать. Выяснилось, что цель у них одна: новый постоялец тоже рассчитывает устроиться на ремонт дороги. Попили чайку для первого знакомства.
Потом вместе пошли на биржу труда. И вот тут Генка сильно испугался. Возвращались они с биржи через центральную площадь города. Вдруг спутник Генки остановился и, сказав: «Зайдём сюда», — повернул к большому каменному зданию, где, судя по вывеске, помещался облисполком. Генке показалось, что его хотят отвести в милицию. Он сделал было движение броситься в сторону, но спутник его с таким открытым видом шёл впереди, что Генка решил остаться и посмотреть, куда тот отправится и чем всё это кончится. Генка пошёл следом.
Войдя в здание, они поднялись на второй этаж и оказались в комнате с мягкими диванами, на которых тихо, скучая, или перешёптываясь, сидели посетители. Это была приёмная председателя облисполкома. Генка остался у двери, а забайкалец — в ичигах, в полушубке и в своей лохматой папахе из козла — спокойно уселся на свободный стул. В это время дверь в кабинет председателя открылась, и в приёмную вошёл помощник председателя — строгий молодой человек в полувоенном костюме. Он объявил, что председателя облисполкома Полетаева сегодня не будет — срочно выехал в район. Посетители стали расходиться. Приёмная быстро опустела. Поднялся со стула и забайкалец.
— Значит, не будет Ивана Иваныча? — спросил он. — Паря, жалко… Ну что же, — он загадочно и даже сообщнически посмотрел на молодого человека: дескать, мы с вами понимаем, разных дел у председателя облисполкома много… Помощник председателя улыбнулся.
— Придётся вам в другой раз зайти, — мягко сказал он.
— Паря, жалко, — повторил забайкалец. — Не довелось повидаться. Ну ладно. — Он поднял на помощника ясные, смелые свои глаза. — Ты скажи Ивану Иванычу. Скажи: мол, был товарищ Лопатин… Дёмша. Он знает.
— Может, что передать надо? — спросил помощник.
— А чего ж передать? — пожал плечами забайкалец. — Ничего… Я просто так зашёл. Ить мы с им, с Иваном-то Иванычем вместе партизанили… Ну, прощай, — оборвал он себя. — Покуда. Так не забудь передать-то: Лопатин, мол, был, Демьян… А так, конечно, Дёмшей меня звали. Да он помнит… А в другой раз… кто ж его знает, как доведётся быть…
С этими словами, подняв руку к папахе и тут же опустив её, загадочный спутник Генки с достоинством оставил приёмную председателя облисполкома.
Всё время, пока шла эта беседа, Генка стоял у дверей.
Когда Лопатин и Волков вышли на улицу, Генка смотрел на забайкальца уже другими глазами. Значит, не такой уж он чудак, если с большим начальником знаком! А Лопатин был по-прежнему ровен, весел, немного насмешлив, хотя явно был очень доволен, как его почтительно принял помощник Ивана Ивановича и ему были приятны взгляды почтительного удивления, которые на него бросал Генка.
Так они вернулись на постоялый двор. Забайкальца здесь ждали. Едва он переступил порог избы, как навстречу ему от стола поднялся молодой длинноногий парень с круглым юношеским лицом и серыми спокойными глазами. Увидев его, Лопатин широко раскинул руки.
— Серёжка! Да ты откуда взялся? — закричал он и бросился обнимать парня. — Кто же тебе сказал, что я тут? — спрашивал он, повёртывая во все стороны юношу, разглядывая его.
— Да уж тебя многие узнали, — счастливым голосом отвечал тот.
— Ишь ты, брат, везде знают Дёмшу! — с горделивыми нотками проговорил Лопатин. — Ну ладно, садись. Это, Генка, — указал он на Волкова, — лишённый счастья кулаками… Знакомься! А это, паря, Серёжка Широков, мы с ним из одной деревни.
Генка пожал юноше руку и отошёл. Лопатин разговаривал с Широковым, а Генка опять лежал на нарах. Оттуда он смотрел на своих новых знакомых, прислушиваясь к тому, о чём они говорили, пока Лопатин не позвал его ужинать.
XII
Лопатин развязывал свою котомку, доставал хлеб, масло. Он давно сбросил полушубок, папаху и был сейчас в чёрной сатиновой рубахе, подпоясанной ремнём; по вороту рубахи множество мелких пуговиц, на груди она морщится сборками. Демьян погладил короткой сильной рукой свою круглую голову с русыми, стриженными под машинку волосами.
— Ну-ка, ребятишки, давайте чаи гонять, — сказал он. — Генка, слезай.
На столе стояли два чайника с кипятком, от них шёл густой пар. Горела керосиновая лампа. Вокруг стола сидели постояльцы. Лопатин налил кипяток в кружки, сел сам, показал, куда садиться Широкову и Генке.
Генка слез с нар. Сейчас его спросят, откуда он приехал, кто такой. Придётся опять рассказывать про себя. И его действительно спросили, и он опять рассказывал свою краткую повесть. Круглолицый парень Сергей Широков смотрел на Генку, чем-то смущая и раздражая его. Лопатин же поощрительно кивал головой.
— Паря, форменная жулябия эти кулаки, — сказал забайкалец, выслушав Генку. — Ить это подумать надо — родного брата не пожалеть, выгнать!
Речь шла о Платоне Волкове и о его коварстве по отношению к брату. Рассказ каждый раз волновал Лопатина, сочувственно смотрели на Генку и другие слушатели. А Сергей Широков вытащил из кармана маленькую книжечку и что-то записал в неё.
— Он в редакции работает, — сказал о Широкове Лопатин с уважением. — Вот ты, Серёжка, запиши-ка лучше, что я расскажу. Есть у нас в деревне один богатеющий мужичок… — обратился Демьян уже ко всем. — Кто этого мужика не знает — подумает, что отец родной. А фактически сказать — он настоящий контра и больше ничего! Да, был со мной такой случай, Серёжке он известный. Пришёл я с войны…
Забайкалец приготовился, как видно, к долгому рассказу. Постояльцы уже попили чаю. Кроме Лопатина, Генки и Широкова, тут были бородатый мужик мрачного вида, два молодых мужика, подросток, какая-то деревенская старуха, ещё два-три постояльца из тех неопределённых людей, которые ничем не запоминаются. Старуха после чая перекрестилась в угол и тихо убралась ка нары. Мужчины остались за столом.
—.. Прихожу я, значит, с войны, — продолжал Лопатин, — а дома у меня нет никого. Один, как перст, остался. Мать померла. Эх ты, думаю, Дёмша, плохо твоё дело, паря! Ну, всё же не унываю. Хожу фертом, хвост дудкой. На девок поглядываю. Случается, которую прижму… Так прошло с месяц время. Когда, смотрю, мужик один богатенький стал до того ко мне ласковый, что просто беда. Увидит, сразу за руку здоровается, навеличивает: «Демьян Иваныч, Демьян Иваныч…» Чуть не целоваться лезет. Что это он? — думаю. — Как раньше с попом или со станичным писарем! — Мужественное лицо забайкальца осветила насмешливая улыбка. — Я хотя и сам человек известный, у Никифора Шароглазова в ординарцах был… Небось все знают товарища Шароглазова? — спросил Демьян и, не дождавшись ответа, продолжал. — Товарищ Шароглазов Никифор Семеныч грозный был человек. Его белые ужас как боялись! Сам Никифор Семеныч природный забайкальский казак. Из Ундинской, паря, станицы. По речке Унде много Шароглазовых. Но это я так, к слову, — поправился Лопатин. — Не могу, как зачну про войну, Никифора Семеныча не помянуть. Не могу и не могу! Бывало говорит он мне: «Ну что, Дёмша, как мыслишь — будет в скорых годах мировая революция?» — «Да как же, говорю, ей не быть, Никифор Семеныч, когда за нас по всей земле вся чистая пролетария!» — «Молодец, говорит, Дёмша!» Но соображенья тогда у меня было ещё мало. К примеру, мне говорят «мировая буржуазия», а я никак не пойму. Какая она эта самая империализма? Пролетарию я знаю, видал. Сам, паря, в молодых годах лямку тянул, батрачил у кулаков, досталось! А вот буржуев-капиталистов видать не приходилось. Помню, политрук даёт мне картину посмотреть. Там пузатый капиталист нарисован. Мешки возле него с деньгами. Спрашиваю политрука: «Где эта стерва живёт? Ей бы, говорю, в пузо-то штыком — и вся недолга!» Смеётся. «Таких, говорит, в точности людей нету». Опять я ничего не пойму! И не понял бы, может, до сей поры, да спасибо Никифору Семенычу. «Эх, ты, говорит, Дёмша, не знаешь, что такое мировая буржуазия или, сказать, империализм! Кулаков знаешь?» — «Ну, знаю». — «Так это же кулаки, только в миллион раз больше! Имей, говорит, в виду, Дёмша, мы тут с тобой кровь проливаем, а которые мужики дома сидят, богатство наживают, пользуются, новыми кулаками хотят быть!» Умнеющий был человек Никифор Семеныч! А пришлось мне с ним проститься. Ранили меня, угостили свинцом белые казачки, не дай бог им здоровья, я и скапутился. Ногу подшибли, сволочи! В лазарет лёг. Мало дело поправился, а тут всему конец: валяй, Дёмша, домой! Демобилизовался. В Чите, помню, разыскал Никифора Семеныча. Увидал он меня, аж заплакал. «Вот, говорит, паря Дёмша, отвоевались мы с тобой! Была бы ещё где революция, мы бы там были, теперь шабаш, придётся маленько подождать. Ты же, говорит, смотри, меня помни! Чуть что — на коня и ко мне, я тебя завсегда возьму. Хотя, говорит, тебя и подбили станичники, да я на это не посмотрю. На коне ты орёл!» С тем со мной и простился. Никифор-то Семеныч потом ещё на Дальнем Востоке воевал, а я уж дома на печке, — Демьян усмехнулся. — Тут-то и вышел со мной этот случай, — вернулся он к началу рассказа. — Крутится и крутится возле меня богатенький, про которого я раньше-то сказывал. Да ты его должен знать, — обратился Лопатин к сидевшему за столом бородатому мужику с густыми нависшими бровями.
— Кто это? — поднял лохматые брови мужик.
— А Токмаков Данил. Знаешь его?
— Это Данилу-то Токмакова? — переспросил мужик.
— Его и есть. Вот этот Данила разок говорит мне: «Демьян Иваныч, в гости тебя приглашаю, милости просим». Отказываться, паря, анбиция не позволяет. Пошёл. У Данилы, конечно, всё честь честью. Водка стоит. Сам Данила сразу ко мне: «Давно, говорит, желательно было мне тебя уважить, потому как ты у нас заслуженный партизан». Думаю себе: ладно. Сели мы за стол. Сидим, закусываем. Старуха Данилина тут же тамашится. А потом, брат ты мой, дверь из горницы отворилась и вышла девка. «Ну вот, думаю, давно не видались, встретились». Девка — нарядная, краля кралей — поклонилась мне, губки бантиком завязала и села. Села и сидит. Мы с Данилой пьём-закусываем. А девка нет да и взглянет на меня. Краснеет. «Э-э, думаю, это дело неладно». Да и Данила ко мне и с того и с другого боку начинает подъезжать. А я сижу да водку пью. Тут девка встаёт, выйти хочет. А мать на неё: «Не смей!» Девка опять на лавку села. Жалко мне её стало: чего, бедную, мучают? Я и говорю: «Отпустите вы её, говорю, пускай идёт спать, а мы тут уж как-нибудь одни потолкуем». Вот Данила сейчас же на девку глазами — дескать, давай уходи. Вышла она. А тем часом и я поднялся. Данила со старухой ко мне, уговаривают: посиди да посиди. «Нет, говорю, благодарю, много довольны. Вы теперь к нам». Ну, братцы, посмотрели бы вы, как старуха на меня воззрилась. Я думал, она меня съест! А Данила — тот хитрый, виду не подаёт…
Разнообразные движения отражались на лицах слушателей во время этого рассказа. С юношеской восторженностью смотрел на Лопатина Широков. Генка Волков тоже испытывал удовольствие, оттого что ясно всё себе представлял, как будто речь шла о Платоне и его наказанной хитрости. Молодые мужики слушали Демьяна, знающе усмехаясь. А бородатый мужик давно уже выражал неодобрение: он хмурился и отвёртывался.
— Я чего-то не пойму, — спросил молодой мужик, — из-за чего хозяева-то осерчали?
— Эх ты! — хлопнул его по плечу сосед. — Разве ж не понятно? Они же смотрины хотели устроить. Дескать, вот у нас какая девка. А он на неё ноль внимания.
— А-а, — протянул молодой мужик. — Вон оно что!
За столом засмеялись.
— Не знаю, чего вы зубы-то скалите, — сердито сказал бородатый. — У человека одна дочь, ему желательно её замуж выдать или, к примеру, зятя в дом принять. А жених пришёл, водку выпил — и до свиданья…
— А девка-то хоть красивая? — спросил молодой мужик.
— Как тебе сказать, — прищурился Демьян. — Со спины посмотреть — ничего.
Генка прыснул. Засмеялись и остальные.
— Дураки вы, молодые! — вдруг плюнул бородатый мужик, поднялся и вышел из избы.
— Смотри-ка, чего это он?
— Не поглянулось ему что-то.
— Может, тоже дочка есть? — спросил молодой мужик. — И сам богатенький? Беда нынче богатым-то. Девок-то у них не берут. А раньше небось отбоя от женихов не было…
— Да не в девке суть, ты слушай, — продолжал Лопатин. — Только я у Данилы Токмакова был, гляжу, меня другой мужик к себе зовёт. И тоже богатенький. И тоже, паря, с девкой! Ну, я, конечно, пришёл, погостился. Так в недальнем времени заделался я форменным женихом. Хожу по деревне, девок смотрю да водку пью. Поят — отчего не пить? Так я долго ходил по невестам. А потом как обрезало. Никто не зовёт… Что, думаю, такое? Вот один раз иду по улице, а навстречу мне Данила с братом своим двоюродным. Братан у Токмакова здоровущий мужик. Тоже богач, почище Данилы. Остановили меня: «Куда идёшь?» — «Что за спрос? Иду своей дорогой». Я был немного выпивши. Слово за слово. Данила и начал мне петь: «Напрасно, говорит, ты мою девку тогда не взял. Мы ить, паря, хотели тебя женить. Жалеючи. Видим, человек хороший, а без бабы. Да теперь, говорит, уж ладно, всё прошло». Данила как раз батрака к себе в дом взял — зятем. Другие невесты, которых я смотрел, тоже поразобрались… Сказал я про это, а Данила мне опять: «Это, говорит, Демьян Иваныч, всё прошло. Забудь. И мы забудем. А вот, говорит, дело есть одно. Надумали мы с братаном паровик ставить. Мельница паровая на всю волость может быть, ежели с умом взяться, да только есть одна заковычка. Пойдём с нами. Выпьем, поговорим».
Конечно, трезвый я бы, может, и не пошёл, а тут мне уж попало. Ну хорошо, заявился. Та же картина, только без невесты. Опять меня женят! Им, видишь, чтобы мельницу ставить, нужно разрешенье. Им-то самим не дадут, а через меня очень свободно. Я — партизан заслуженный. Приеду в город, поговорю тут кое с кем, — Лопатин со значением огляделся, — в крайнем случае к Ивану Иванычу схожу — и готово дело, дадут разрешенье. Пьяный я был, а это сообразил сразу. Говорю: «Ладно, согласен!» Эх, вот они взялись угощать меня! Гульба, паря, шла дня три! Еле я очухался.
«Ну, думаю, Дёмша, теперь держись! Ежели Данила с братом дознаются, что ты смехом всё затеял, то оторвут уж тебе башку, как пуговку».
Демьян замолчал, Генка Волков во все глаза смотрел на него. «Вот бы мне так-то с Платоном сделать!» — думал он. Лопатин показался ему в эту минуту героем.
— Паря, карусель закрутилась с мельницей настоящая. Данила с братом паровик купили, а разрешенья нету. Сговаривают меня в город ехать, а я всё тяну да тяну. Вот один раз приходит ко мне мой товарищ, председатель сельсовета и говорит: «Чего ты, говорит, Дёмша, баклуши бьёшь?» А я верно не большой любитель до хозяйства. Молоденький был, думал: заведу хозяйство, как все прочие мужики. А с войны пришёл — ничего не надо! «Ты, — говорит мне председатель, — чем зря у окошка в избе сидеть, взялся бы общественный амбар строить — для хранения зерна». Это чтобы я был вроде начальника. На первый раз я отказался. Меня на собранье позвали. Мужики кричат: «Давай, Дёмша, берись!» «Что же, — думаю, — я-то возьмусь, да как бы которым плакать не пришлось». Говорю мужикам: «Чего я буду приказывать, вы все исполняйте». — «Ладно, кричат, Дёмша! Валяй!» Зачал я амбар строить. Как богатенький мужик, я его в наряд. Вот они видят это дело, загалдели: «Неправильно! Не по справедливости!» А я своё гну. Данилу с братаном тоже потягиваю в наряды. Они на меня только поглядывают, но молчат. О мельнице ни словечка. Чего, думаю, такое? — Лопатин с хитрой улыбкой посмотрел на слушателей. — Паря, поди, обиделись, а не жалуются. Стесняются! Как раз амбар строить закончили. Какой-то праздник был. Опять зовут меня Данила с братаном. Мне бы не идти, а я пошёл. И, конечно, нарвался! Поначалу-то разговор правильный был: как здоровье, какая нонче погода. А потом пошло. Садят мне стакан за стаканом. Наливают один: «Пей!» Пью. Наливают другой: «Пей!» Пью. Наливают третий… Паря, я только руку протянул за третьим, а меня бац по руке! Да в ухо! Ну, тут я вскочил. А они на меня. Однако ничего, — Демьян повёл плечами, — выдюжил. Данила кричит: «Мы сколько водки ему споили! Хотели добром с ним, невесту ему искали, а он свинья свиньёй. Бейте его, гада, до смерти!» Ладно кол мне попался, а то бы, паря… Одним словом, весёлый разговор вышел. Мне потом мой товарищок высказывал, что я напрасно всю волынку с Данилой и с его братом затеял. «Это, говорит, Демка, голое партизанство. С кулаками, говорит, надо по-другому обращаться». — «Ну, говорю, ты как хошь с ними обращайся, а я по-своему. Дали бы мне власть, я бы их… заплясали бы они, паря, у меня камаринского!» Они вон товарища Шароглазова убили, а с ними нянькаться?! — вдруг с силой выкрикнул Дёмша. — Эх! Но погодите и до них доберёмся! Я вот хотел с Иваном Иванычем потолковать. Совет один подсказать, может он будет годный для высшей власти. Ходил нынче, неудачно, может ещё зайду…
Но зайти в облисполком вторично Лопатин уже не собрался. В тот вечер ещё долго разговаривали между собою постояльцы. А наутро, придя на биржу труда, Лопатин и Генка узнали, что набор объявлен. Они стояли в очереди на запись. Генка думал, что ему не стоит отдаляться от Лопатина. Вдвоём с таким надёжнее.
Прошло ещё два дня. Юноша из редакции, Сергей Широков, приходил на постоялый двор, разговаривал с Демьяном, что-то записывал с его слов в свою книжечку.
— Паря, про меня будет в газету писать. — сказал Демьян Генке. — В Хабаровск он едет учиться. Парень лобастый..
Генка не ответил. Ему этот парень не понравился.
В следующий раз, когда Широков ещё наведался на постоялый двор, ни Демьяна, ни Генки он уже не застал. Они ушли на железную дорогу.
XIII
Заимка кочкинского барышника Федосова, где решил скрыться на время Селиверст Карманов, находилась километров за тридцать от Крутихи. Ночью, придя в овраг с намерением убить Григория Сапожкова, но не найдя в себе достаточно силы, Селиверст долго ещё проблуждал в степи, пока вышел на тракт. Это была широкая дорога, пыльная летом и укатанная санями зимой, по одной стороне которой уходили вдаль телеграфные столбы.
Селиверст шагал по тракту, стремясь поскорее достичь знакомого ему поворота на просёлок. В канавах по обеим сторонам дороги снег уже оседал, а на дороге кое-где хрустел ледок. После ночного ветра была тишина и тепло.
Позднее утро переходило уже в день, когда Селиверст, отойдя километров на десять от тракта, приближался к заимке Федосова. Ещё издали завиделась покатая крыша зимовья. В открытой, почти плоской степи вела на заимку от тракта, а затем и от просёлка на близлежащую деревню петлястая тропа. Неподалёку проходила железная дорога.
Селиверст прибавил шагу. Скоро стала хорошо видна вся крыша зимовья. Она была из дранья. Снега на ней уже не было, солнце темнило её; по краям крыши с солнечной стороны таяло и дымилось. Зимовье было из толстых брёвен, невысокое, вытянутое в длину. Одной стеной оно примыкало к обширному двору, забранному жердями. Во дворе стояли приземистые, тоже из жердей, с набросанной сверху почерневшей соломой, стайки, или повети. Когда-то и во двор этот и в стайки загоняли овец, рогатый скот. Сейчас там было пусто. Залаяла собака. Из зимовья вышел старик.
«Аким? Неужели ещё живой?» — подумал Селиверст, высчитывая, сколько же времени он не бывал здесь. Выходило не так уж и мало…
В метельную зиму девятьсот двадцатого года Селиверст сгонял сюда, на заимку Федосова, захваченных им на тракту лошадей, которых бросали тогда отступавшие в панике колчаковцы. Селиверст рыскал по степи на быстром коне с длинным арканом в руках. Впрочем, арканом пользоваться приходилось редко. Чаще всего Селиверст заставал такую картину: стоит на снежной равнине лошадь, понурив голову. Приходи и бери её. Были и такие клячи, что, упав, уже не поднимались. Этих Селиверст пристреливал. Потом нанятые Федосовым татары свежевали убитых лошадей. В зимовье пили спирт и самогон.
Ух, и погулял же Селиверст в ту зиму на этой заимке!. Он пригонял из степи лошадей. Аким стерёг их и давал им корм. Федосов бывал тут же. Наезжали татары, привозили с собой плоские жестянки со спиртом. Они угодливо подносили спирт Федосову и Селивёрсту, сами же пили самогон. Кричали что-то со смехом по-своему, показывали красивую, статную девку, жившую в зимовье:
— Свадьба, бачка, свадьба! Ого-ой!
Так и вышло. Селиверст взял её себе в жёны за красоту. В первую же ночь он узнал, что она совращена Федосовым. Селиверст пришёл в ярость. Как! Выдать не тот товар! Даже в торговле лошадьми барышник должен соблюдать некоторые правила честности! Селиверст грозился пристукнуть барышника, тот его уговаривал:
— Брось, не думай о пустом… Хороша баба, благодарить будешь… Лучше скажи — не взяться ли нам вместе за какое-нибудь дело, а? Помогу! Выручу! Друг, свояк!
Федосов быстро хмелел, но, может, просто притворялся. На лошадях и скоте он приобрёл всё своё достояние. Федосов скупал скот в окрестных сёлах и с выгодой его перепродавал. Гурты скота перегонялись по тракту. На заимках же, разбросанных вдоль дорог, скот откармливался и отдыхал после долгих перегонов. И то, что сегодня под стайками у Федосова было пусто, без слов говорило о застое в торговле скотом. Однако Селиверст знал, что барышник занимался и другим, более прибыльным, как думал Карманов, делом: он спекулировал хлебом. Но перепродавал хлеб скрытно, с большой осторожностью. В последнее время он и эти свои торговые операции прекратил. Во всяком случае, когда прошлой осенью Селиверст предложил Федосову купить у него по сходкой цене хлеб, барышник сделал испуганные глаза и сказал, что хотя Кармаков ему и свояк, он из-за него в тюрьму идти не желает.
«Хитрый, подлец», — думал Селиверст о Федосове, рассчитывая в то же время, что тот даст ему возможность укрыться на несколько дней в его заимке, пока уляжется поднятый в Крутихе шум. А тогда видно будет, что делать дальше…
Селиверст вглядывался в вышедшего ему навстречу старика. Ну конечно, это был всё тот же Аким! Федосов давно ещё говорил Карманову, что Аким — человек безродный, безвредный; барышник ему доверял безраздельно. Бывали прежде среди вечных батраков такие люди: сами ничего не имея, они строго блюли интерес хозяина, как свой собственный. Аким принадлежал к их числу. Селиверст с удивлением отмечал, что старик как будто и не изменился даже за все эти годы. Длинная пегая борода, нависшие брови, из-под которых смотрели строгие глаза. Лицо сухое, длинное, с впалыми щеками. Аким был в шубе, пола шубы откидывалась, открывала надетые на старике кожаные залоснившиеся штаны из выделанной сыромятины.
— Здравствуй, Аким! — подошёл к старику Селиверст. — Не узнаёшь?
— Пошто не узнать-то? — глухо ответил Аким, недоверчиво вглядываясь в пришельца. — Не иначе Карманов?
— Он, — подтвердил Селиверст. — А ты всё сторожишь тут?
— Куда ж денешься? — развёл руками старик. — Вот, — повернулся он, — полюбуйся…
Оглядев следы запустения на заимке, Селиверст сочувственно кивнул головой. Он заметил, что старик стал глуховатым. На Акима, да, пожалуй, и на всё здесь словно легла пыль времени. Как раз наступал наиболее оживлённый сезон, когда прежде пригонялись сюда гурты скота. Но уж давно, видно, не бывало тут оживления. Стайки, хотя и были исправны, показались Селивёрсту не такими, как прежде, — хуже, беднее, заброшеннее. Снег во дворе был не примят. Подошла серая большая собака — волкодав, сторожко обнюхала незнакомого. Аким позвал Селивёрста в зимовье. Всё те же нары, железная печка у самой двери, низкий закопчённый потолок, два небольших оконца в стене, обращённой на внутренний двор. Здесь и решил отсидеться Селиверст Карманов.
— Бывает тут Федосов? — немного погодя спросил он.
— Должен скоро быть, — отозвался старик.
— Вот я его и подожду, — сказал Селиверст.
Карп до смерти перепугался в тот день, когда Селиверст заставил его вытащить из подполья старой избы ружьё и спросил о Григории. Он заметил, как передёрнулся брат при упоминании имени Сапожкова. «Убьёт он его, истинный бог, убьёт», — решил Карп и проклял себя за то, что сказал Селивёрсту о поездке Григория в Ксчкино. Когда же Селиверст ушёл в ночь с берданой, Карп решил, что настала пора действовать. С братом ему не по пути. Как точно знал Карп, Селиверст в день убийства Мотылькова куда-то выезжал из дому — и не один, а два раза. Во второй раз он уже не вернулся, его арестовали. На допросах Карп отрицал участие брата в убийстве, чтобы отвести свою собственную вину, так как в противном случае неизбежно встал бы вопрос о соучастии Карпа: как можно, живя с братом в одном доме, не знать, что тот делал и куда ездил? Карп тогда это сразу сообразил. А теперь он должен, чтобы выгородить себя в глазах властей, донести, куда пошёл Селиверст. «Опять он взял бердану, — думал Карп. — Для какой надобности?» Ему представилось, как Селиверст подкарауливает Григория и стреляет в него… И тут его ловят!
Прошёл час или два после того, как Селиверст покинул дом. Наступила глухая ночь. Карп беспокойно ворочался на постели, обуреваемый тревожными думами. Потом он поднялся с кровати, надел полушубок, валенки.
— Ты куда? — громким злым шёпотом спросила Карпа жена и приподнялась от подушки.
Карп не ответил. Он постоял, послушал, спит ли жена Селивёрста. Та не пошевельнулась. Карп тихо вышел на улицу. Он решил непременно сейчас же узнать, вернулся ли Григорий из Кочкина, всё ли с ним благополучно. Он прошёл по сонной улице, приблизился к избе Сапожкова. Крадучись, осторожно заглянул в чуть освещённое окошко. Горела лампа с прикрученным фитилём. Григорий ужинал. Елена качала зыбку. Вдруг она что-то сказала и взглянула — Карп увидел её широко открытые глаза, устремлённые, казалось, прямо на него. Он отпрянул. Домой, однако. Карп вернулся не тотчас. В нерешительности он постоял около избы Сапожкова, в тени сарайчика. «Зайти или не зайти к Григорию?» — вот какой вопрос решал Карп, стоя на студёном ветру. Противоречивые мысли крутились в голове. Что будет, если он не зайдёт? Карпу мерещились неисчислимые тягостные последствия этого отступления.
Вот и жена о том же говорит, а бабы в таких случаях далеко чуют беду. Не заявишь — отвечать будешь. Ведь ещё неизвестно, что станет с Селивёрстом. Хорошо, если его вновь не арестуют. А если поймают с оружием? Будут тогда у Карпа спрашивать: куда уходил брат, что делал, о чём говорил? Нет, простым незнанием тут не отделаешься. А если зайти сейчас к Григорию и сказать, куда ушёл брат, Сапожков сразу увидит, что Карп — не Селиверст, что он, Карп, совсем другой человек…
Несколько раз Карп собирался с духом и всё никак не мог решиться. Наконец он набрался храбрости. Подойдя с теневой стороны к двери сеней, Карп тихо, но настойчиво постучался. Григорий открыл ему сразу, будто ждал этого стука.
Карп переступил порог избы, снял шапку. Бедновато жил секретарь партячейки, — Карп одним взглядом обвёл внутренность избы… Елена, бросив качать зыбку, вопросительно уставилась на вошедшего.
Карп поздоровался. Григорий словно и не удивился даже его столь позднему визиту. Елена посмотрела на мужа, он кивнул ей; Елена, набросив на плечи полушубок, вышла.
Григорий стоял перед Карпом высокий, на голову выше Карпа.
— Селиверст дома? — спросил Григорий; голос его был настойчив.
— Нет.
— Куда ушёл?
— На заимку к Федосову.
Григорий помолчал.
— С оружием?
Карп не ожидал этого вопроса. Он стушевался.
— Нет… тоись не знаю… — промямлил он.
— Было у вас ещё оружие, кроме того револьвера, который мы отобрали у Селивёрста?
Карпу потребовалось время, чтобы справиться с замешательством.
— Нет, какое же оружие! — натужно засмеялся он. — Так… дробовичишко…
Карп вспотел, пока шёл этот разговор. Потом он успокоился. Ведь ничего особенного и не случилось. Опасаясь за жизнь человека, он пришёл его проведать. Его спросили, он ответил. Надев шапку, Карп повернулся к двери. Григорий, прищурившись, посмотрел ему в спину.
В ту ночь младший Карманов больше не спал. Не сомкнул глаз и Григорий. Ему хотелось немедля поднять Селезнёва и отправиться с ним на федосовскую заимку. Но следовало ждать, когда решится дело в волости. «Эх, если бы я мог!» — думал Григорий. Однако он волновался напрасно: разговор его в волости возымел своё действие. Утром снова приехали милиционеры. Григории их торопил.
На федосовскую заимку выехали вчетвером — Селезнёв, Григорий и двое милиционеров. За трактом, почти на виду зимовья, всадники разделились. Милиционеры стали объезжать зимовье с тыла, а Григорий и Тимофей Селезнёв поехали прямо.
— Как бы не встретил он нас, — сказал Селезнёв.
— Карп говорил, что оружия у него нет.
— Верь ты Карпу!
— Ну ладно. Там видно будет, — с этими словами Григорий ударил плетью своего коня. Но Селезнёв выскакал вперёд.
Вышел Аким. На лошадей бросилась собака.
— Эй, старик! — крикнул Акиму Тимофей. — Есть у тебя кто?
Сухое лицо Акима с пегой бородкой оставалось бесстрастным. Повернувшись, он оглянулся. За его спиной из зимовья выходил Селиверст. Сбоку, из-за ограды, выезжали милиционеры. Селиверст был не такой человек, чтобы прятаться, залезать под нары, ползать на брюхе; увидав, что всё равно ему не уйти, он встал и вышел — во весь рост. Но всё же к Григорию он подходил медленно. Два верхних крючка на полушубке у него не были застёгнуты. Подойдя, Селиверст поднял кверху обросшее пучковатым волосом скуластое лицо и встретился глазами с Григорием. В выражении глаз Григория стояло: «А вот и поймали тебя, хотя ты и хитёр; теперь ты не уйдёшь!» «Жалко, что я не прикончил тебя тогда ночью!» — говорили глаза Селивёрста. Он ещё успел подумать о том, кто же сказал Григорию, Тимофею и милиционерам, что он спрятался здесь. Затем холодная волна ненависти залила ему сердце, и он проговорил хрипло, едва разжимая губы: — Ну что ж, Григорий Романыч, твои верх оказался. Пошли…
XIV
Через неделю в Кочкине, в помещении школы состоялся суд. Был воскресный день, светило яркое весеннее солнце. Стаями летали воробьи, звенела, падая с крыш, капель. Все звуки — говор людей, ржание лошадей, крик петуха с забора — разносились особенно ясно и отчётливо.
На широкую улицу волостного села, к школе уже с утра начал прибывать народ. Степенно шли пожилые люди, которые знали времена, когда тут было другое право: по тракту проводили кандальников, а в волостном правлении писарь вычитывал по списку недоимщиков; вызываемым из деревень неплательщикам налогов, случалось, давали розог здесь же, во дворе волостного правления. По кочкинской улице с базара и на базар ехали брички и пролётки. В них сидели богатые мужики, имевшие дело с барышниками и перекупщиками. Сейчас уж ничего этого нет — прошлая жизнь ушла безвозвратно, словно гнилой туман рассеялся…
У кочкинских жителей, из тех, что помоложе, ярче всего в памяти — революция, гражданская война. А уж совсем молодые парни и девушки не знали иных порядков, кроме тех, при которых они начали сознавать себя взрослыми. Что же касается ребятишек, снующих в толпе и галдящих, как воробьи, то этим сорванцам только того и надо, чтобы поближе протиснуться и получше всё рассмотреть.
Среди собравшихся у школы кочкинцев есть люди разные. Вот стоит, прижимаясь к спине какого-то высокого мужика и вытянув шею, Федосов. Старый барышник пришёл сюда не из одного любопытства. Ведь это на его заимке был схвачен Селиверст Карманов. Хорошо, что Федосова «черти не догадали» в эти дни на свою заимку поехать — стал бы и он теперь свидетелем. Карманову — свояку, родственнику по жене — Федосов отнюдь не сочувствовал: знал, на что шёл, попался — пеняй на себя. Барышник думает лишь о собственных делах. «Надо в город перебираться, тут житья теперь не будет, — размышляет он. — А заимку раскатать по брёвнышку на дрова. А то и просто сжечь. С ней ещё беды наживёшь…»
Федосов опасается, как бы на суде Карманов не сболтнул чего-нибудь лишнего также и о нём. «Было время, делали мы с Силкой разные дела…» Федосов вздыхает и подозрительно оглядывается по сторонам, словно боясь, что кто-то подслушивает его тайные мысли.
В толпе неподалёку от Федосова стоит в окружении молодёжи Нефедов — известный кочкинский партизан. Молодёжь сосредоточенно слушает его.
— Милиция плохо работает, — сурово говорит Нефедов. — Один из этих, которые убили Мотылькова, в руках у милиционеров был, а они его упустили.
— Кто? Где? Когда упустили? — волнуется молодёжь.
Настроение толпы выражается в этих гневных восклицаниях, с которыми люди обращаются друг к другу.
Но вдруг становится тихо, так тихо, что слышно, как сорвалась с крыши ледяная сосулька и разбилась внизу с хрустальным звоном. Тишина нависает над толпой.
Ведут преступников.
Плотной стеной с обеих сторон отделяют их от толпы милиционеры, которые идут с обнажённым оружием, зорко следя за арестованными. При виде этого шествия толпа расступается сама собою.
— Эй, не напирать! Тише! — раздаются предостерегающие голоса.
Впереди идёт Селиверст Карманов. Селиверст дерзко смотрит на толпу и даже как будто усмехается. Понуро опустив голову, идёт брат его Карп. За ним плетётся старый Лука.
Их вводят в помещение не с улицы, а со двора.
В школе парты убраны, втащены длинные скамейки. Из досок устроен барьер, отделяющий судебное присутствие от публики. У дверей стоят милиционеры.
Наконец кто-то подал знак, и люди стали заполнять помещение. В течение нескольких минут были заняты не только скамьи, но и проходы между ними оказались забитыми народом. Люди стояли вдоль стен и снаружи — у окон.
Все взоры устремлены на барьер. Там в окружении конвоя рассаживаются подсудимые. Затем один за другим появляются члены суда. Звучат грозные слова:
— Встать! Суд идёт!
То обстоятельство, что между подсудимыми не было младшего Волкова, обсуждалось не только в публике. На нём сразу же остановилось и внимание суда. И обвиняемые и свидетели выставляли Генку Волкова убийцей Мотылькова, хотя мотивы у них и были различны. Григорий Сапожков называл Волкова исполнителем преступных замыслов Селивёрста Карманова и тех, кто бывал у него на сборищах. И многие свидетели показывали, что действительно Генка Волков в последнее время особенно часто встречался с Селивёрстом Кармановым, а рано утром, в день убийства, куда-то ушёл из деревни. Потом его видели в Кочкине.
— Подсудимый Карманов! — обратился судья к Сели-версту.
Селиверст поднялся.
— Подсудимый Карманов! — повторил судья. — На каком основании вы заявляете, что убийство мог совершить Волков?
— Кому же ещё…
— А конкретней?
— Конкретней тут многих надо спросить!
— Разрешите вопрос подсудимому? — поднялся прокурор.
— Пожалуйста, — наклонил голову судья.
— Кто же мог внушить Волкову эти мысли? Об убийстве?
— Не понимаю, — мотнул головой Селиверст.
— Ну, как вы думаете, кто натолкнул Волкова на убийство?
— Кто ж его натолкнёт? — с вызовом ответил Селиверст. — Он сам такой — родного отца убьёт, не вздохнёт…
— А вы, услыхав, как он грозился, говорили кому-нибудь?
— Да кому скажешь! — иронически протянул Селиверст. — Нашему брату простому мужику веры нет…
— Вы отвечайте на вопрос, подсудимый!
— Я на людей не наговорщик… А вот кто его укрывал после убийства — у того спросите!
И от его пристального взгляда Веретенникову стало не по себе.
Идя на суд он думал, что его дело сторона, а тут его вроде на скамью подсудимых тянут!
И когда он встал, чтобы дать ответ суду, колени его задрожали и первые вопросы он не расслышал.
— Я второй раз спрашиваю, Веретенников, — строго сказал судья, обращаясь к Егору, — почему сбежавший из-под ареста Волков пришёл к вам ночевать? Знали ли вы, что он заподозрен в убийстве?
— Да разве ж я б его тогда пустил? — развёл руками Веретенников.
Несмотря на трагические обстоятельства, судья не мог удержаться от еле заметной улыбки.
В процессе суда подтвердилось, что на сборищах у Карманова велись антисоветские разговоры. Селиверст старался отрицать всё; он вообще держался на суде вызывающе, Карп же смиренно. Лука Иванович Карманов ссылался на свои старые годы и плохую память, говорил, что ничего не помнит. Однако тут же выяснилось, что в присутствии Луки Ивановича Селиверст угрожал Мотылькову расправой. Об этом проговорился Карп; Селиверст бросил на него яростный взгляд. Судья это заметил.
— Он лично самому Мотылькову высказывал свою угрозу? — спросил судья Карпа.
— Нет, так говорил.
— За что же Селиверст Карманов грозил Мотылькову?
— Он был злой на него.
— Но из-за чего, почему?
— Не знаю.
— Подсудимый Карманов Селиверст! Вы грозили расправой Мотылькову?
— Ну, да ведь мало ли бывало! Разве я один с ним ссорился. А вон Гришка Сапожков, тот с ним поболе моего спорил. Бывало у них на ячейке такой шум, чуть да не драка. Гришка, он всех зажиточных мужиков с кашей хотел съесть, а Мотыльков ему воли не давал, окорачивал!
— Вы ближе к делу!
— Вот и выходит: без Мотылькова нам хуже, а ему лучше!
Такой подлости не мог вынести Сапожков. Вскочив с места, он крикнул:
— Ты убил! Ведь сам знаешь, что ты, волчья твоя душа!
Селиверст застыл, как каменный, процедив сквозь зубы:
— А чем докажешь?
И эти слова не укрылись от судебного присутствия.
Вначале Григория осадили, а потом потребовали доказательств.
Но прямых доказательств у Сапожкова не было.
— Некому кроме него!
И тут опять приступили к опросу Веретенникова.
— На каком основании вы отрицаете вину сбежавшего Волкова?
— А на том основании, — сказал Веретенников, — что он бездельник, бесхозяйственник и никогда бы вожжей не подобрал… А все видели, как по-хозяйски к передку саней вожжи были подвязаны!
— Ну так что же? При чём тут вожжи?
— А при том, — сказал Веретенников, — что вся картина ясна — как Мотыльков был убит… Он, этот убийца, выстрелил, обождал, подошёл, чтоб убедиться, что мёртв Мотыльков и не встанет. Заглянул в лицо… А потом повернул коня, нахлестал и кнут у стога бросил… А вожжи, выпавшие из рук Мотылькова, подобрал и подвязал — всё-таки хозяин, лошадник, — чтоб лошадь не засеклась! Где это сделать Генке, мальчишке, беспутнику?
— Так кто же это был такой хозяйственный?
На этот вопрос Веретенников не ответил.
Для него главное было доказать, что убил не Волков.
А уж кто убил — пусть суд ищет. Не в его это характере на людей доказывать…
Так от него больше ничего и не добились.
Однако Веретенников весьма поколебал версию о безусловной виновности Волкова, что и вносило сейчас путаницу. Чтобы решить на суде вопрос о том, кто же подлинный убийца Мотылькова, прокурор настойчиво и энергично принялся за допрос Карпа Карманова.
— Мотыльков убит выстрелом из берданы. В доме у вас было оружие? Отвечайте!
Голос прокурора громом отдавался в ушах Карпа. Он похолодел. «Вот оно начинается», — подумал он. Селиверст грозил Мотылькову — это правда. Но пусть за это Селиверст и отвечает, Карп тут ни при чём. Сам-то он никому не грозил. Вообще он сделал глупость, что во-время не отошёл в сторону от своего слишком горячего старшего брата. А теперь, раз уж попал сюда, надо как-то выкручиваться.
Карп понимал, что ему ни в коем случае нельзя признаваться в хранении берданы. Тогда его обвинили бы в том, что он покрывает брата и является соучастником. А это, он чувствовал, грозило ему многим. Если Селиверст не скажет про бердану, тогда обойдётся. Никто из соседей не знает. Даже бабы её не видали.
— Никакой берданы у нас не было, — ответил Карп на вопрос прокурора.
— А это не ваша бсрдана? Не узнаёте? Подойдите сюда! Вот эта вещь вам не знакома? — Прокурор наклонился над столом и затем передал подсудимому ложу от разбитой берданы. Найденные близ дороги, у телеграфного столба, обломки были представлены в суд как вещественные доказательства.
Дрогнули руки Карпа, когда он взял гладко отполированный тёмный кусок дерева. От прокурора не укрылось это его мгновенное замешательство. Но Карп быстро овладел собой.
— Нет, — тихо проговорил он.
— Подсудимый Карманов Селиверст! Это ваша бердана?
Карп затаил дыхание. В одном только слове брата мог быть для него приговор.
— Нет, — ответил и Селиверст.
Карп перевёл дыхание.
— В день убийства Мотылькова ваш брат выезжал из дому? — задал новый вопрос Карпу прокурор.
— Выезжал, — ответил Карп.
— Один или два раза?
— Один… то есть два раза.
— Первый раз с берданой?
«Ловушка!» — мелькнуло в голове у Карпа, и он почти выкрикнул:
— Нет! С револьвером! Он завсегда с револьвером ездил!
Селиверст едва приметно со злорадством усмехнулся. «Вот как завернулась вся эта история с берданкой! Ведь нашли обломки-то», — думал он. Селиверст жалел, что не использовал в самый последний момент бывшее у него оружие по назначению. Вообще, как понимал теперь Селиверст, он с самого начала поступал неразумно, опрометчиво. Надо было ему сразу же скрыться, а вместо этого он отправился зачем-то на федосовскую заимку. Зачем? Дожидаться, когда за ним приедут. Вот и дождался! Селиверст не сомневался в том, что его выдал тогда Карп. Он мог бы сейчас утопить брата одним лишь словом. Но за этим последовало бы и его собственное признание в убийстве.
А признаваться в чём-либо Селиверст не хотел.
Он снова поднялся, услышав вопрос судьи:
— Подсудимый Карманов Селиверст! Когда вас арестовали на дороге в день убийства Мотылькова, куда вы ехали?
— В падь, смотреть сено.
— А в первый раз, утром? Карп Карманов говорит, что вы два раза ездили.
Селиверст молчал. Прокурор в своей речи уже твёрдо и убеждённо сказал:
— Вдохновитель убийства, значит, подлинный убийца — вот он, Селиверст Карманов!
Тот невольно приподнялся, потом снова сел. Он подумал, что теперь уж, пожалуй, всё равно… Если спросят, он расскажет, как было дело. Но тут же приободрил себя: «Нет, мы ещё повоюем! Ещё не всё потеряно! Послушаем, какой приговор будет, можно и обжаловать».
Прокурор доказал вину Карманова как организатора травли сельского активиста, как подстрекателя к антисоветским действиям, но всё же доказать, что он сам убил Мотылькова, не смог.
За организацию антисоветской группы суд приговорил Селивёрста и Карпа Кармановых к тюремному заключению с последующей высылкой без права возвращения в свои края, Луку Ивановича Карманова — к трём годам, но срок заключения, за старостью обвиняемого, суд решил считать условным. В конце приговора суд вынес частное определение о розыске Волкова Геннадия Васильевича, двадцати двух лет.
Но Егору не по себе стало, когда судья сказал ему после чтения приговора:
— Свидетель Веретенников! Вам понятно теперь, что вы вольно или невольно способствовали укрывательству преступника? Понятно, что суд имел право привлечь вас за это к уголовной ответственности?
— Понятно, — наклонил голову Егор.
— Подумайте о своей судьбе! Разберитесь в самом себе — кто вы такой?
Григорий Сапожков сразу же поехал домой. И приговор суда, и особенно то одобрение, с которым встретили его все присутствующие в зале крестьяне, взволновали Григория. «Народ за нас, — думал он. — Никто с вами не пойдёт! — мысленно обращался он к осуждённым. — Приходит вам конец!» О Егоре Веретенникове Сапожков думал: «Ну и упрям же Тамочкин, а не дурак!» Григории считал, что Егор, отрицая виновность Генки, выгораживал только себя. Он продолжал негодовать на Веретенникова.
— Ну, доказали тебе, что Егор ни при чём? — встретила жена Григория.
Его очень обидело, что она даже не поинтересовалась главным — к чему приговорили убийц Мотылькова, — и он промолчал.
Когда мимо их избы проехал на телеге Егор, Елена бросилась к Веретенниковым.
— Отпустили? Оправдали? Невиновен! — Плача, она обняла брата.
Ударилась в слёзы и Аннушка. Обе женщины сидели на лавке и плакали. И в эту минуту они стали друг другу ближе, роднее, прежняя неприязнь к Аннушке, которую держала Елена в своём сердце, исчезла, растаяла.
XV
Двор братьев Кармановых опустел. Дом стоял с закрытыми ставнями. Лошадей и коров с кармановской усадьбы передали в комитет крестьянской общественной взаимопомощи, председателем которого после Мотылькова стал Иннокентий Плужников.
Собравшись втроём, Григорий Сапожков, Тимофей Селезнёв и Иннокентий Плужников судили, как поступить им с конфискованным скотом и лошадьми. Стоимость их следовало внести в государственную казну. А кто должен это сделать — сельсовет или комитет крестьянской общественной взаимопомощи? Если сельсовет, то можно пустить скот и лошадей в обычную распродажу, если же крестком — так сокращённо именовались комитеты крестьянской общественной взаимопомощи, — тогда стоимость лошадей и скота внести в банк из общественных сумм, а тягло и молочный скот раздать бесплатно или за небольшую плату особо нуждающимся.
В иное время Григорий с радостью бы устроил такую раздачу. Всё, что помогало вчерашним батракам и беднякам подниматься на ноги, Григорий горячо поддерживал. Но сейчас он думал о другом.
Кочкинскне партизаны коммуну организовали. Слышно, им отводят хорошую землю, с весны начнут они общественную запашку. «Общий труд на общей земле» — этот лозунг давно известен крутихинцам. Ещё в 1919–1920 годах партизаны Сибири и Забайкалья создавали сельскохозяйственные коммуны; некоторые из них существовали и сейчас. Григорий об этом знал.
Почему бы не воспользоваться домом, усадьбой, инвентарём, землёй, а главное — прекрасным и сильным конским тяглом Кармановых для основания хозяйства коммуны!
С той минуты, как он только об этом подумал, Григорий и не представлял себе иного решения.
— И толковать нечего, — говорил он Плужникову и Селезнёву, — в коммуне мы докажем, что сибирские крестьяне-бедняки могут стать лучшими производителями зерна для общества, чем сибирские кулаки! Мы не токмо старые залежи — мы новую целину вздерём! Опять же и к коммунизму сразу ближе шагнём. Ведь в коммуне никакой этой проклятой собственности, а всё общее!
К его удивлению, товарищи не сразу поддержали это прекрасное предложение. Иннокентий Плужников усмехнулся:
— Ты для идеи, Гриша, даже от личной собственности готов отказаться… Обобществить даже рубахи и штаны. Вроде под одним одеялом спать — как выдумали про нас злые болтуны.
— Ну, да ведь на чужой роток не накинешь платок. То выдумали враги!
— Я вот не враг, — сказал Тимофей Селезнёв, — а что-то и мне не того…
— Говори прямо, — вскипел Григорий, — ты против коммуны?
— Я не то чтобы против, но и не очень за…
— Говори яснее! — потребовал Григорий.
— Я и говорю, что не потягивает на коммуну. Я считаю, лучше нам ТОЗ, товарищество по обработке земли, или артель организовать. Допрежь коммуны…
— Нет! Я категорически против! — резко рубнул ладонью воздух Григорий. — Это что же выходит, по-твоему: дескать, мы сначала побудем в ТОЗе, а потом в коммуну подадимся? Видишь, у нас вроде духу не хватает! Да какие ж мы после этого с тобой коммунисты! Нет и нет! — горячо продолжал Григорий. — Ты, Тимофей, наверно, плохо читал сочинения нашего дорогого товарища Ленина. А товарищ Ленин говорит, что собственность ужасная вещь, она каждый день возрождает капитализм! Да ты разве сам не знаешь? Тебе ж это должно быть на факте известно. Смотри ты, какой кулачина получился при советской нашей власти тот же Селиверст Карманов. Ведь это диво, что такое с ним сталося. А был сперва-то середняк, и даже маломощный. А другие, прочие? Вон возьми ты шурина моего Егоршу Веретенникова, этот ещё немного — и батраков начнёт наймовать. Вот ить чего делает она с народом, эта проклятая собственность! А коммуна её в корне уничтожает!.
Григорий говорил, и Тимофей, казалось, был побеждён его доводами. Но надо было хорошо знать Селезнёва, чтобы не обмануться на этот счёт. Тимофей, как понимал Григорий, всё же остался при своём мнении.
— Ну, а ты как? Чего скажешь? — спросил Сапожков Иннокентия Плужникова.
Молодой и ещё недостаточно твёрдый в своих мнениях, Иннокентий заколебался.
— Народ у нас, Григорий Романыч, беда как тугой на раскачку. С нашим народом разве сразу-то что-нибудь сделаешь?
— Да ведь где же! Конечно! Наше дело отступать, а не наступать, — насмешливо отозвался Григорий.
Иннокентий взглянул на него виновато, а Тимофей сидел попрежнему невозмутимо.
— Показывай список, кто скот просит, — повернулся к Плужникову Григорий.
Иннокентий достал разграфлённый листок бумаги.
— Домна Алексеева, — читал по списку Григорий. — Корову бы ей… Ну, этой надо. С ребятишками… Вдова.
— Николай Третьяков, — продолжал читать Григорий и запнулся. — Это какой же Николай Третьяков? — спросил он.
— Да Никула.
— Тьфу ты, пропасть! — усмехнулся Григорий. — Привыкли уж: всё Никула да Никула, а тут вдруг Николай. Ну, этому бы я не дал. Подкулачник.
— Заявление он подал, — сказал Плужников.
— Это мало важности, — строго взглянул на него Григорий.
— Анисим Шестаков… Савватей Сапожков… Филат Макаров. Это что за Филат?
— Который прошлое лето батрачил у Кармановых.
— Знаю, — сказал Григорий. — А чего он просит?
— Лошадь. Избу хочет ставить.
— Ну вот, к собственности подтолкнём! Чего вы испугались? Посмотрите, вон как сделали в Кочкине. Они не стали тянуть с коммуной, а раз-два — и готово! Нефедов молодец, он понимает, что всё надо делать перед весной…
— Одни-то мы не подымем, надо с народом, — сказал Тимофей.
— Дело ясное, с народом, — проговорил и Сапожков. — Да народ-то сам собой не может, его надо подтолкнуть.
— Вот и надо подумать, куда толкать-то будем. Дело новое.
— Да где ж новое! — сердито возразил Григорий.
А Тимофей вздохнул и сказал примирительно:
— Подумаем, остынем. В этих делах не мешает погодить. Вот поговори с мужиками, послушай, что скажут. Коммунистов, конечно, в порядке партийной дисциплины можно обязать в коммуну войти. А вот с беспартийными как? Попробуй сагитируй нескольких, тогда к этому вопросу вернёмся!
— Ладно! — махнул рукой Григорий.
«Упрямый, чёрт», — скорее с одобрением, чем с досадой на Тимофея, сказал себе Григорий. «Эх, был бы теперь Мотыльков! Дмитрий бы уж поговорил с Селезнёвым не так, как я». Григорию иначе и не представлялось, а только так, что Мотыльков, будь он жив, его непременно поддержал бы и убедил Селезнёва в необходимости организовать в Крутихе коммуну. «Плохо я говорил, не сумел доказать Тимофею», — думал Григорий.
Решили особо нуждающимся выдать коров и лошадей. Но не всех, большую часть временно оставить в распоряжении кресткома. Первым пришёл в сельсовет Филат Макаров — бывший кармановский батрак. Он был в овчинном полушубке, в лохматой шапке, подпоясан бечевой. Филат снял шапку, поздоровался.
— Подходи ближе, — сказал ему Иннокентий Плужников. — Тут вот расписаться надо.
— А видишь, какое дело, — смущённо проговорил Филат, — я ведь неграмотный.
— Ну ладно, я за тебя распишусь, — предложил Иннокентий.
Филат не ответил.
— Деньги-то платить, ай нет? — спросил он, когда Иннокентий расписался за него.
— Бесплатно, — сказал Плужников.
— Благодарим покорно, — поклонился Филат. — А который же, к примеру, конь-то мой теперь будет?
— Чалый.
— Чалый? Ну, спасибо вторично. Этого коня я знаю. Доводилось, когда жил у Селивёрста, езживать на нём. Конь добрый…
— И не старый.
— Какой же старый? По пятому, кажись, году..
Филат произносил эти слова сдержанно, степенно, а улыбка так и сияла на его обветренном лице. Потом он нахлобучил шапку и поспешно вышел. Через несколько минут он прошёл мимо окон сельсовета по улице, ведя в поводу рослого чалого коня.
Вслед за Филатом явился Никула Третьяков. Он стоял у порога и мял в руках шапчонку.
— Вот крестной тебе назначил выдать корову, — сказал Никуле Иннокентий. — Не надо бы тебе выдавать, да ребятишек твоих пожалели.
— Так, так, — сказал Никула.
— Бесплатно даём.
— Так, так…
— Иди, распишись вот здесь и забирай корову.
— Так, как, — снова повторил Никула, но не стронулся с места.
Третьякова одолевали сомнения. Он и подал заявление в крестком, и опасался, что может вернуться Селиверст или Карп Карманов. «Вдруг всё перевернётся?» — думал Никула. Он и сам не очень верил в вероятность этого «вдруг», но Кармановых привык бояться.
— Что же ты стоишь? — раздражённо сказал Иннокентий.
Тогда, решившись, Никула надел шапчонку и приблизился к столу.
Вошёл Григорий. Никула поспешил уйти.
Последней получала назначенную ей корову вдова Домна Алексеева. Это была ещё молодая женщина; муж её умер, оставив ей четверых малолетних детей. Домна вошла в сельсовет быстрым шагом.
— Здравствуйте, — сказала она от порога и окинула сидевших здесь Григория и Иннокентия смелым взглядом. — Зачем звали?
Плужников объяснил.
— Что ж, это хорошо, — сказала Домна. — А вот правду или нет говорят, что кто возьмёт в кресткоме коня или корову, того в коммуну будут записывать?
— Уже слухи идут? Ловко! — воскликнул Иннокентий и взглянул на Григория.
— А ты бы пошла в коммуну? — спросил женщину Григорий.
— Я-то бы пошла! — отозвалась та. — Хуже-то, поди, не стало бы, а, Григорий Романович? — повернулась Домна к Сапожкову. — А то мне с моей оравой ребятишек, ох, как тяжко! Ну, спасибо, теперь вот корова будет…
— Откуда же народ про коммуну знает? — удивлялся вслух Иннокентий, проводив Домну и делая отметки в списке. — Ну, никуда, никуда от народа не скроешься!
— А и скрываться-то не надо, — ответил Григорий. — Зачем скрываться? Объяснять надо, чтобы правильно поняли! Чтоб от нас про коммуну знали, а не с чужих слов. — И он решил заняться агитацией за коммуну среди беспартийных.
XVI
Крутиху волновал слух о коммуне. Что в Кочкине бывшие партизаны решили в коммуну объединиться, — это уже не было новостью. Но коммуна в Крутихе… Кто же в неё пойдёт? Григорий Сапожков и Тимофей Селезнёв — эти уж, конечно, главные закопёрщики. Ну, а кроме них?
Противоречивые толки шли по деревне. Вплетались в них и ядовитые шепотки…
В один из вечеров Григорий зашёл к старому своему сослуживцу по армии Николаю Парфёнову, человеку беспартийному, но преданному советской власти от всей души.
— Давно, брат, ты у нас не был, проходи, — поднялся навстречу Григорию Николай. Под пушистыми тёмными усами у него мелькнули ослепительной белизны зубы. Николай радушно усаживал Григория.
Во всём облике Николая — немолодого уже человека — была ловкость, подтянутость. Он в чёрной гимнастёрке, подпоясан широким солдатским ремнём.
Григорий иногда заходил к Николаю. Но за последнее время ему всё было некогда. Гибель Мотылькова многое нарушила и в его повседневной жизни. Розыски убийц, поездка в волость, суд — всё это было и само по себе необычно, а тут ещё обстоятельства сложились так, что Григорий по необходимости стал в центре всех событий. Теперь его мыслями владело другое — коммуна… О ней-то и пришёл поговорить к своему товарищу Григорий. Он любил иной раз посоветоваться с ним о деревенских делах и настроениях. Жена Николая, тихая, спокойная, была в девичестве самой близкой подругой Елены, они и теперь дружили. Григорий же хорошо узнал Николая в критический для них обоих момент. В девятьсот девятнадцатом году Григория и Николая в числе других молодых крутихинцев забрали в белую армию по колчаковской мобилизации. Но уже через месяц они были у красных — перешли большой группой, заранее сговорившись между собой. Об этом с первых же слов и напомнил сейчас Николаю Григорий.
— Не забыл, как за нами тогда пошли? Так вот, бра-туха, нынче нам вроде опять надо начинать… — и Григорий заговорил о коммуне.
Николай слушал его, не перебивая. Что-то переставляла в закутке у печки его жена, не обращая внимания ка разговор мужчин или делая вид, что ничего не слышит. Дети спали. А Николай сидел перед Григорием, слушал его и думал.
Больших успехов в хозяйстве у него не было. Подходит весна, а у Николая две лошади, земля же сухая, твёрдая, на паре лошадей пахать её тяжело, придётся где-то брать третью лошадь. «Конечно, вместе легче работать, но — коммуна?» Николай о коммуне уже со вчерашнего утра слышит, об этом говорит вся деревня. «Хорошо-то, хорошо, да надо бы посмотреть — как оно будет в этой самой коммуне? Жизнь по-новому повёртывать не шуточка!»
— У нас же целая свободная усадьба Кармановых, большой дом! — сдвинув брови на суровом и энергичном своём лице, говорил Григорий, смотря упрямо на Николая, опустившего голову книзу. — Пойми сам… Ведь глупо будет, если этим не воспользоваться!
Николай оторвал наконец глаза от пола, тряхнул головой.
— Знаешь что? Пошли к Ларьке Веретенникову! — вдруг сказал он. — Пошли, пошли!
Николай встал, решительно набросил на плечи полушубок, оглянулся на свою тихую и молчаливую жену, и они вышли. Тянулся ещё по-зимнему холодный ветер на крутихинской улице, но всюду пахло уже подтаявшим снегом. В окнах то там, то здесь светились огни. Высоко в небе сияли звёзды. Глотнув полной грудью свежего воздуха, Николай весело заговорил:
— Вот сейчас мы сразим Ларьку коммуной! Эх, Гриха! — и он сильно толкнул Сапожкова плечом.
— Ну ты, чёрт здоровый! — шутливо заругался Григорий и толкнул Николая.
Вздумали побороться и свалились в сугроб.
— Ага, ты вон как! Ну, смотри! — раздавались их голоса сквозь шумное пыхтенье.
По дороге шёл Никула Третьяков. Он постарался обойти барахтающихся сторонкой и вздрогнул, увидав перед собой Григория. Его-то уж он никак не ожидал встретить в таком виде — грозно-весёлого, всего залепленного снегом.
— А-а, Никула! — сказал, запыхавшись, Григорий. — Ну, как корова?
— Подоили, Григорий Романович, подоили… Хорошая корова… Да ведь, говорят, временно это, в коммуну забрать могут!
— Нужен ты в коммуне, — рассердился Григорий.
Когда Никула торопливо прошёл, он глухо проговорил:
— Пугливые черти, тележного скрипу боятся.
Ларион Веретенников был дома, когда они ввалились к нему в избу. Чубатая голова Лариона вскинулась широкой тенью по освещённой стене; он сидел со всей своей семьёй за столом, ужинал.
— Вот, Ларя, — сказал Николай с порога, — мы тут с Гришухой коммуну наладились устроить.
— Какую коммуну? — поднял белые брови Ларион.
— Давай сначала ешь, а потом потолкуем, — серьёзно сказал Григорий, садясь на лавку.
Жена Лариона молча глядела на вошедших, а трое ребятишек сначала притихли, но затем с ещё большим рвением принялись выхлёбывать из миски мясные щи.
Ларион кончил есть, отложил ложку и поднялся.
— Куда пойдём или тут будем? — спросил он.
— Давай тут, — ответил Григорий.
Ларион смотрел на него и на Николая вопросительно. И снова Григорий начал говорить о коммуне и её преимуществах для трудящегося крестьянства.
У Лариона, дальнего родственника Егора Веретенникова, было своё, нажитое трудом хозяйство, но он не так рьяно занимался нм, чтобы из-за своей избы и света не видеть. Он понимал, что жизни по-старому приходит конец. И в Крутихе будет что-то новое, если уж всюду в стране началось это — совхозы, коллективные хозяйства… «Вот оно и к нам пришло», — мелькнуло в голове Лариона, когда к нему явился Григорий. Слушая Сапожкова, он после первых же вопросов о коммуне для уяснения самому себе размышлял уже больше не о том, вступать ему в коммуну или не вступать, а о том, кто с ними ещё пойдёт, кроме Николая Парфёнова.
Он уже давно считал про себя, что крестьянину-трудовику, своими руками возделывающему землю, нет нужды в одиночку ковыряться в ней, надо объединяться.
«Да ты по душе-то настоящий коммунист, вступай в партию», — предложил как-то Дмитрий Мотыльков, выслушав рассуждения Лариона о земле и хозяйстве. «Нет, Дмитрий Петрович, в партию я ещё не достоин», — ответил Ларион.
«Какой умный мужик!» — восхищался тогда Ларионом Мотыльков.
— Коммуна вещь сурьезная, — ответил Ларион на слова Григория, обдумывая в то же время про себя, как высказать вспыльчивому и не терпящему возражений Григорию свои опасения, что народ коммуну не поддержит, не готов ещё к этому народ. — Я, конечно, не против, но надо всё же обсудить, — продолжал Ларион. — Может, мы зайдём сейчас к Тимохе?
Тимоха — это был Селезнёв. Круг замыкался. «Да что они, сговорились, что ли?» — с досадой подумал Григорий. Затевая разговор о коммуне сначала с Николаем, а потом с Ларионом, Григорий думал, что они сразу же согласятся; в этом он не сомневался. Тогда и Тимофей Селезнёв может изменить своё мнение. Но вышло всё не так, как он предполагал.
Была уже полночь, когда они пришли к Селезнёву и подняли его с постели. Вслед за ними сюда же явился и Иннокентий Плужников.
— Что вас черти носят? Здравствуй, Ларион! Здорово, Николай! Это ты, что ли, их привёл? — спрашивал Григория Тимофей, шлёпая по полу босыми ногами и ставя на стол зажжённую лампу.
— Не я их, а они меня, — хмуро сказал Григорий. — Вот беспартийные, а больше, чем ты, за коммуну!
Тимофей надел штаны, рубаху, сел к столу. В избе было жарко. На кровати спала жена Тимофея, ребятишки разметались по полу. Женщина один раз проснулась, приподняла голову от подушки, поглядела. Мужики сидели вокруг стола, глухо жужжали их голоса. Тимофей в расстёгнутой рубахе облокотился рукою на стол. Григорий сидел прямо, и суровое лицо его выражало внимание. Николай изредка поглядывал на Григория, но больше он смотрел на Лариона, а тот — плотный, чубатый, с белёсыми бровями — говорил чуть глуховатым баском, обращаясь к Сапожкову:
— Григорий Романыч, я всецело с тобой согласный. Ты правду говоришь, что на кармановской усадьбе мы очень свободно можем коммуну устроить. Справедливые слова. Но мы же должны не токмо что о себе, но и о всех прочих. В коммуне, если по правилу, мы и жить должны все вместе, так ведь? Ладно, ежели нас будет немного, а ну как поднавалит…
— Мы, наоборот, должны стараться, чтоб к нам больше народу шло, — сказал Тимофей.
— Истина, — подтвердил Ларион. — Для многолюдства кармановский дом малой. Стало быть, надо другие строить. А теперь, возьмите, как быть с едой. Общую кухню, где ты её там сделаешь? Или, скажем, столовую? Это всё нужно устроить. Моё мнение: не коммуной, а лучше артелью жить. — Ларион обвёл всех глазами: нахмурившегося Григория, доверчиво смотревшего на него Николая и поощрительно кивавшего ему головой Тимофея Селезнёва. — Артель — это для нас подходяще, — продолжал Ларион. — Я вот читал в газетке про одну артель. У них лошади и коровы, значит, на общем дворе. А сами они, безусловно, по своим избам. Конечно, желательно в коммуне, чтобы всем Еместе, как имеет думку Григорий Романыч. Может, выселиться куда-нибудь, построек наставить, земли побольше… Вроде хутора?
— Какой хутор? — встревожился Тимофей. — Выходит, мы будем в коммуне. А с остальными как же?
— Пусть вступают! — бросил Григорий.
— А вся деревня как? Мы на хутор выселимся, все сознательные, а народ бросим? Нет, это будет неправильно. Да и досуг ли нам сейчас о хуторе да о новых постройках думать? Ты сам посуди, Григорий: подходит весна, надо сеять, а мы будем в один дом сселяться, кухни да столовые устраивать. Нам впору с пашней управиться! Если мы, конечно, думаем по-хорошему дело зачинать…
Григорий молчал, насупившись. Николай, Тимофей, Иннокентий и Ларион выжидательно смотрели на него. Трудно было Григорию отказаться от задуманного, мучительной казалась даже самая мысль об этом. Но он понимал, что остался в одиночестве. «Эх, был бы Митрий!» — опять подумал он о Мотылькове. Однако от него ждут слова, и Григорий переломил себя.
— Ну ладно, — поднял он голову. — Не идёт коммуна — подумаем об артели… А ты ловко подвёл ноги к бороде, — метнул Григорий сердитый взгляд на Тимофея.
— Ты не серчай… Давай-ка лучше прикинем, кто в артели-то будет…
— Что ж, давай бумагу, составим примерный список.
— Да можно и без бумаги, — стал отнекиваться Тимофей.
— Тащи, тащи! — прикрикнул Григорий.
Тимофей покорно полез в сундук за тетрадочными листками. Иннокентий Плужников сходил в сельсовет за поселённым списком. Стали обсуждать возможных членов артели.
— Этот не пойдёт… этот пойдёт… должон пойти… — раздавалось в ответ на выкликаемые Плужниковым по поселённому списку фамилии крутихинских бедняков и середняков.
— Кузьма Пряхин, — называл Плужников.
— Упорный, чёрт, — сказал Григорий. — Он лучше зарежется, чем своё в артель отдаст.
— Да-а, — протянул Николай Парфёнов. — Кузьма не пойдёт…
В памяти всех сразу встал жилистый тридцатилетний крестьянин с курчавой бородой и беспокойными глазами.
— Кузьма, как клещ в кобеля, вцепился в своё хозяйство…
— Давай дальше, — сказал Тимофей.
— Да он же бедняк, Пряхин-то, — остановился Плужников.
— Это мало важности. Бедняк, а дух-то у него…
— Пелагея Мотылькова…
— Вдова Митрия Петровича, я с ней сам поговорю, — сказал Григорий.
— Анисим Шестаков…
— Это который Анисим? Снизу?
— Он.
В Крутихе было два Анисима Шестакова: один — сухопарый и длинный рыжий мужик, хитроватый, но с ленцой; другой — маленький, подвижной, горячий. Жили Шестаковы в разных концах деревни, по течению речки Крутихи, и потому отличались прозвищами: верховской звался Анисим Сверху, а низовский — Анисим Снизу.
— Анисим Снизу — этот пойдёт, — проговорил Николай с усмешкой, — на хитрость его лень понадеется…
— Что, плоховат? Ну, да ведь в артель — не одних ангелов… Организация массовая, — также с усмешкой отозвался Григорий.
— Филат Макаров. Батрак.
— Пойдёт, не пойдёт, а уговорить этого надо. Для прослойки!
— Ефим Полозков.
— Вот с Ефимом задача. Мужик на подъём тяжёлый. А надо бы его… Работящий. Я схожу к Ефиму, — сказал Ларион.
— А Егоршу Веретенникова как? — спросил Иннокентий Плужников, покосившись на Сапожкова.
Григорий молча поднялся. Встали и остальные. Так судьбу Егора и не обсудили на этот раз.
Запел петух, завозились под шестком куры. Жена Тимофея приподнялась на постели, села и стала надевать через голову юбку.
— Эх, засиделись-то мы! — смущённо сказал Ларион.
Уже совсем рассвело, когда они вышли на улицу. Звёзды побледнели. Из труб на серых крышах изб валил дым. Всё было, как обычно, но в эту ночь в Крутихе положено было начало будущему колхозу…
XVII
Много лет спустя какой-нибудь колхозный паренёк из той же Крутихи заинтересуется историей своей деревушки и станет расспрашивать пожилых людей о том, кто был самым первым организатором крутихинского колхоза. Ему без особого труда все укажут на Григория Сапожкова. А в ряд с ним поставят и Тимофея Селезнёва, и Иннокентия Плужникова, и Николая, и Лариона, а за ними, возможно, сохранятся в памяти людей и другие достойные имена. Николай и Ларион были беспартийными, а Григорий — коммунист. Но в самом большом вопросе — о том, что в Крутихе надобно создавать, колхоз или коммуну, — Григорий Сапожков послушался советов Лариона, хотя вся душа у него лежала к коммуне.
Прошло некоторое время, и Григорий с Тимофеем ещё больше оценили трезвый и здравый ум Лариона. Это был крестьянин, душой тянувшийся к городу. Он собирался бросить своё хозяйство в деревне и поступить на завод. У него была, как он говорил, «способность к механике». Но теперь намерение своё Ларион оставил: артельное дело заинтересовало его. Он вызвался сагитировать Ефима Полозкова. Жил этот труженик в достатке, но сам считал, что ему во всём не везёт. В детстве его «растащили» лошади. Простой смысл этого типичного крутихинского выражения заключается в том, что лошади, на которых он ехал с поля, вдруг чего-то напугались и понесли. Маленький Ефимка вылетел из телеги и сломал ногу. Ребятишки дразнили его: «Хромка!» Ефим беспощадно дрался из-за этого с ребятишками.
Покойный отец Ефима, Архип Никифорович Полозков, едва отстоял сына по хромоте от колчаковской мобилизации.
Сверстники Ефима побывали на войне, повидали другие края, Ефим же ни на один день не покидал своей Крутихи. Ему даже не о чем было говорить с девками на посиделках. Он мог бы им хорошо рассказать о привычном: какая нынче на той стороне речки Крутихи уродилась «рясная черёмуха», сколько в Скворцовском заказнике грибов — «лесники сказывали». Он мог с толком поговорить о домашнем скоте и с лошадях, о пахоте, жатве и косьбе. А девкам, как он думал, это было неинтересно; они и сами всё это каждый день видят. А вот «про интересное» он рассказывать не умеет… Даже Егорка Веретенников находил с Аннушкой какой-то разговор. О чём же мог болтать с девкой Егорка? Что уж у него такого диковинного? Ведь он тоже, как и Ефим, почти нигде не бывал. Месяц лежал в лазарете в Иркутске — но не такое уж это было большое дело, чтобы им хвастаться! Однако Егорка умел и про лазарет рассказывать так, что Аннушка его слушала.
И это Ефиму разрывало сердце. Он сильно любил Аннушку. Ведь он был первым, кто начал за нею ухаживать. Аннушка, живя у Волковых, редко показывалась на посиделках, но Ефим её заметил. Ефим никогда не забудет, как он впервые пошёл её провожать. Они долго шли молча. Подошли к переулку, от которого надо было сворачивать к дому Волковых. Аннушка сказала: «Дальше не ходи. Увидят».
И Ефим покорно побрёл назад. Вот и все слова, которые он от неё услышал в этот вечер, а сам и рта не раскрыл. Ефима сковала тогда робость. Отделаться от робости, застенчивости в присутствии Аннушки он так до конца и не мог. Из-за этого Ефим и в драку полез на Егора.
Ефим был крепче, сильнее Егора. Хромота его с годами стала еле заметной. Он бы тогда победил Егора, и, покоряясь его силе, кто знает, не пришла ли бы к нему Аннушка вновь? Однако, налетев с кулаками на Егора и поколотив его, он потом на всё рукой махнул. «Ладно!» Не желает Аннушка его любить, так и пускай достаётся Егору! А он назло ей и даже назло себе женится на какой угодно девке! И Ефим действительно так поступил, посчитав, что с любовью ему «не повезло». В соседнем селе Подворном высватали ему в жёны покладистую девку Федосью.
Так без любви началась семейная жизнь Ефима. Об Аннушке он думать перестал, но полностью чувство своё к ней подавить не мог. Всё больше и больше Ефим уходил в своё хозяйство, оставшееся ему после смерти отца. Он был старательным, трудолюбивым мужиком, но в хозяйстве, так же как в любви, ему «не было судьбы». До прошлого лета у Ефима стояли во дворе три лошади. Осенью одна из них, заболев ящуром, пала. Только успел Ефим прийти в себя от одного несчастья, двор его посетило второе: волки задрали стельную корову. Ефим остался с двумя лошадьми и одной яловой коровой. Правда, была ещё тёлочка, но когда-то она вырастет!
Ефиму представлялось, что живёт он сейчас хуже всех своих соседей. В особенности ревниво относился он к Егору Веретенникову, который, как думалось Ефиму, и хозяйство-то своё завёл благодаря помощи Платона Волкова. У Ефима это было давнее и твёрдое убеждение.
В ту ночь, когда сбежал Генка Волков, Ефим поздно возвращался из сельсовета, где допрашивали Селивёрста Карманова, потом он ещё заходил к Николаю Парфёнову. Идя по улице, Ефим заметил огонь в окне избы Егора и какую-то тёмную фигуру на крыльце. Затем он услыхал голоса в переулке, увидел Григория и милиционеров. Вместе со всеми он вошёл в избу Егора, смотрел на растерянную после бегства Генки Аннушку… С того времени Ефим у Веретенниковых не был, Федосья же бегала к ним не переставай. Она давно позабыла свою былую тайную ревность к Аннушке. И в этот день, когда к Полозковым пришёл Ларион, Федосья была у Веретенниковых.
Ларион вошёл, поздоровался, и весело сказал, сразу приступая к делу:
— А я, брат, к тебе пришёл от сельсовета и от комячейки. — Он сел, приготовясь к долгой беседе.
Ефим Полозков, в отличие от Егора Веретенникова, не пропускал ни одного сельского собрания, хотя и сидел там, по обыкновению своему, молчаливо. Тимофеи Селезнёв и Григорий Сапожков тем не менее считали его своим активом.
Ефим вопросительно взглянул на Лариона.
— Ты, наверно, уж слыхал, — продолжал Ларион, — что некоторые у нас в Крутихе коммуну задумали? — Ларион значительно поднял брови. — Но порешили, значит, не коммуну сделать, а артель. А это нам с тобой дело очень подходящее.
Ефим и бровью не повёл в ответ на эти слова Лариона. С улицы в избу прибежала девчонка. Ефим сердито сказал ей:
— Сбегай за мамкой, где её там черти носят!
Девчонка мгновенно повернулась, хлопнула дверью и побежала к Веретенниковым. Мужики продолжали разговаривать. Собственно, говорил только Ларион. Ефим молчал. Уже добрых полчаса они просидели вот так, друг против друга. Ефим смотрел спокойными глазами на Лариона, и не понять было по его взгляду, о чём он думает.
— Ты сам рассуди, — убеждал Ларион. — Землю мы возьмём кармановскую, скотом и лошадьми поможем один другому. У тебя теперь забота о коне, а тогда её не будет. И без коровы ты не останешься. И жить будешь в своём доме. Работать только сообща. А это, знаешь, какая у нас будет сила! Все залежные земли подымем, а то и целину вздерём. И хлеба у нас лично будет больше, чем сейчас, и государству дадим вдоволь.
— Это точно. В одиночку те земли не поднять.
— Ну вот, видишь! Значит, обоюдно выгодно — и власти и нам. Потому артелям в кредит тягло, машины дают!.
Но в дальнейшем, сколько ни говорил Ларион, от Ефима он уж больше ничего не мог добиться, ни слова.
Вошла Федосья. Ефим строго взглянул на жену. Федосья сбросила с себя полушубок, в котором бегала к соседке, и засуетилась у печки.
— Как ни крути, Ефим, другой жизни не будет, — звучал в избе тихий, убеждающий голос Лариона. — Это я тебе говорю с факта. Всё, брат, к одному идёт… Другого пути у нас, крестьян, нет, если мы в кулаки не намерились!
Ефим слушал не отвечая.
— Давай выйдем на улицу, — сказал он, поднимаясь.
— Куда же вы? — всполошилась Федосья. — Я сейчас чаёк поставлю…
Мужики вышли из избы. Ефим стоял на крыльце, Ларион с ним прощался.
— Вот что, Ефим… — Ларион, вздохнув, заговорил наиболее, как он думал, убедительно. — Пойдём, брат, с нами, не покаешься… По правде тебе если всё обрисовать, то, конечно, мы ничего-то ещё и сами не знаем. А идём! Ничего у нас нету покуда. Но это попервости так. Попервости-то, брат, всегда трудно. — Как все крутихинские, Ларион произносил слово «трудно» с ударением на последнем слоге. — Трудно, трудно, — повторял он.
Ефим молчал. Он понимал, что Ларион словно бы раскрывает перед ним все карты, советуется, приглашает разделить трудную судьбу зачинателей нового. Но Ефим сразу ничего не мог решить, а пустых слов понапрасну тратить не любил. Он бы, может быть, и сказал какое-то слово Лариону, да то, что скот и лошади в артели будут общими, его остановило. «Вот у кого ничего нет, тому легко небось вступать, — подумал он. — А у меня…» Проводив Лариона, Ефим пошёл в стайку. Там стояла яловая корова «в очках» — с чёрными кругами у глаз на белой морде.
Ефим минут пять постоял около коровы, затем вернулся в избу, достал большой нож и принялся его точить. Делала свою привычную работу Федосья, а Ефим ширкал ножом по бруску, и мысли его медленно, точно камни-булыжники, перекатывались у него в голове. «Не везёт мне, что ж ты станешь делать — не судьба! Только будто поправлюсь маленько, опять чего-нибудь сотворится. Прямо без происшествий ни одного дня не жил. И отчего это?» Ефим поднял голову, почувствовав на себе настойчивый взгляд Федосьи.
— Ты куда нож-то натачиваешь? — спросила она.
Ефим не ответил. Наточив нож, он достал тяжёлый топор-колун с широким обухом и пошёл в станку. Федосья вмиг всё поняла, заругалась, запричитала, наконец заплакала. Ефима словно это и не касалось, он шёл в стайку с каменным лицом. Спокойно и деловито обвязал покрепче верёвкой рога коровы и коротко притянул её к забору. Слега в заборе была надёжная, столб вкопан крепко. Корова стояла, привязанная на коротком поводу, и косила на хозяина большой круглый глаз. Ефим взял колун.
— Ой, матушки, да что же ты делаешь-то, ирод! — пуще прежнего запричитала Федосья.
— Молчи! — грозно сказал Ефим, замахиваясь топором. Удар по лбу широким обухом тяжёлого колуна, удар, в который Ефим вложил всю свою силу, бросил корову наземь.
Разделывали тушу ночью, тайно. А на рассвете, ещё по темну, Ефим увёз мясо на базар, спрятав шкуру. Вернулся из Кочкина под хмельком.
— Феня, — ласково сказал он жене. — Чего я купил-то тебе! Поди-ка, — с этими словами Ефим вытащил из мешка новую шаль. — А это тебе, стрекоза, и тебе! — выбросил он и той и другой дочке по платку.
— Спасибо, тятя, — в голос сказали девочки.
— Ну и вот. Ладно, — проговорил Ефим и оглянулся на жену.
— Дурак ты, дурак! Ох, и дурак! — улыбаясь, сказала Федосья и покачала головой. Она была смягчена ласковыми словами мужа и его подарком. Но тут же снова сделалась сердитой и сурово сжала губы, когда Ефим сказал:
— Ну всё, Феня, будем в артель вступать…
Ефим вздохнул, криво усмехнулся и пошёл разыскивать Лариона.
…К концу недели в Крутихинскую артель вступило двенадцать семей.
— Не густо, — сказал Григорий, когда ему сообщили об этом.
XVIII
В Крутихе долго на все лады обсуждалось, что и как будут делать люди в артели и почему самостоятельным хозяевам, вроде Ефима Полозкова или Лариона Веретенникова, понадобилось в неё вступать?
Лука Иванович Карманов, привлекавшийся к суду в связи с убийством Мотылькова и освобождённый от наказания по старости, как передавали, предсказывал тем, кто вступит в артель, страшные кары. Он будто бы вычитал в священном писании, что коммуна, колхоз — слова сатанинские. Сын Луки Ивановича, осторожный и хитрый мужик, пытался внушить отцу, чтобы не говорил лишнего.
Старый Карманов перестал хриплым голосом выкрикивать свои угрозы артельщикам. Он перешёл на шёпот. И шёпот его исподтишка, исподволь стал будоражить Крутиху.
— Вот постойте, — говорил он, — дурачьё сиволапое, бот придёт весна — всплачетесь. Как запашет артель ваши лучшие земли, отцами вашими возделанные, для плугов лёгкие, а вас на дальние дернины направит, — так будете знать!
— Власть-то за артель, так кому же лакомые-то кусочки, что не артельщикам? То-то. Ефимка-то Полозков да Ларька-то Веретенников — они хитрые. Догадались к такому делу примазаться.
— В дубьё их! Огнём их полить! Детей их побить, коли не выйдут из артели! Они крестьянскому миру недоброхоты — вот кто. На кулаков только сваливают, а сами всю землицу из-под вас выгрести хотят!
И эти его напевы возымели своё действие.
Чем ближе к весне, тем больше шумела Крутиха. Всех волновало — какие земли нарежут артельщикам? Только ли те обработают они, что принадлежат членам артели, да ещё кармановские, или ещё прихватят?
Поговаривали, что приедет из волости землемер и нарежет им единое поле — для удобства. А в него и попадут лучшие наделы крутихинцев.
— Ругали допреж захватное право, — шипел и брызгал слюной старый Лука, — а это похуже будет. При захватном-то праве как было: есть у тебя сила, есть кони и плуги — бери, запахивай целину, сколько душе твоей угодно. В Сибири земли много, ничья она, божья, всем хватит.
И пахали и захватывали по сто десятин на душу… Оттого и пошли стодесятинники…
Ну, да ведь ту, что другие-то захватили, не трогали…
И тот, кто сам плошал, не мог землицей завладеть, того и судьба била. Так ведь судьба, а не люди… Вот он и шёл в батраки к тем, кто совладал с ней, с землицей. Всё было без греха, по доброй воле. А теперь нако вот — возьмут да и вырежут артельщикам лучшее из общего надела, как кусок тела из обчества!
Самые спокойные мужики зашевелились и полезли раньше тепла с печей и полатей, заслышав звон и гром в сельской кузне.
Первыми явились туда править лемеха плугов и зубья борон артельщики.
Сам Гришка, сняв полушубок, в одной рубахе махал молотом, греясь у горна. Ларька Веретенников, из простого мужика превратившийся вдруг в начальника, в председателя, тоже своей ловкостью выхвалялся.
Хромка-то, хромка, Ефимка Полозков и тот норовит показать, какой он ловкой. Бьёт и кувалдой и малым молоточком, как заправский кузнец!
Проходивший мимо Егор Веретенников невольно засмотрелся на работу своего соседа.
Веретенников всегда стремился жить в мире со своими соседями. Ведь не только ты у соседа видишь, как и что у него на дворе, но и твоя жизнь перед ним вся на виду. Этим соображением Егор и руководствовался прежде всего. Он никогда не заводил с соседями лишних ссор. Но очень часто бывало так, что наступало между Веретенниковыми и Полозковыми какое-то неопределённое состояние — ни ссора, ни мир. Так было и сейчас. Не старые счёты сводили Егор и Ефим — когда они вместе ухаживали за Аннушкой. Иное отдаляло их друг от друга на этот раз. Егор не забыл, как Ефим приходил к нему с милиционерами. А Ефим тоже, как видно, чувствовал какую-то неловкость, хотя он не был ни в чём виноват перед Егором. Так или иначе, Ефим явно сторонился Егора. Встречаясь с ним, он хмуро здоровался и молча проходил мимо.
«Ефим в артели? — думал Веретенников. — А почему же меня не позвали? Чем я хуже? Я бы, конечно, и не пошёл». Но то, что его даже не позвали, как-то тяготило душу. «Всё Гришка», — соображал он.
Через дорогу стояла окнами в улицу изба Терехи Парфёнова. Из-за брёвен забора виднелась его чёрная шапка. Тереха беспокойно ходил по двору. Егор перешёл через улицу.
— Здорово, сосед! — сказал он, входя во двор Парфёнова.
Тереха прогудел что-то неразборчивое.
Даже и среди рослых и здоровых крутихинцев Тереха выделялся своей могучей фигурой. В германскую войну Парфёнов служил в батарее и, как рассказывали о нём сослуживцы, один стоял у правила орудия. Вернулся с войны усатым, раздавшимся в плечах богатырём. Его спросили набежавшие соседи, как он воевал. Тереха сидел за столом, положив большие руки на выскобленную добела столешницу, бронзовое лицо его было серьёзным.
«Воевал, — ответил он соседям. — Лупили здорово. Они, значит, нас, а мы их».
Больше он ничего не сказал. Тереха не любил много говорить. Таким он остался и сейчас.
Густая чёрная борода закрывала могучую выпуклую грудь Терехи, лицо было сурово. Из избы вышел рослый парень — сын Парфёнова. Ему было всего семнадцать лет, но уже теперь можно было сказать, что он удался в отца. Мишка, как звали парня, был длиннорук, угловат, костист. Обещал вскорости превратиться в такого же богатыря.
— Что, дядя Егор, занята кузня-то? Артельщики там, как грачи, ранее весны прилетели! — подмигнул он.
Веретенников полюбовался парнем. Затем повернулся к Терехе:
— Что, сосед, ты ещё не в артели?
— Болтай… — сердито прогудел Парфёнов.
— А вон Полозков уже там… бороны куёт, плуги налаживает.
— Ишь ты, — сказал Тереха.
— Как-то мы будем нынче пахать — не артельные-то мужики? Оставят ли нам земли-то?
— А коли мне не оставят, я плечом подопрусь и всю их кузню в речку свалю! — ответил и Тереха будто в шутку, но так зло сверкнули глаза его, что Егор понял: и ему не до шуток!
Когда-то Егор Веретенников собирался на пашню как на праздник. Сколько раз это бывало, и всё как будто по-новому. В течение целого дня бывало накануне выезда в поле Егор ходил по двору. Вот он выкатывал из сарайчика телегу и ставил её посредине двора. На телегу втаскивал железный плуг; с телеги торчали в стороны его обтёртые чапиги; сизовато блестел вновь наваренный лемех. В день выезда с утра Аннушка тащила на телегу из избы мешок, а в мешке — туесок сметаны, две-три ковриги хлеба, мясо.
«Чайник там положи», — говорил Егор жене. Аннушка молча бежала снова в избу. Со двора Веретенниковых через забор было видно, что сборы на пашню идут и у соседей. И это подбадривало, веселило. И все вместе и каждый по себе, никто друг другу не мешает.
А ныне не то…
Аннушка принесла и затолкала в мешок чайник как-то срыву.
«Мамка, — серьёзно говорил бывало матери Васька, — ты Шарика накорми. Да, смотри, не забудь». «Ладно, не забуду», — отвечала Аннушка сыну. Круглое лицо её сияло довольством и лаской.
А сейчас и не до Шарика. И на обращение Васьки: «Возьмём ли его?» — Егор махнул рукой.
— Оставайся, Шарик, — подошёл Васька к чёрной собачонке с закрученным хвостом и обнял её за шею.
Шарик посмотрел на парнишку умным глазом, и розовый язык собаки прошёлся по Васькиному лбу.
— Ну тебя! — оттолкнул мальчик собаку.
На крыльце, заложив палец в рот, стояла маленькая Зойка. Шарик подбежал к ней, тыкался мордой в её ноги. Девочка, звонко смеясь, била его ладошкой.
Всегда был волнующ момент, когда отец с матерью садятся на лавку, потом отец говорит: «Господи, благослови», — и встаёт. С выражением степенности на лице Васька шёл вслед за отцом к телеге. В телегу были впряжены Холзаный и Чалая. Холзаный — старый конь, рослый, широкогрудый и смирный. Чалая — молодая, бойкая. И на дуге у Холзаного и на чёлке у Чалой были всегда бумажные цветы…
Ехали на весеннюю пахоту, как в церковь.
А нынче не присели даже на лавку. Отец не сказал: «Господи, благослови».
— Садись, — отрывисто приказал Егор сыну.
Васька в мгновение ока очутился на телеге.
— Давай вожжи, — попросил он у отца, но Егор не расслышал.
Телега выезжает со двора, но лошадьми правит не Васька… И потому не получает удовольствия.
Он беспокойно ёрзает на телеге.
— Сиди ты! — сердится отец. — Пошёл домой, чёрт! — кричит он на Шарика.
— Шарик, Шарик! — зовёт Аннушка собаку. Потом она ловит Шарика и, держа его за шею, нагнувшись и заслоняясь рукой от бьющего в лицо яркого света, смотрит вдоль улицы, как двигается телега с Егором, что-то шепчет и, подождав, пока телега скроется, идёт в избу, манит за собой собаку.
Васька всё оборачивается назад. Почему она нерадостна сегодня? Смутно у него на душе.
А в открытой степи почему-то холодно на этот раз. Снег не везде сошёл, лежит в кустарниках, на дне оврагов; это от него такой холод. Чего же так рано выехали нынче пахать? И невдомёк Ваське, что выехал его отец раньше всех, чтобы запахать и засеять свой загон, пока его не отдали артели… Вспаханный и обсеменённый не так просто отнять! Веретенниковы издавна имели надел у Долгого оврага, на покатой стороне холма. По краям полос рос мелкий кустарник, вдали виднелся западный край Скворцовского заказника. Рядом с наделом Егора, у подножия другого холма, прямо через пересыхающую к лету речонку, — надел Терехи Парфёнова. Чуть подальше — пашня Перфила Шестакова, а там поля и других крутихинцев. Смотрит Егор и видит: кто-то уже на поле… Вон, вон в одном, в другом месте, строят балаганчик. Да это Тереха Парфёнов! Перфилий Шестаков! Эко, ещё раньше приехали…
Вот и пашня Веретенникова. Вот стоит маленький старый балаганчик — жердяная загородка, накрытая сверху соломой и дёрном. Чтобы каждый день не ездить на ночёвку домой, Егор с сыном обычно живут три-четыре дня, а иногда и неделю в этсм балаганчике. Он почти цел. Быстро подправили его и расположились, подняв кверху оглобли телеги и приладив к ним крючок для варки кулеша на костре.
В первый день Егор всё ходил да смотрел, где пахать, где сеять, что оставить под пары. Ещё в одном месте у крутихинцев была земля — так называемые «дальние пашни», — у Скворцовсксго заказника. Там у Егора имелось полдесятины. Давно, ещё зимой, много раз было у него задумано и передумано, что и где будет в этом году на пашнях, давно всё подсчитано и вымерено, а всё же Егор ходит и ходит от межи к меже. Лишь к вечеру он запрягает лошадей в плуг и заезжает на пашню, делает первую борозду.
Первая борозда… её не просто было провести.
— Вон видишь? — показывает Егор сыну едва приметный кустик впереди. — Поедешь прямо… всё прямо на него.
Васька кивает. Он уже знает, как трудно провести посредине пашни прямую борозду. Васька берёт под уздцы смирного Холзаного. Лошади, напрягаясь, тянутся за парнишкой.
— Куда, куда ты повёл! — кричит на сына Егор. Он идёт сзади за плугом. Почва на склоне холма каменистая, плуг прыгает в руках у Егора. А тут ещё борозда выходит кривой.
Егор ругается.
Всё хорошее настроение Васьки, с которым он ехал на пашню, мигом исчезает. Он опять чувствует себя маленьким и готов заплакать… Но первая борозда всё же проведена, и отец пашет, делая круг за кругом. Васька смотрит, как прибавляется борозда к борозде. Вот уже узкая чёрная полоска видится на пашне. Но как же медленно она расширяется!. Отец машет бичом, покрикивает на лошадей. Солнце спускается к закату, становится холоднее. Кричат чёрные галки. Они садятся на пашню, походят-походят важно по вспаханной земле, что-то пеклюют, потом, лениво взмахнув крыльями, поднимутся. Чуть отлетят и снова опускаются. «Вот, — думает Васька, — если бы десять, а то и двадцать плугов в один ряд поставить и сразу пропахать… Здорово бы!» О том, какую нужно для этого силу, Васька не думает. Ему только надо, чтобы пашня скорее была вспахана. Хорошо, если бы завтра утрём он, поднявшись, увидел, что она уже готова, и они бы поехали домой…
— Сынок! — уже ласково окликает Ваську отец. — Чай вари.
Васька срывается и бежит в балаган, развязывает мешок, достаёт чайник. От мешка пахнет пылью. В балагане сухо, но из щелей дует. Васька с чайником летит к речонке, оживившейся после весеннего таяния снегов. Летом, когда речка пересыхает, воду сюда приходится возить в баклажке. С полным чайником Васька спешит к балагану, разгребает ямку для небольшого костерка, разжигает привезённые из дому щепки, наконец, вешает чайник над костром…
Егор распрягает лошадей поздно — Васька уже не слышит. Накрывшись тёплым полушубком, он спит и просыпается оттого, что в балаганчике идёт громкий разговор.
Чуть тлеет костёр. Раздуваемые ветерком угли краснеют, и блики огня играют на лицах. С отцом разговаривает Платон Волков. Как видно, он только что приехал — сидит прямо на земле, подвернув под себя полу шинели. Платон в шапке. Лицо у него одутловатое, глаза смотрят, как всегда, беспокойно.
— Трудно небось на паре-то пахать? — полувопросительно, полуутвердительно говорит Платон.
С тех пор как Егор перестал работать у Платона, они изредка встречались, здоровались, но между ними не было близких отношений. Егор совсем забыл дорогу к родне. Сейчас он с удивлением наблюдал за Платоном — как тот суетливо сучит руками, неуверенно говорит, словно что-то нащупывая. Но это только поначалу.
— Да вот ведь, — отвечая на вопрос Платона, кивает Егор на привязанных к телеге и жующих сено лошадей, — трудно. Надо бы завести ещё одного коня.
— Ты и в прошлом году на двух пахал?
— Да нет, — говорит Егор. — Брал у Полозкова. А нынче он в артели. — «Ты же хорошо знаешь это, чего же спрашиваешь?» — думает Егор, вглядываясь в Платона.
— А я лошадь продаю! — выпалил сразу Платон.
Егор узнал былую манеру Волкова — вдруг посреди как будто и постороннего разговора чем-нибудь ошарашить собеседника.
— Чего так? — спросил Егор.
— Думаю огородами заняться.
— А пашня?
— А пашню бросить.
— Да-а… — протянул Егор. Он не знал, что и подумать.
— Я вот вижу, — продолжал Платон, не обращая внимания на недоверчиво слушавшего его Веретенникова, — вижу, что тебе на двух тяжело пахать. Бьётся, думаю, мужик. Пожалел по-родственному. Ты и забыл, поди, что мы родня?
Егор наклонил голову: действительно, никаких родственных чувств к Платону он не испытывал.
— Как там Нюшка-то? Аннушка? — поправился Платой. — Чего-то её не видно.
— Да ничего… С ребятишками… — ответил Веретенников.
Платон предложил Егору купить у него рыжего коня-трёхлетка.
— Ты этого Рыжку должен знать у меня, — говорил Платон. — Он от Соловухи. Помнишь её?
Егор помнил соловую кобылу, на которой он когда-то работал у Платона, возил лес из Скворцовского заказника.
— А не хочешь, так я Терехе Парфёнову продам, он ищет коней.
— Денег-то у меня… — нерешительно ответил Егор. — Ладно. Съезжу вот на базар… Если будут деньжонки — посмотрим.
— Так я в надежде? — поднялся Платон.
— Ладно, — повторил Егор, провожая гостя.
Они обо всём поговорили, но о Генке не обмолвились и словом.
…Васька уснул до утра. А утро пришло изумительно ясное, чистое. Словно приблизился лес, каждый кустик на меже был отчётлив. Егор пахал. К нижней кромке пашни стало меньше попадаться плитчатых камней, земля пошла помягче. Егор окликнул сына:
— Пойди-ка!
Васька подбежал к отцу. Егор поставил сына впереди себя.
— Бери, — сказал он тихонько.
Васька, как клещ, вцепился в чапиги. Они были ещё широки для него, но он наваливался на них всей своей узенькой грудью, чуть расставляя руки. На лице Васьки было выражение испуга и блаженства. Егор с полной серьёзностью шёл за сыном. Васька сердился.
— Я сам! Отойди! — кричал он.
И в это время прямо по пашне к ним подъехали верхами Ефим Полозков и Григорий Сапожков. При виде их Егор побледнел и остановил пахоту.
— А мы к тебе! — с какой-то притворной лёгкостью крикнул Ефим, словно решил обрадовать чем-то Егора.
— Чем обязан? — хмуро спросил Егор, стараясь не взглянуть на Григория.
— Слышь, сосед мы по делу к тебе, — продолжал Полозков. — Тут рядом с тобой мой загонишка, так ты паши его подряд… Мой, значит, как свой!
Всего ожидал Егор, только не этого.
— С какой же это стати? — спросил он, помолчав.
— Нам он неудобен, для артели-то, чересполосный, а тебе под руку.
— А с меня что за это? — недоверчиво поглядел на Ефима Егор.
— А ничего! Ну, так поладили? Не оставишь землю пустую?
Егору запахать Ефимов загон было бы очень подходяще, но он ещё раз спросил:
— А всё-таки — какие условия?
И тут не сдержался наконец Григорий:
— Да ты что торгуешься? Опять супротив нас хочешь? Ну конечно, не задаром. Мы твой надел на дальних пашнях возьмём! Нам там весь клин отводят.
— Вот оно что! — так и отшатнуло Егора.
Там его надел был втрое меньше, чем здесь полозковский, но он был свой. И Егор сказал:
— Не согласен!
— Да ты же его не поднимешь на двух конях, — миролюбиво сказал и Ефим, — там залежь, там тебе нужен третий конь.
— А я куплю, куплю! — топая ногами, закричал Егор.
Ярость вспыхнула на лице Григория.
— Поехали! — сказал он и, хлыстнув коня, отъехал первый, за ним Полозков. — Смотри, — крикнул Григорий, — если землю пустой оставишь, будет особый разговор! — И погрозил плетью, выругавшись: — Тамочкин!
XIX
Артельщики выехали на поле дружно, об этом позаботился Ларион Веретенников. С утра к бывшей кармановской усадьбе стали подкатывать на телегах мужики, бабы, ребятишки. Везли плуги и бороны. А когда взошло солнце, длинный ряд подвод вытянулся вдоль улицы.
Артельщики поехали на пашню.
Ефим Полозков сидел на телеге, в которую была впряжена его же собственная лошадь; пару кармановских он привязал сзади. Он впервые ехал пахать не свою пашню. И это было бы для него совсем не весело, если бы не одно обстоятельство — ехал он распахивать залежные земли, пролежавшие чуть не всю революцию и сулившие сказочный урожай.
Ему было смертельно любопытно: какая же там вымахает пшеница? Хоть она и будет общая, но если привалит обломный урожай, наверняка и ему много достанется. Глядишь, больше того, что даёт старопахотная земля, ставшая уже тощей, сыпучей, как пыль. Пусть её Егорка Веретенников забирает. То-то вытянется у него рожа, когда сравнит свою пшеницу с той, что поднимается у артельщиков!
Издавна, с тех пор, как существует Крутиха, дальние пашни у Долгого оврага были разделены на две половины каменными столбами. Столбы эти в открытой степи были видны издалека. По линии столбов отмечалась земля, что находилась ближе к Скворцовскому заказнику, — там, под защитой леса, она была более сырой и мягкой, а значит, и более урожайной. Крутихинцы-бедняки так и говорили о каком-нибудь зажиточном мужике, с завистью: «У него земля-то за столбами!»
Земля же перед столбами была более сухой, каменистой, поэтому менее урожайной.
Даже и старики не помнят, когда произошло это разделение, но оно было освящено временем, и крушение его крутихинцы сочли бы раньше святотатством. Ни один бедняк никогда не пахал и не сеял за столбами. Земля, как собственность единоличного хозяина, как драгоценное наследство, передавалась зажиточными мужиками от отца к сыну. Свободные земли пускались в залежь, «отдыхали», потом поднимались вновь. Ефим Полозков гордился тем, что когда-то у его отца имелась одна десятина в этом заветном углу степи, под самым лесом, что доказывало древность рода Полозковых в Крутихе. «Мы первые сюда пришли», — говорил иногда сыну Архип Никифорович Полозков. Ефим помнил слова отца. В один год был неурожай. Чтобы уплатить подати, Архип Никифорович вынужден был продать свою десятину за столбами Луке Ивановичу Карманову, а тот уже после революции перепродал её Селивёрсту Карманову. Ефим сегодня вспомнил об этом только тогда, когда артельщики стали подъезжать к кармановским пашням. «Где-то должна быть тут и наша десятина», — думал он, вглядываясь в степь.
Вправо от проезжей дороги, у самого леса, на однообразно жёлтой равнине ясно выделялись прямоугольники пашен с росшим по их межам мелким кустарником. Края этих прямоугольников со стороны леса были ровными, точно обрезанными. Ни одного вершка пахотной земли не хотели крутихинцы уступить лесу. Но и в самом лесу были поля и залежи.
Артельщики остановились на дороге. Из жёлтой, сухой травы неподалёку торчал невысокий столб. Он был белёсый, из глины и камня, поставленный неизвестно когда и кем, источенный ветрами, но ещё крепкий. Другой такой же столб виднелся далеко, на другом конце поля. Когда Ефим был маленьким, он, прислушиваясь к разговорам взрослых, думал, что столбы у Долгого оврага громадные, высотою едва ли не до небес; такими они представлялись тогда его воображению. И он удивился, увидав их вблизи. Сейчас Ефим только взглянул на столб и отвернулся. Ларион громко говорил, обращаясь ко всем:
— Земля тут богатая, но запущенная. Лежали на ней Кармановы, как собаки на сене. И сами не подымали и людям не давали. Ишь, задерновалась. Но мы подымем. И мы возьмём с неё урожай!
— Эх, за столбами земельку-то попробовать! — сказал Савватей Сапожков. — Какая она есть там, целина-то?. Сроду не доводилось.
— Ну, а теперь, значит, доведётся!
— Поехали, чего там!
— Начинать надо! — послышались нетерпеливые голоса.
Артельщики заезжали на кармановское поле. В трёх местах у Долгого оврага разбросались пашни Селивёрста и Карпа Кармановых. Эти пашни давно и хорошо были известны каждому крутихинцу. Там, где сейчас остановились артельщики, у самых столбов было большое поле, на котором Селиверст на небольшом куске сеял пшеницу «только для себя». Другой клин отводился под рожь и ячмень. А земля в третьем месте — почти у самого Долгого оврага, на лесной опушке — оставалась в залежи. Когда-то на этой земле у Кармановых сеялась также пшеница, сейчас пашня зарастала — «отдыхала» уже много лет.
Были предложения взять для артели землю, что полегче, поближе. Но Григорий воспротивился — именно эту предложил он.
— А сможем мы сразу-то? — усомнился Ларион. — Паровую-то землю легко. А залежь? Всё ж таки силёнок у нас покуда мало..
— Вспашем, — уверенно ответил Григорий. — Кармановскую залежь в первую очередь!
Сапожкову хотелось, чтобы ни одного кармановского поля не оставалось не поднятым в первые же дни пахоты. «Пускай все видят, что Кармановы больше не вернутся», — думал Григорий. И Селезнёв поддержал его. Тимофей знал, как волновало крутихинцев — не ущемит ли их артель. И ему очень не хотелось обижать тех, кто ещё не вступил в неё. Хотя Григорий говорил насмешливо: «А стоило бы их прижать». Сейчас Григорий дал знак своему пристяжнику — парнишке вдовы Алексеевой, который, покрикивая на рослого, сильного коня, вёз в телеге железный плуг, баклагу с водой и мешок с провизией; вторая лошадь, запряжённая в передки плуга, шла сзади, привязанная к телеге. А на третьей — верхом был Григорий.
Парнишка дёрнул вожжами.
— Поезжай за мной, — сказал ему Григорий.
На коне он выехал вперёд, за ним через пашню двинулась телега. Артельщики, стоя на меже, смотрели им вслед. «Упрямый Григорий, добился своего», — было в их взглядах. Подошёл с озабоченным лицом Ларион Веретенников; ему надо было каждому дать работу.
— Дядя Савватей, заезжай сюда, — распорядился Ларион.
— Ну, благословясь, — сказал Савватей и направил телегу на межу кармановской пашни.
— И ты, Ефим, с ним! — кивнул Полозкову Ларион.
Ефим охотно повиновался.
Вдвоём с Савватеем Полозков пахал длинное кармановское поле. Савватей вёл запашку со стороны степи, а Ефим у леса. Земля была здесь мягкая, легко поднималась плугом. Две лошади свободно тянули его. Ефим даже один раз снял руки с чапиг и шёл по борозде, не притрагиваясь к плугу. Идти так и смотреть, как ровно, точно нарезанные, отваливаются жирные, чёрные пласты земли, было истинным наслаждением. «Эх, вот пахота-то! — думал Ефим. — Может, это я бати моего землю пашу? Землю дедушки Никифора? Нет, наша полозковская пашня вроде была подале»… Мысли у Ефима были светлые, какие-то свободные, летучие. Он не заметил, как подошёл к концу первый день пахоты, и только по лёгкой ломоте в руках и свинцовой тяжести в ногах понял, что очень устал. Но и на другой день он пахал с той же поднимающей дух лёгкостью и ощущением счастья в душе…
На паровом клине, где Селиверст Карманов ещё в прошлом году сеял рожь и ячмень, земля была похуже, но тоже достаточно мягкая, чтобы пахать её на двух лошадях. Зато старую залежь поднимать было трудно. Григорий это сразу увидел, когда подъехал к заброшенной пашне. За несколько лет она сильно затравела. Правда, края меж и большая борозда посередине её были заметны, однако пырей в некоторых местах разросся сильно. Но Григория это не остановило. Он велел парнишке-пристяжнику слезать с телеги, распрягать лошадей, а сам прошёл из конца в конец всё поле. На глаз тут было десятин сорок. Григорий огляделся. Близко подходил лес. Вдоль поля с правой стороны большие деревья темнели ободранными стволами. Григорий выругался. Он понял, что Кармановы делали это, готовя заранее корчёвку леса. «Целину метили прихватить. Сколько лесу погубили… Вот жадность!»
Григорий вернулся к лошадям, уже запряжённым в плуг. Пристяжник на гусевом коне взмахнул плёткой, постромки натянулись… Григорий крикнул на коней, подхватил правой рукой плуг, придержал левой. Острый лемех вошёл в твёрдую землю, чёрный пласт — плотный, словно весь прошитый корнями трав, поднялся, встал на ребро, перевернулся вниз дерниной…
— Но-но! — крикнул Григорий.
Кони рванули плуг так, что пахарь его едва удержал, и пошли бодрее.
Он пахал самозабвенно, с радостным чувством, что делает большее, хорошее дело — не для своей корысти, а для общества. И с каждой новой бороздой всё больше уверялся: «А ведь я пахарь, настоящий пахарь. И в этом смысл моей жизни».
XX
Платона Волкова не радовала нынешняя весна. В поле собирался он точно поневоле. Ещё в прошлом году Платон был исполнен надежд, с увлечением занимался опытничеством. А нынче он лишь похвалился, что превратит пашню в огород — будет-де выращивать на пахотной земле рассаду, картофель и овощи. Для Крутихи это было неслыханно — чтобы пашня, которая испокон веков засевалась зерном и колосилась хлебом, вдруг засинела от края до края кочнами капусты или зазеленела картофельной ботвой. Этим новшеством он рассчитывал удерживать за собой славу «культурного хозяина» — как защиту от возможных посягательств на его хозяйство. А хлеб он не хотел сеять из ненависти — «чтобы не давать большевикам».
Но оказалось, что большевики обходятся и без него. Артель ведёт запашку кармановских полей. Смотреть на это равнодушно Платон не мог. Вид чёрных полос земли, вспаханных не Кармановыми, и ему был предупреждением. Что же теперь с такими хозяевами, как он? В артель его не примут и в покое не оставят. «И дом мой им понадобится и скот мой, а я — нет», — думает Платон, перед глазами которого встаёт оживлённая суета во дворе Кармановых, отданном артельщикам.
Злоба подкатывает к сердцу, но он понимает, как он одинок и бессилен. И тогда ему вспоминается Селиверст Карманов с его ожесточённой яростью и призывом к действию. Но где он теперь? Может быть, в чужой земле гниют его кости… Нет, не остановить движения жизни… Летит время, и всё меняется, но не к лучшему для таких как они, а к худшему.
— «Вы думаете, время идёт, безумцы, это вы проходите», — шепчет он слова из «священного писания».
Пашет Платон и оглядывает своё поле. Вот в самой середине его растёт берёза. Каждый год её приходится опахивать. Эта берёза словно зашла сюда из леса. А вот у межи лежит большой плоский камень. Что видел он? Может быть, ещё прадед Платона присаживался на него, спустив между коленями тяжело натруженные руки? Но у Платона более близкие воспоминания. Платон помнит, как он приезжал сюда летом — молодой, весёлый, щеголеватый; тогда он ухаживал за учительницей. Никандр посылал его посмотреть, не бездельничают ли батраки. Завидев его ещё издали, Никула Третьяков — он и молодой был всё такой же угодливый — кричал хозяину: «Платон Васильич! Как здоровьице?» И бежал, бежал, пыля ногами, через всё поле к нему навстречу…
А теперь вот у этого же Никулы пришлось просить мальчишку в пристяжники. Свои дети у Платона ещё малые, он поздно женился. «А что было бы, если бы я взял тогда учительницу? Могла быть другая жизнь». Эта мысль лишь на мгновение посещает Платона, он машет рукой: «Пустое!»
Платон пашет на трёх лошадях, хотя земля такая, что можно было бы пахать на двух. Платон бережёт свои силы: тройка легче тянет плуг, пахарю не приходится напрягаться, чтобы иногда помогать лошадям. Всё же к вечеру Платон устаёт. Да к тому же его раздражает Никулин парнишка. Он высказывает самостоятельные суждения, а Платону это не нравится. «Ребятишек и тех испортили большевики», — сердито думает Платон, наблюдая, как пристяжник в балагане за чаем уверенно лезет ложкой в туесок со сметаной. «И не просит, подлец. Как в свой…» Потом парнишка забивается в угол и спит, как убитый, а Платон всё раздумывает. Он сидит у огня, размышляя о том, что хорошо будет, если Веретенников купит у него коня. Надо потихоньку начинать распродажу, но так, чтобы не дознались… Успокоенный собственными мыслями, он малость задремал, когда ему послышалось, будто кто-то подошёл к балагану. Платон поднял голову и вскочил. Перед ним был Селиверст Карманов. «Что за пропасть? — ахнул Платон. — Ведь Селиверст же осуждён и, говорили, расстрелян? Уж не почудилось ли?» Но была луна, она хорошо освещала нежданного гостя. Да вот он и заговорил. Всё было явственно.
— Не бойся, Платон Васильич, — сказал Селиверст. — Нынче я, брат, по ночам хожу. Крадучись…
— Откуда ты? — только и нашёлся спросить Платон.
— Из тюрьмы, — просто ответил Селиверст.
— Из тюрьмы-ы? — протянул Платон. — Да как же это?
— А вот так, — ответил Карманов. — Не выдашь?
— Что ты, Селиверст Филиппыч! — замахал руками Платон.
— А то, может, и выдашь, — спокойно продолжал Карманов. — Да теперь уж я сам не дамся. Дурак я тогда был, что пошёл на федосовскую заимку. Нашёл, где прятаться, — Селиверст усмехнулся. — Да и сказали тогда про меня. Брат Карпушка, поди, сказал… Трус! Ну, он-то далеко, а я тут. Вырвался. Меня, видишь, хотели больно далеко завезти, на Крайний Север, лес пилить… да я с поезда спрыгнул… В гостях, думаю, хорошо, а дома лучше. — Селиверст засмеялся отрывисто, зло, и этот смех его словно пробудил Платона. «Зачем он мне всё это говорит? К чему? Шёл бы своей дорогой!» А Селиверст между тем всё говорил и говорил, точно в тюрьме ему не с кем было выговориться.
— …ушёл, — слышал Платон. — Скучно сидеть-то, а лежать в земле, думаю, ещё скучнее. Всё же таки мы — мужики, нас весной на вольный дух тянет. К своей пашне. Вот я и явился. Напои хоть меня чаем.
— Сейчас, сейчас, — засуетился Платон. — Ты потише, Селиверст Филиппыч, говори-то. Опаска есть: у меня пристяжник-парнишка чужой, разбудится. Такой парнишка ненадёжный…
— Всё ты боишься, Платон! — упрекнул Селиверст, но стал говорить тише: — А вот в Забайкалье… там большие дела начались. Мужик поднялся, мне говорили. Заинтересовались иностранные державы — Япония, Америка… — многозначительно ронял Селиверст. — А наши как? Не при-жали их артельщики? Не спохватились ещё, как земля из-под ног уходит?
— Пей чай-то, — перебил его Платон, явно стремясь поскорее отделаться от гостя.
Селиверст стал пить большими глотками.
— Ничего у них не уходит! Это у нас уходит. Пашут пока твою!
— Оба поля?
— Оба. И залежь, — со злорадством добавил Платон.
— И залежь?! — вскочил Селиверст. — Кто пашет? — выкрикнул он.
— Гришка.
— Гришка?!
Молчание. Селиверст торопливо допил чай, поднялся, сказал:
— Ну, я пошёл. — И быстро зашагал прочь от балагана Волкова прямо через пашню.
— Вот чёрт! — выругался про себя Платон и, когда он скрылся, долго затаптывал его следы.
Платон бережно слил в баклагу остаток воды из чайника и успокоился, убедившись, что мальчонка крепко спал и ничего не видел. Нет, он всё-таки старый воробей! Он знает, что горячиться излишне нельзя. Плетью обуха не перешибёшь! Карманов вон до чего дошёл — по ночам, как волк, бегает, а он ещё ничего, живёт… Поживёт, что бы ни случилось впереди…
Платон гасит костёр и лезет в балаган спать.
А Селиверст Карманов, пройдя пашню Платона, шагает по степи к лесу. Сухая трава шуршит под ногами. Свет луны делает тёмными даже маленькие ложбины. По-ночному свежо. Но Селиверст не чувствует этого. Он отлично разобрал злорадство в голосе Платона, когда тот сказал про залежь. «Погоди, дойдёт и до тебя», — думает Карманов. Он торопится, раза два оступается. Вот наконец край оврага, кустарник, пашня зажиточного мужика Никодима Алексеева, ещё кустарник… Он так всё это знал — ложбинки эти и кустарники, — что прошёл бы здесь и с завязанными глазами. Но сейчас от волнения сбивается с правильного направления и выходит не к восточному, как хотел, а к западному краю своего поля, примыкающего к лесу. Но это всё равно. Видно, что залежь поднята. Перевёрнутая плугом земля валами уходит вдаль. Борозды, как волны, кажутся в лунном свете бесконечными. Селиверст стоит несколько минут, поражённый. Этого-то он никак не ожидал! Даже когда Платон сказал, он ещё не совсем поверил. А теперь он видит своими глазами, что лучшая земля, которая была у него и которую он берёг, от него уходит… Ушла. Нет, не так он думал поднять эту залежь! Её следовало бы уже несколько лет тому назад засеять пшеницей, но Селиверст выжидал. Ему не хотелось сеять хлеба больше того, чем он сеял. Он не хотел сдавать хлеб по твёрдым ценам и потому пустил лучшую землю в залежь. Агроном в Кочкине, парень-дока, с которым он познакомился через Платона Волкова, говорил ему, что скоро будто бы выбросят лозунг: «Обогащайтесь». Селивёрсту это понравилось и запомнилось. Вообще-то он невысокого мнения был о политиках, а вот это, как он полагал, они придумали дельно… Будто бы какие-то «правые», кто их знает, Селиверст в этом не разбирался. В предвидении того, что самостоятельным мужикам будет дана полная свобода действовать, Селиверст и строил свои планы. Главное — захватить побольше земли, а обработать её Селиверст сумел бы. В старину в Сибири захватное право на землю и пастбища создавало крестьян побогаче, чем иные помещики в Европейской России. Селиверст тоже на малом бы не помирился. Он думал о большом. Захватить землю, достать машины… Раньше зажиточные мужики в Сибири покупали американские машины и даже тракторы… Тогда бы можно поднять и целину, и эта залежь тоже расширилась бы по крайней мере вдвое. В последние годы Селиверст завёл знакомство в лесничестве, начал потихоньку засекать деревья. Лет через пять можно было бы приниматься за корчёвку, а потом и поднимать целину. Целина в лесу — какие урожаи бы она дала!
…Селиверст Карманов стоит на коленях на вспаханной борозде и перебирает землю руками. Он был готов взять её и унести с собой, да нельзя. Селиверст встаёт и медленно бредёт по пашне. В борозде стоит плуг. Селиверст со зла бьёт его ногой, плуг валится. Лемех остро блестит под луной. «Гришка пашет… А где же он? Наверно, в балагане. В моём балагане…» Недалеко отсюда, на старых кармановских пашнях, балаган. Там с перерывами тявкает собака. Селиверст как и появился, так же тихо исчезает в кустах…
Утро. С восходом солнца ночевавшие на кармановской пашне у столбов Григорий Сапожков и Ефим Полозков начали пахоту. Григорий, приведя лошадей в запряжку, очень удивился, что плуг, который он с вечера оставил в борозде, кем-то перевёрнут.
— Ефим, ты мой плуг не трогал?
— Нет, я свой ладил.
— Значит, тут черти балуют.
Не найдя никаких повреждений, Сапожков запряг лошадей и снова пошёл по борозде, вдыхая свежий утренний воздух.
— А хорошо! — крикнул он Ефиму.
Ефим молча кивнул. В большинстве случаев он молчал, когда к нему обращались. Но в душе его шла своя работа — тонкая и сложная. Ефим не то что не растерял того светлого чувства в душе своей, с которым он начал пахать кармановское поле. Правильнее будет сказать так, что он за эти дни первой пахоты в артели получил нечто большее — уверенность, что всё будет хорошо.
К полудню он отпахался и рано приехал домой. Остальные артельщики ещё не возвращались. Ефим в своём дворе распряг лошадей, не заходя в избу, сел на крыльцо, разулся, выбил из кожаных броден набившуюся туда землю с пашни. Старая крестьянская примета не позволяла пахарю, вернувшемуся с поля, разуваться в избе, и Ефим этого обычая придерживался. Босой, держа в руках бродни, он переступил порог. Федосья подала ему умыться; девочки смотрели на отца с готовностью, предупреждая его малейшее движение. Ефим погладил по голове сначала одну, потом другую девочку и сел обедать. А после обеда пошёл в баню. Солнце уже садилось, когда Ефим возвращался из бани. Он шёл по переулку с мокрым веником подмышкой и вздрогнул и не поверил своим глазам. Навстречу ему спокойно шагал Селиверст Карманов.
Ефим ничего не мог понять. Он принял Карманова по меньшей мере за пришельца с того света. И не окрикнул, только взглядом проследил, как Селиверст из переулка быстро, беззвучно перелез забор, не останавливаясь, как бесплотный дух, прошёл через огород, к речке Крутихе. Очнулся Ефим, услышав чей-то отчаянный крик, раздавшийся поблизости.
— Горим! Горим!
Ой, как был с веником подмышкой, побежал. У карма-новского дома заклубился дым. Ефим бежал, едва переводя дыхание. Он увидел Егора Веретенникова. Егор, тоже приехав с пашни и придя из бани, сидел дома, когда услышал крик. Из своей избы выскочил Ларион. Он крикнул Ефиму:
— На поле гони за мужиками! На коне! Живее!
Ефим прибежал домой, швырнул в угол мокрый веник, набросил на коня попонку и, вскочив на него, помчался на поле.
На кармановской залежи Пете Мотылькову послышался как будто чей-то далёкий крик. Петя бросил боронить, осмотрелся кругом. Григорий продолжал пахать. Петя прислушался. Крик повторился. Только после этого, вглядевшись получше, Петя увидел на степной дороге верхового. Всадник скакал на лошади во всю мочь и что-то кричал. Петя кинулся к Григорию:
— Дядя Григорий, посмотри! Кто это бежит сюда?
Григорий бросил пахать, всмотрелся. На лице его отразилась тревога.
— Беда, Петя, что-то в деревне стряслось…
Григорий не договорил.
— Пож-а-а-а-р! — донеслось наконец ясно различимое.
Григорий побледнел. Широко раскрытыми глазами смотрел на него Петя. Пристяжник мигом скатился с седла.
— Чего стоишь! Выпрягай! — закричал Григорий.
Петя, как подстёгнутый, бросился к лошадям.
Григорий руками и зубами отстёгивал постромки. Не снимая с лошадей хомутов, бросив на пашне плуг и бороны, они поскакали в деревню. Григорий поспешил вперёд. Пете и мальчишке-пристяжнику он велел ехать сзади и доставить в сохранности в деревню лошадей. На полевой дороге Григорий обогнал всадника. Это был Ефим Полозков. Лицо Ефима было красно, распарено, конь его был в мыле и тяжело поводил боками.
— Что там такое? — перегнулся с лошади Григорий.
— Пожар! Артель горит!
— А Ларион где?
— Там! — Ефим показал рукой в сторону деревни.
Григорий взглянул и хлестнул лошадь. Столб дыма поднимался над тем местом, где, скрытая холмами, угадывалась Крутиха. Столб этот показался Григорию чёрным и страшным. Оставив позади себя также и Ефима на загнанной лошади, Григорий помчался вперёд.
Тревожная весть быстро разнеслась по степи. С полей скакали на лошадях мужики. Григории влетел на крутихинскую улицу на лошади в седёлке и в хомуте с болтающимися гужами. Темнело. У бывшего кармановского дома чернел народ. Только подъехав совсем близко, Григории увидел, что столб дыма, показавшийся ему издали таким зловещим, на самом деле не столь уж и страшен. За то время, пока Григорий скакал сюда, он значительно опал.
Половина крыши с кармановского дома была сорвана, но что делалось внизу, Григорий не видел: мешала толпа. Он соскочил с лошади. Навстречу ему, весь в саже, с обгоревшей шапкой на голове, выбежал Ларион. Тимофей Селезнёв и Иннокентий Плужников выводили из стайки лошадей.
— Отстоим, Григорий Романыч! — сказал спокойным своим баском Ларион. — Во-время захватили, а то бы беда.
Григорий молча и крепко пожал ему руку.
Вокруг заговорили:
— Поджог, это поджог… В трёх местах подожгли.
— Главное, нашли, где подпалить, — в двух стайках, где скот, и дом…
— Не захватили, так пошло бы пластать по всей деревне.
— Господи, — запричитал чей-то женский голос, — чего только деется! То человека убили, а теперя огнём палят. И чего только деется!
Внизу, у дома, мужики заливали сброшенные с крыш тлевшие огнём брёвна и доски, бабы передавали одна другой вёдра с водой. На лестнице стоял Никита Шестов и весело кричал:
— Ничего-о, бабы, зальём! Верно?
— Залье-ом! — смеялись бабы.
С мужиками на пожаре был Егор Веретенников. Чёрный от копоти и дыма, он заливал огонь вместе со всеми. «Отчего же он меня не поджёг? Ведь с меня мог начать!. А может, завтра и меня вот так», — думал он.
— И что только деется-то, господи, что деется! — ныл в толпе всё тот же скрипучий голос.
…Пожар потушили лишь к ночи. Искали Селивёрста. Приехали из Кочкина милиционеры. И как же удивился Егор, когда ночью они явились с обыском к нему.
— Знакомая изба, один из неё уж убегал, — сказал маленький милиционер с быстрыми глазами. — Ну, говори, хозяин: где ты его спрятал?
— Я бы его в тюрьму упрятал, а вы вот выпустили! — хмуро ответил Егор.
Он приписал этот обыск злой воле Григория. «И чего Гришка на меня понёс? Ну дал мне бог родню. С одного боку Сапожков, а с другого Волковы». К какому-то боку надо прибиваться… Но к какому? К Волкову он сам не пойдёт. А Сапожков его разве примет? Был бы жив Дмитрии Мотыльков, Егор сходил бы к нему посоветоваться. «Митрий был мужик рассудительный, спокойный, мог понять человека», — думал Веретенников, противопоставляя Мотылькова Григорию. Но тут Егору опять пришли на ум эти малопонятные слова, сказанные ему когда-то Мотыльковым: «кулацкая тенденция».
После обыска Егор порешил сам с собой, что, видно, житья ему в Крутихе не будет. И из-за чего всё началось? Неужели Генка действительно убийца Мотылькова? Уж если бы Генка каким-нибудь образом оказался здесь, Егор бы его обо всём сам допросил. Но Генка был далеко.
XXI
Весной и летом тысяча девятьсот двадцать девятого года по всей линии Забайкальской железной дороги шёл ремонт путей. Меняли шпалы, подсыпали полотно. На всём протяжении её от Иркутска до Владивостока в разных местах работали группы рабочих — в зимних шапках и в фуражках, в крестьянских рубахах, в ичигах с оборками — мягкой обуви, которую постоянно носят забайкальцы. Когда подходил поезд, рабочие, посторонившись, стояли, опершись на ломы и лопаты, смотрели на медленно двигавшиеся вагоны, потом снова принимались за дело. Можно было и не быть большим знатоком лиц и одежды, чтобы увидать во многих из этих людей вчерашних землепашцев. В их толпе мог затеряться кто угодно. На железную дорогу в тот год принимали, не спрашивая, откуда пришёл человек. Это объяснялось значительным объёмом работ по ремонту пути. Набор рабочих производился в городах и на станциях. Пустели биржи труда. Принятых на работу в маленьком забайкальском городке Генку Волкова и его нового знакомого — Демьяна Лопатина привезли в числе других на небольшой полустанок. Здесь их нарядили рыть котлованы под железный мост через бурливую и хлопотливую речонку, которую всю до дна пронизывало щедрое забайкальское солнце.
Генка и Лопатин чаще всего были вместе. Забайкалец звал Генку своим адъютантом. Он был неизменно весел и казался поистине неунывающим. Генка довольно смеялся, когда Лопатин во время горячей работы вдруг останавливался, всаживал в землю лом и начинал:
— У попа было восемь коров, а у дьякона голосище здоров, только глотка в драке помята — закуривай, ребята!
Все со смехом бросали работу и закуривали.
— Ну и артист! — смеялся над Лопатиным колючий мужик Корней Храмцов с узкими плечами и маленькой птичьей головой на длинной шее. Корней был из прибайкальских староверов — «семейский».
— Уж не знаю, че такое, — притворно изумлялся самому себе Лопатин.
— Что за народ, всё у них не как у людей, — осуждающе продолжал Корней, имея в виду местных жителей.
— Паря, ты пошто так говоришь-то? — напуская на себя невинный вид, схватывался с Храмцовым Лопатин. — Забайкалье наше хаешь, а сам сюда припёрся.
Корней тотчас умолкал. Похоже, что он чувствовал в Лопатине человека, с которым ему связываться было опасно. Но так зло взглядывал, что Генка вздрагивал: ему чудился Селиверст Карманов. Лопатин умел быстро и по-своему оценить и других работавших с ними рядом людей. Был тут, как говорили про него, счетовод — бледный человек с рыжеватой бородкой. Его почему-то звали учёным. Так и окликали:
— Эй ты, учёный!
И счетовод покорно отзывался. Он объяснял, что занялся физическим трудом потому, что ему надоела конторская работа. Лопатин говорил:
— Как же, надоела! Пропился, поди, чернильная душа!
Счетовод быстро уставал на рытье котлована, надсадно кашлял. Говорили, что у него чахотка и он скоро умрёт.
В артели были, кроме Генки, ещё два молодых парня, похвалявшихся тем, что они «выведут всех на чистую воду».
— Консо-мо-олы! — тянул Корней Храмцов, кося на них глаза, и крошечное, безволосое лицо его при этом делалось красным, наливалось кровью.
Особняком ото всех держались кадровые ремонтные рабочие. Они пришли на постройку моста весной, жили в палатках, поодаль от полуказармы. Вечерами у них весело горел костёр, Лопатин к ним захаживал.
— Железнодорожники, — с уважением говорил о них забайкалец. — Не нам, паря, чета. Кадровая пролетария…
К Генке Лопатин относился покровительственно.
— Это парень свой, — отзывался он о нём.
Несмотря на свою горячность, вспыльчивость и совершенно нетерпимое отношение ко всякой неправде, лжи, неискренности, Демьян был уязвимым с одной стороны — и эту слабость в нём вскоре обнаружил Генка, — он был доверчив и очень отзывчив на дружбу. И особенно располагался к тем, кто умел его слушать.
В это время недалеко от Забайкалья, в Маньчжурии, происходили важные события. Вместо убитого японцами старого милитариста Чжан Цзо-лина феодальным властителем этой страны стал молодой маршал Чжан Сюэ-лян. Полицейские Чжан Сюэ-ляна притесняли советских служащих на Китайско-Восточной железной дороге. Возник серьёзный конфликт. Всё напряжённее делалось на границе. Демьян, волнуясь, рассказывал:
— На станции Маньчжурия я бывал, паря, в восемнадцатом году, с товарищем Лазо. Когда мы погнали беляков-семеновцев, они и кинулись в Китай, а мы за ими! Там степь кругом, — продолжал рассказывать Демьян Генке и всем, кто хотел его слушать. — Вот сейчас недалеко отсюда, где мы работаем, будет станция Карымская, Китайский разъезд. Оттель дорога идёт на Борзю. А дальше, паря, восемьдесят шестой разъезд, и тут тебе самая Маньчжурия. Ничего себе станция. Китайцы торгуют… А уж дальше от этой станции я, паря, не бывал. Загнали мы туда белогвардейцев, а дальше не пошли. Потому — чужая граница. А надо бы своих-то беляков и на чужой земле добить. А то ведь вон чего делают!
Демьян был глубоко уверен в том, что виновниками всего происходящего на КВЖД являются белогвардейцы.
— Ты посмотри, сколько в один Харбин этой пакости набежало, — доказывал он. — Их бы не пускать тогда через границу-то, а китайцы пустили. Теперь, поди, сами каются!
Ему говорили, что советских людей притесняют китайские полицейские.
— Всё равно, значит, белые! — отвечал Демьян.
К лету в Забайкалье появились банды. Кроме пришельцев из-за границы, были в бандах беглые кулаки.
— Смотри-ка ты, богатенькие-то в сивера бросились! — возмущался Демьян. Сиверами забайкальцы зовут северные склоны сопок. — В сиверах-то мы были партизаны, а теперь эти туда полетели. Ах, проклятые! — качал Лопатин круглой головой. — Распустили мы их зря! Хотел я давно через Ивана Иваныча важное предложение по кулацкому вопросу высшему правительству подать…
— Какое же это предложение? — ехидно усмехаясь, спрашивал Демьяна Корней Храмцов.
— А такое, — не глядя на Корнея, говорил Демьян. — Найти, паря, какой-нибудь большой остров. Не холодный, не тёплый, а чтобы пашню можно было пахать, хлеб сеять… И туда, на этот остров, всех кулаков поселить! Пускай они там живут, как все прочие крестьяне, только, значит, на острову. И пускай они друг друга мурыжат и эксплуатируют! В полную волю! — Увлёкшись, Демьян говорил громко и размахивал руками. — Вот они, значит, год или два будут таким манером там проживать. Конечно, которые начнут сразу в сознательность приходить, а другой паразит — с ним хоть что хошь делай, он ни в какую! Как наш Данила Токмаков! Ну ладно… Образуются, значит, на острову по прошествии времени опять же бедняки, середняки и, ясное дело, кулаки. Кулаков — на другой остров, а бедняков и середняков тут оставить и пустить промеж них агитацию. Дескать, вот, граждане, были вы прежде кулаками, а стали трудящими! Узнали теперь, как горько бедняку жить приходится? То-то! Будьте вперёд сознательными! А остальных кулаков, значит, на другой остров, на другом острову то же самое произвести. И так далее. А уж когда самая малость кулаков останется, тем сказать: «Ну, вот что, не можете вы, как все люди, жить в сознательности., тогда мы вас всем народом приговариваем в тюрьму. Может, там вы, паразиты, одумаетесь!» — Демьян помолчал. — Вот какое, паря, моё предложенье!
— Так у тебя его и приняли! — качнув маленькой, птичьей головкой, сказал Корней.
— От кого не примут, а от меня должны принять! — проговорил Демьян. — Мне Никифор Семеныч, товарищ Шароглазов, пояснял: «Надо, говорит, Демка, с этими богатенькими чего-то делать! За что же мы, выходит, воевали, ежели они опять возрастут, да и останутся в целости-сохранности?! Надо их в одну веру производить! А то они нам, паря, весь коммунизм испортят!»
— Произведи-ка попробуй, всех не произведёшь! — снова возразил Храмцов.
— Да вот такого, как ты, надо было ещё при старом режиме оставить. При царе Николашке! А может, сейчас на остров послать!
Но все Демьяновы проекты и все разговоры его померкли перед одним всколыхнувшим и его самого и других ремонтников событием.
Неподалёку от того места, где строился мост и железнодорожники поправляли насыпь, подбивали рельсы, перед закрытым семафором остановился санитарный поезд. Из вагона показалась женщина с красным крестом на рукаве белого халата.
— Кого везёте, сестрица? — крикнул ей Демьян.
— Раненых, — был ответ.
В мгновение ока весть о том, что в поезде везут раненых, как электрическим током всех пронизала. Появились какие-то бабы с молоком, с яйцами. Ребятишки с ближней станции притащили полевые цветы. К подножкам вагонов протягивались руки, поднимались лица с выражением участия и сердечной доброты.
— Не надо, не надо… куда! И так полно всего — и продуктов и цветов… На каждой станции народ несёт! — взволнованно говорила сестра милосердия.
Демьян Лопатин упрямо старался пройти в вагон. Его не пускали, а он доказывал:
— Крайне мне нужно к раненым! Я сам был раненый, сам в лазаретах лежал, знаю… Я им кое-что скажу, паря. Пустите!
Наконец ему удалось пройти в вагон. Койки, белые простыни, бледные в повязках или без повязок лица… И всюду цветы.
— Здорово, ребята! — громким голосом сказал Демьян.
— Тише! — предупредила сестра.
— Ну, здравствуй! — ответил один из раненых. — Давай сюда.
Демьян подошёл, присел с краешку на откидной полотняный стул.
— Это где же тебя? — спросил он тише.
— Меня ранило на восемьдесят шестом разъезде. На самой границе.
— Знаю. Там, паря, места открытые. Кавалерией хорошо действовать…
— У них пулемёты, — сказал раненый.
— Ну и что — пулемёты? А если рассыпаться в атаку лавой…
Демьян наладился было поговорить на эту тему подробнее, но паровоз загудел, и его попросили из вагона.
Поезд ушёл. Демьян с решительным видом сказал Генке:
— Ну, паря, пришёл мой час…
На первом же попутном поезде он уехал в ближайший город и вернулся лишь через два дня.
— Белократы! — ругался он. В этом слове Лопатин соединял всё самое для себя ненавистное — и бюрократов и белогвардейцев. — Я им говорю, что хочу идти на войну, а они хаханьки строят! Нога, видишь ли, повреждённая! Верно, подшибли мне ногу станичники — да что с того? Я ж на коне! На коне-то я орёл! «Нет, говорят, конных у нас хватает». Ну, что ты скажешь? Тогда я им говорю, чтобы меня на политическую должность взяли. Китайцам бы я кое-чего объяснил. Сказал бы им: «Чего это вы, ребята, против Советской России поднялись? Кто вас настропалил? Вы ж позорите себя перед всем трудящимся классом!» Китайцы, паря, народ хороший, живо поняли бы, куда их своя офицерня завела! Может, нашёл бы я там знакомых партизан китайцев, с которыми мы в недальние годы белых крошили. Да нет, куда! Белократы! Никакого сурьеза не понимают. Ну, напоследок я им говорю: «Не меня, так хоть моего адъютанта возьмите! Парень у меня есть один хороший, молодой», — и Демьян повернулся к Генке. — Пойдёшь, а?
Генка растерянно и глупо замигал глазами. Слушавшие рассказ Лопатина рабочие захохотали.
— Что, Генка, попался?
А Волков не знал, что и ответить. Он прижился тут, освоился, и ему нравилось работать на железной дороге. Новые люди; много веселее, чем в деревне; платят деньги… Давным-давно распростился он с мыслями жениться на дочери барышника, выгнать из дому брата Платона и самому стать богатым хозяином. Нынче, как видно, богачи не в чести. В Крутиху он не вернётся. Ему и тут хорошо. А что надо этому Лопатину? Нет, он человек для него опасный… Генка собирался уклониться от прямого ответа, сказать что-нибудь неразборчивое, но его неожиданно выручил Корней Храмцов. Он сердито налетел на Лопатина:
— Соображать надо! Куда ж парень молодой, необученный пойдёт? Ты храбрый, так лезь, а его-то чего под пули посылаешь?
Демьян, махнув рукой, отошёл.
— Ты не слушай его, — говорил Генке семейский. — С такими, как Демка, лучше не связываться. Погоди, они ещё Россию со всем миром в войну введут! Вот увидишь!
Генка стал присматриваться к Корнею и однажды поймал семейского на нехорошем деле. В одну из ночей, перед утром, Генка проснулся. В углу полуказармы горела коптилка. Вдруг неясный шорох привлёк его внимание. Притворившись спящим, Генка наблюдал, как Корней привалился сбоку к лежавшему в углу нар счетоводу и стал его обшаривать… Утром общежитие встревожилось:
— Деньги у счетовода пропали!
Вопросы, восклицания сыпались на счетовода со всех сторон. А он сидел, тупо уставившись в пол, словно с деньгами лишился смысла жизни.
— Паря, руки надо рубить за такие штуки! — сказал Лопатин.
— Тогда все без рук будут, вся твоя пролетария! — повернулся к нему Храмцов.
— Нет, ты раньше, — не остался в долгу Демьян.
Генка с удивлением смотрел на Корнея. Он поражался хладнокровию семейского. Его так и подмывало сказать всем, что он знает, кто украл у счетовода деньги. Но сдержался. Чувство озорства и ликования, что злобный человек у него в руках, охватило Генку. Он подошёл к Корнею.
— Слушай, — сказал он, — чего-то мне на чужой счёт выпить хочется!
Тот сразу всё понял, но попытался отделаться от парня грубостью:
— Молоко на губах обсуши, тогда пей!
Но вечером сам подошёл к нему и предложил поехать на станцию, в буфет. Генка согласился. Ему любопытно было послушать, что скажет Корней. Храмцов заказал угощение и, захмелев, сказал:
— Пей, не жалей… Грабь награбленное… Деньги-то у счетовода не свои были!
— Растратчик? — догадался подвыпивший Генка.
— Форменный, — утвердительно кивал Храмцов своей крошечной головой. — Он мне сам говорил: хапнул и сюда сбежал. У него роман приключился… Ждёт тут одну молоденькую… Чтобы вместе дальше махнуть! Ан, не тут-то было!
Ну и пройдошливый мужик этот Корней, всё-то он знает! Генка смотрел на Храмцова во все глаза.
— Скоро здесь проверка будет, — как бы между прочим сказал Корней.
— Какая проверка? — насторожился Генка.
— А вот увидишь. Ты, к примеру, откуда, кто такой? — строго спросил Корней и упёрся настойчивым взглядом в Генку.
— Ну, я-то… я известный, — промямлил Генка, опуская глаза.
— То-то! — захохотал Корней и подмигнул Генке. — Все мы тут известные…
Как-то вышло само собой, что не Генка Корнею допрос устроил, а, наоборот, Корней уже через час знал, что за парень сидит перед ним. Сыграло в этом, конечно, свою роль вино, а кроме того, была у Корнея вёрткость и опытность в житейских делах, которыми Генка пока не обладал. Корней советовал Генке скрыться от проверки. Парень трезвел.
— Я здесь работать хочу! — стукал он кулаком по столику.
— Ну, и работай, кто тебе не велит! — насмешливо говорил Корней. — А то бы поехали во Владивосток, — предлагал он. — Выгодное дело. Шелка там таскают через корейскую границу, будем торговлей заниматься. Поедем, а? Мне помощник нужен.
Нет, довольно с Генки и того, что он уже пережил! Пусть даже и проверка — он не боится! Но храбрость эта была пьяная…
Генка не заметил, как и куда вышел Корней. Только что был в буфете — и точно в воду канул. Генка стал его искать, но не нашёл и вернулся в общежитие. Наутро, как всегда, явился нарядчик — плотный, в форменной тужурке железнодорожник.
— А где ещё один у вас? — спросил он про Корнея.
Никто не смог ему ничего ответить. Генка смолчал. Вчерашний смутно запомнившийся вечер, столик в железнодорожном буфете, Корней с его туманными речами о Владивостоке, о контрабанде… Как же случилось, что он почти весь открылся перед этим совсем неизвестным ему мужиком? Генка радовался, что Корней исчез. Ведь его разговора с Корнеем никто не слыхал и никогда о нём не узнает.
Он удвоил на работе свою старательность, стал более услужливым к Лопатину и скоро вернул его расположение.
— Жулябия, — сказал Демьян про исчезнувшего бесследно Корнея Храмцова.
После неудачной попытки проситься в армию, чтобы принять участие в военных действиях на границе, Демьян заскучал.
— Эх, был бы живой Никифор Семеныч Шароглазов, он бы меня позвал! — сокрушался Лопатин.
Приободрили его слухи о богатых золотых приисках на Алдане. Демьян снова загорелся:
— Есть прииск Толмат, старатели открыли. Говорят, на Толмате ногой ступить даром нельзя — кругом золото! А взять его трудно. Дороги к нему нету. Кругом вечная мерзлота. Погибель всякая. Храбрые люди нужны.
— Пойду на прииск, работать буду. Золото нам, паря, не для себя. Товарищ Ленин писал, что в будущем времени из золота нужники понаделаем. А сейчас, покуда обожает его мировая буржуазия, будем мы выкупать у неё угнетённые народы. Вот, значит, смекать надо, что к чему… — И предлагал Генке: — Пойдёшь со мной?
Работа на постройке моста почти закончилась, а больше ничего не предвиделось. И Генка потянулся за Лопатиным — как нитка за иголкой. Правда, спасать алданским золотом угнетённые народы он не думал, а хорошо заработать рассчитывал.
XXII
Ефим Полозков, выскочив после бани во время пожара в открытую степь на коне, простудился и сильно заболел. Две недели лежал Ефим, не поднимаясь с постели. Заплаканная Федосья и дочки сторожили его жизнь. В бреду всё казалось, что Селиверст Карманов идёт по краю своей пашни за столбами и издали грозит ему: «Пошто мою пашню забрали? Отдайте!»
— Нет, не отдам я тебе пашню, — в бреду говорит Селивёрсту Ефим. — Эта пашня теперь наша. Отец-то мой по нужде её продал Луке Иванычу, а ты от Луки перекупил. Долго держал, а всё ж отняли у тебя…
Но Селиверст всё ближе подходит, вот уже совсем близко, руку протягивает, душит за горло, на грудь наваливается: «Отдан!»
— Не-ет! Вре-ешь! — хрипит Ефим и скрипит зубами. — Не отдам!
Голова Ефима бессильно мотается по подушке из стороны в сторону, волосы прилипли ко лбу. Ефиму кажется, что он кричит на Селивёрста что есть мочи, а на самом деле только хриплый стон вылетает у него из груди. С предельной ясностью возникает в больном воображении Ефима одна и та же картина: Селиверст идёт по переулку, затем, заметив Ефима, перелезает через забор и быстрым шагом удаляется огородами в сторону речки Крутихи. И в то же мгновение Ефим слышит истошный крик: «Горим!»
— Держите его! — кричит он беззвучно. — Это он поджёг! Он!
Больной шевелит руками, пробует приподняться. Федосья кладёт ему на пылающий лоб свою прохладную руку…
Проведать Ефима пришёл Ларион. И Федосье это было удивительно: Ларион не родня Полозковым и не ближний сосед. Прежде он никогда даже и во двор к ним не заходил. А сейчас, сидя на лавке и шевеля своими белёсыми бровями, Ларион виновато говорил:
— Извиняй уж меня, тётка Федосья. Я, понимаешь, с паники-то не разобрался тогда, что Ефим из бани шёл. Взял да и послал его в поле за народом…
Федосья растерянно молчала.
Но ещё больше удивилась и забеспокоилась она, когда пришёл Григорий. Ефиму в это время стало уже лучше. Исхудавший, обессиленный, лежал он на постели и бледно улыбался навстречу вошедшему Григорию. Щёки у него ввалились, в чёрной отросшей бороде проступила седина.
— Чего расхворался-то? — сказал Григорий, входя. — Ну-ну, лежи, не подымайся… Лежи, лежи! — ласково закончил он.
— Я, Григорий Романыч, чуть не умер… — тихо проговорил Ефим и отвернулся. Странно было видеть этого большого молчаливого мужика таким слабым, беспомощным. — Хворать-то когда же… Работа, — произнёс он с усилием.
— Ну вот — работа! — возразил Григорий. — На ноги встанешь, тогда и работа! А ты его корми побольше, — повернувшись к Федосье, сказал Григорий. — Молоко-то берёте?
— Спасибо, Григорий Романыч, — отозвалась Федосья. — Молока нам дают вволю.
Федосья каждый день бегала за молоком в кармановский амбар, превращённый в кладовую артели. Поначалу она стеснялась, а потом привыкла; раз дают, значит так положено.
После посещения Григория она как-то по-другому взглянула на своего мужа. Об её Ефиме заботятся, значит он работник хороший. Но Ефим и всегда был таким. Он умел и любил работать. Однако заболей он раньше, к нему никто бы не пришёл. Какое было бы дело Григорию до Ефима? А сейчас он пришёл к нему. Федосья в тот же день рассказала о посещении Григория Аннушке.
— Пришёл и говорит, — передавала она. — «Ты, говорит, корми его, хозяйка, получше. Молоко бери, мясо, сало», — прибавляла Федосья и смотрела, какое впечатление произведут эти слова на жену Егора.
«Небось к чужим-то ходит, а к нам и не заглянет, — думала Аннушка. — К чужим-то он добрый!»
На многое в жизни Аннушка смотрела глазами мужа. Егор считал, что Григорий к нему несправедлив, и Аннушка думала так же. Ефим вступил в артель, Аннушка как-то сказала об этом вслух. Егор помолчал, потом ответил:
— Это Гришкина затея. Нам и без артели хорошо.
Точно так же об этом думала и Аннушка. Слушая соседку, которая говорила о мясе и сале из артельного амбара, Аннушка усмехалась про себя: «А мы к осени боровка зарежем, нам и хватит. Будет у нас и мясо и сало». Она снисходительно относилась к Федосье. В душе Аннушка считала, что работящему мужику Ефиму нужна была бы другая жена. В Аннушке всё ещё говорило то чувство былой симпатии к Ефиму, которое она испытывала.
— Мой-то совсем оклемался! Ходит! — с восторгом говорила Федосья Аннушке.
— Дай-то бог! — отвечала Аннушка; она искренне желала Ефиму здоровья.
Федосья бежала домой. Ефим — исхудалый, костистый, с отросшей бородой — сидел на лавке у окошка и о чём-то разговаривал с дочерьми. Девочки смеялись. У Федосьи сердце захватило от этой умилительной картины. Что сталось с её мужиком!
— А вон, тятя, птичка летит… Это какая птичка? — говорили ему девчонки, как маленькому.
— Это которая? С чёрненькой-то головкой? Это стриж. Видишь? А грудка-то у неё беленькая. А вон — ласточка…
— Это, тять, не ласточка, — говорила старшая девочка, Настенька, и по-отцовски сводила тонкие брови. — Это синичка.
— Это? — притворно удивлялся Ефим. — Углядела! Ну молодец, Настька!
Синичка-сестричка,
Сходи по водичку… —
начинала нараспев говорить стихи младшая дочка Ефима, Уленька.
К жнитву Ефим поправился и вместе со всеми с косой на плече отправился в поле. И здесь вместе со всеми обрадовался и ужаснулся. Чуть наклонив золотые копья колосьев, грозной ратью стояла пшеница. Где там косой — пушкой не пробьёшь! Жатки не шли, косилки ломались. Не было такой машины, чтобы сломить эту стену!
Вот вызвали из земли силу — самим не осилить! Неужто же пропадать зерну?
Артельщики, стар и мал, бабы и мужики, взялись за серпы. Вначале радовались: две-три горсти — и сноп! Что ни шаг, то пшеничный солдатик становится.
А несжатое поле почти не убавляется.
И тут поклонились артельщики всем крутихинцам, всему народу.
— Пожар ведь это, форменный пожар, — говорил людям Тимофей Селезнёв, — помогайте всем миром. Вы — нам, мы вам, глядишь, поможем.
— От имени советской власти прошу, граждане! — говорил Иннокентий Плужников, председатель сельсовета.
Председатель артели Ларион на крутихинские тощие ржи и пшеницы машины с конной тягой давал и взамен уговаривал баб выходить с серпами.
А Григорий бросился в Кочкино. Привёз представителей райкома, райисполкома.
— Глядите! Беда это или радость?! Такой урожаище!
Райкомовцы обратились за помощью к городу, и из Каменска прибыли рабочие.
Нашлись среди них такие мастера, что смогли наладить уборку обломного урожая жатками, приспособить косилки. Быстро исправляли поломки машин.
И впервые произнесли вещие слова:
— Трактор бы сюда!.
До наступления дождей едва осилили урожай. Для зерна не хватило амбаров, и, забив окна, пшеницей засыпали сельсовет, отремонтированный после пожара дома Карманова. А несколько бунтов просто накрыли досками и соломой.
Этот невиданный урожай взбудоражил Крутиху. Но ещё больше взбудоражил её приезд рабочих. Не бывало ещё такого, чтобы к мужику приезжали люди из города; не обманывали, не опутывали, не скупали за бесценок плоды трудов его, чтобы самим нажиться на деревенской темноте и отсталости, а бескорыстно помогали ему обогатиться урожаем.
Не было человека в Крутихе, которого бы не потрясло это событие.
XXIII
Как-то — после отъезда рабочих, которых провожали артельщики с песнями, после хорошей гулянки, с домашней брагой, с плясками, — зашёл к Егору Веретенникову Тереха. Ни к кому допреж не заглядывал этот нелюдим, а и к себе не зазывал, а тут сам пришёл.
— Проходи, Терентий Аверьяныч, — пригласил соседа Егор. — Садись.
Как будто ничего больше не сказано, но надо жить очень долго, знать друг друга настолько, чтобы по тому, как человек вошёл, как сел, как взглянул, безошибочно определить, в духе он или не в духе, явился он по делу или просто так зашёл — потолковать по-соседски о разных делах, посидеть, тихо переговариваясь, в вечерней сгущающейся темноте.
Тереха снял с головы картуз, подержал его в руке, а затем, пройдя вперёд, сел на лавку и положил картуз на край стола. Как видно, гость собирался не тотчас уйти, а посидеть подольше.
— Анна, давай-ка чайку, — сказал Егор жене.
Аннушка стала раздувать самовар. Красные искры сыпались из-под низа самоварной трубы.
Парфёнов сидел на лавке и поглядывал из-под лохматых бровей на Егора, находившегося напротив, у стола, на Аннушку, которая стояла у печи. На кровати возились Васька и Зойка, девочка заливалась звонким хохотом.
— Эй, вы, тише, дайте с человеком поговорить! — прикрикнул на ребятишек Егор.
Аннушка подошла к ребятишкам, увела их в угол, посадила за маленький столик, стала кормить. А мужики ещё помолчали. Потом Тереха сказал:
— На элеватор лес возят.
Егор кивнул. Действительно, из Скворцовского заказника возили лес на строящийся вблизи от Кочкина элеватор. Егор и Тереха думали, что, пожалуй, нынче постройка не будет закончена, но в будущем году обязательно в их степном районе поднимется мощный элеватор — для ссыпки и хранения государственных запасов зерна. Крестьяне из окрестных деревень возили на площадку будущего элеватора строительный лес. Ездили за лесом в Скворцовский заказник и крутихинцы.
Прежде хоть сто вёрст вокруг обскачи, до работы не доскачешься, а сейчас тут она, рядом, под боком. Почему же не поехать на подвозку леса на элеватор? Но, кроме этого совершенно ясного смысла, который заключался в произнесённой Парфёновым фразе, был ещё и другой смысл, понятный только ему и Егору. И когда Егор на слова Парфёнова согласно кивнул, тот стал заметно живее. Тереха знал, что Веретенников купил у Платона коня, и вот попросить его в пристяжку он и пришёл, но прямо сказать об этом не мог, да и всё.
За чаем он сообщил о тревогах Шестакова. Анисим Снизу вступил в артель, а Анисим Сверху не знает, что ему делать.
— В артели-то, слышь, Анисиму поглянулось. А баба супротив идёт, — выкладывал Тереха новости. — А ещё приехал вербовщик, остановился у Луки Ивановича Карманова…
— Знает, где останавливаться-то, — сказал Егор. — У богатеньких…
Вот и эта фигура — вербовщик — стала ныне известна крестьянам.
Вербовщик приглашает людей на работу. Выходит, что за работой особенно-то и гоняться не надо, её предлагают. Пожалуйста, если пожелаешь, можешь завербоваться на любую стройку. Но в Крутихе пока мало охотников на отъезд.
— Куда же он вербует? — спросил Парфёнова Егор.
— В Каменск. Там, сказывают, какой-то завод строят. Уж не знаю, чего.
— Ну, в Каменск — это у нас. А то вон прошлый раз приезжал куда-то далеко вербовать, — заметил Егор.
Тереха выпил два стакана чаю, поблагодарил хозяев, но не уходил, ещё посидел.
— Мишка у вас уж совсем большой, — улыбаясь, заговорила Аннушка о сыне Терехи, которому исполнилось осенью семнадцать лет, — жених совсем.
— Да-а, — сказал Егор. — Когда-то наши вырастут, — он посмотрел на кровать, где улеглись ребятишки.
— Вырастут… — отозвался Парфёнов и надел картуз.
Уже встав и подойдя к дверям, он спросил как бы между прочим:
— Значит, можно взять?
— Возьми, — ответил Егор.
— Которого?
— Ну, возьми новокупленного.
— Ладно, — прогудел Парфёнов. — Я завтра утром поеду рано.
Он попрощался с Егором и Аннушкой.
Если бы кто-нибудь посторонний присутствовал при этой встрече двух соседей, он так ничего и не понял бы: зачем приходил Парфёнов и что пообещал ему Егор? Но в том-то и дело, что между близкими соседями большого количества слов и не требуется. А если слова и употребляются, то за ними нередко стоит иной, скрытый смысл.
Как только Тереха сказал, что «на элеватор лес возят», Егор сразу понял: сосед пришёл попросить у него лошадь. Тереха думал покупать себе коней, Егор об этом знал. Но сейчас пока он бился на двух лошадях. В этот раз Тереха обошёлся бы и своей парой, но он рассчитывал захватить со станции груз, а груза там было, как ему сказали, ровно на три воза. Вот какой разносторонний и серьёзный смысл стоял за произнесённой Парфёновым одной только фразой! И Егор правильно всё понял. Ему также было понятно и то, что соседу неприятно выкладывать так вот прямо свою просьбу: дескать, Егор Матвеевич, дай лошадь. Нет, Парфёнов только дал намёк, а когда чаю напился и поговорил о всяком ином, постороннем, то спросил также и о деле, но теперь уже прямо, считая, что первый его намёк отлично понят Егором. Так оно и оказалось. Егор понял намёк и сказал, что даст на день того рыжего коня, доброго, сильного, которого купил у Платона.
Выйдя от Егора Веретенникова, Тереха подумал: было время, случалось, когда Веретенников брал у него лошадь, а сейчас выходит наоборот — он, Тереха, вынужден идти к Егору. Парфёнову стало немного досадно. «Хорошо Егору, — думал он, — угодил он чем-то Платону, тот ему и коня по дешёвке продал. Всё-таки родня. Опять и Григории Сапожков свой ему человек. Стало быть, Егор везде успел».
То, что между Егором и Григорием ссора, Парфёнов относил к простому недоразумению, какое бывает иногда между родственниками. «Ворон ворону глаз не выклюнет. В крайнем-то случае уж Григорий не даст в обиду Егора», — размышлял Тереха.
А Егора на другой день позвали в сельсовет. Там сидел вербовщик — молодой человек, одетый по-городскому. Он что-то с увлечением рассказывал. У стола вокруг него стояло человек пять.
Егор прислушался.
— Завод будет большой… десять тысяч рабочих… — говорил вербовщик. — Хоть вся ваша Крутиха придёт — всем найдётся работа! — заявил самонадеянный вербовщик.
— А какие заработки?
— Обеспеченные государством, а не боженькой — даст погодки али не даст.
Забавный вербовщик. Егор хотел было послушать и дальше, но его вызвал Тимофей Селезнёв и объявил о наложении на него твёрдого задания по сдаче хлеба государству.
— За невыполнение отвечаешь всем имуществом!
— Это за что же? Да разве я кулак? Да вы не имеете права! — воскликнул Егор. — Я — жаловаться!
На его крик в комнату вошёл Григорий.
— Ты благодарить нас должен, что мы тебя в кулаки не пускаем, давно бы ты был «тамочки»!
— Твоё дело, знаю!
— Нет, твоё на тебе сказывается. У кого батрачка на уборке работала?
— Помогала жена Анисима Сверху. Ну и что?
— Долг отрабатывала, как Платону бывало, а теперь тебе! А кто артели не помог? И сам не пошёл и Анисимову бабу не пустил?
Егор стоял, опустив голову. Да, всё это было. И если глянуть на него со стороны артельщиков — он вроде враг им…
— Нет у меня хлеба! Где ж я найду столько? — скомкал он в руках квитанцию.
— Найдёшь. Там же, где нашёл на покупку коня у Платона… А и потонеешь немного — на пользу. Мы тебе в кулака потолстеть не дадим…
Долго ему пришлось хлопотать, унижаться, пока не сняли твёрдое задание.
Спас Егор своё хозяйство — но надолго ли? При такой ненависти Гришки Сапожкова можно ли ему жить спокойно? Всякое лыко в строку! Артели не помог, бабу со стороны на помощь пригласил… Нет, так жить нельзя!
И всё чаще ему вспоминались слова вербовщика: «…всем найдётся работа». Либо в артель, либо на завод. Неужто другого пути нет, третьего?
XXIV
Пока Генка Волков и Демьян Лопатин работали на железной дороге, а потом собирались идти на Алдан, Сергей Широков уехал в Хабаровск.
— Паря, вот увидишь, про меня в газету напишет, — говорил Генке Лопатин, вспоминая своего земляка.
Да, Широков решил написать о Лопатине художественный очерк и с ним выйти в настоящие журналисты. Для этого необходимо напечатать его именно в областной газете.
В забайкальском городке, откуда он только что уехал, ему поручали в редакции писать лишь так называемую хронику — мелкие заметки по десять — пятнадцать строк без подписи. Сергей считал, что его «затирают». Ему шёл двадцать первый год, он был самолюбив и немножко тщеславен. Живой рассказ Лопатина на постоялом дворе о том, как он по-своему, по-партизански, боролся в своей деревне с кулаками, заставил забиться сердце Широкова. Вот это материал! А глазное — сам герой рассказа, и обстоятельства, в которых он действовал, так хорошо были известны Сергею. Он ярко представлял себе Данилу Токмакова; одно лето он жил у него, работая за кусок хлеба. Видя, что в летнюю жару, забившись от солнца под телегу, паренёк вместо отдыха читает книжку, мужик говорил ему: «Брось, приучайся лучше к делу, к хозяйству. А книжки умные люди для дураков пишут!»
А вдруг и он прочтёт очерк Сергея, своего бывшего батрака?!
А уж наверняка газету развернёт забайкальский редактор, с которым Сергей прежде работал. Можно представить, как вытянется у редактора физиономия, когда он увидит очерк своего бывшего сотрудника. «Да, — скажет редактор, — недооценивали мы парня». Думать об этом Сергею было особенно приятно. Но не так-то легко было написать очерк!
О том, что он пишет, быстро узнали в той квартире, где он жил, и даже в целом доме: Сергей не умел хранить своих секретов. Екатерина Фёдоровна Сафьянникова, высокая пожилая женщина с узлом пышных седых волос на затылке, сдержанно улыбалась, когда Широков начинал говорить о своих планах. Планы были большие, оставалось только их осуществить. Екатерина Фёдоровна помнила Сергея совсем маленьким; в той деревне, где он родился, она учительствовала со своим, ныне покойным, мужем. Давно это было, ещё до революции… Она знала семью Широковых — бедную крестьянскую семью, из которой, кроме Сергея, никого уже не осталось в живых. Екатерина Фёдоровна относилась к молодому Широкову по-матерински. Обязательно хотела, чтобы своё произведение Сергей прочёл среди друзей в квартире, прежде чем нести на суровый суд редактора. «Мы его поймём, что-то подскажем, посоветуем. Может быть, он на слушателях проверит себя?»
И вот наступил срок, когда Сергей окончил свой очерк. В большой уютной комнате за круглым столом собрались Екатерина Фёдоровна, её сын-инженер с женой и приятелем, владелица дома — жеманная, молодящаяся особа лет пятидесяти, бывшая полковница… поклонница Тургенева, хорошо знающая русский язык… Все эти взрослые и серьёзные люди расселись вокруг стола. А за самоваром поместилась совсем юная девушка — Вера, приёмная дочь Екатерины Фёдоровны. С лукавым любопытством она смотрела на все приготовления Сергея к чтению. У неё было смуглое лицо, высокий лоб, вьющиеся каштановые волосы.
Когда он взглядывал на неё, она опускала свои длинные ресницы. Когда он смущённо отводил взгляд, она разглядывала его пристально.
Вера в своей жизни никогда ещё не видала писателей и не думала, что они бывают такими молодыми. По школьным хрестоматиям — это все бородатые, пожилые, суровые люди… Вот только Лермонтов… Ну, да ведь он погиб в расцвете лет… Такая жалость! «Вот было бы интересно, если бы такой молодой действительно оказался писателем», — приглядывалась она к Сергею.
А он при взгляде на неё думал: «Вот настоящая тургеневская девушка. Про таких нежных, не знающих труда, с такими вот тонкими пальцами, шелковистыми локонами и застенчивым взглядом, он читал в книжках… Как же будет счастлив человек, которого полюбит такая! Конечно, она полюбит только какого-нибудь настоящего писателя, поэта, художника, артиста…»
И он стал читать с тайным желанием, чтобы его очерк понравился именно ей… Хотя так далёк был весь её женственный облик от грубоватого образа Лопатина! И несколько раз во время чтения у него возникало сожаление, что написал он вот этот грубоватый рассказ, а не самые нежные стихи.
Но она слушала! Вначале словно скучая, словно нехотя, но вот глаза её заблестели, щёки покрыл румянец… Неужели же удалой партизан Дёмша может открыть ему путь к этому сердцу?!
И вот он уже никого не видит, читает только ей, ей одной…
Сергей не замечал, как его слушатели пьют чай, мешают ложечками в стаканах, как её руки подают блюдца, открывают кран самовара. Он видел только её глаза, большие, темносерые, внимательные… Он даже не заметил, как из прихожей приотворилась дверь и в комнату вошёл ещё один слушатель — среднего роста мужчина, черноусый, смуглый. Екатерина Фёдоровна сделала движение приподняться; мужчина, улыбнувшись, знаком указал ей на Сергея и Веру; он как будто сразу понял, что происходит. Екатерина Фёдоровна незаметно погрозила ему пальцем. Мужчина прислонился к двери. По мере того как он слушал, на его лице отражалось сначала внимание, а потом и удивление, словно он услышал что-то необыкновенное. Когда Сергей кончил, черноусый решительно отделился от двери. Но тут и все встали.
— Ах, как мило! — сказала, подняв кверху пухлые руки, бывшая полковница. — Серёжа, вы талант!
— Молодец, Сергей! — серьёзно сказала и Екатерина Фёдоровна.
Вера, поднявшись со стула, смотрела на молодого автора так, словно видела его впервые. К Сергею подошёл черноусый мужчина.
— Вот этот ваш герой Лопатин, — спросил он, — это что — настоящая его фамилия?
— Да, — ответил Сергей недовольным тоном; он искал глазами Веру, хотел слышать, что скажет она.
— И зовут его так же?
Сергей подтвердил, недоумевая, зачем это нужно знать человеку как будто постороннему; он видел его у Сафьянинковых впервые.
— Лопатин Демьян, — задумчиво повторил черноусый. — Знавал я одного Лопатина… Да, вспоминаю, того и верно звали Дёмшей. Не он ли был ординарцем у Шароглазова?
— Он, — сказал Сергей. — А вы его откуда знаете?
— Ну, это длинная история, — усмехнулся черноусый. — Так где же он теперь — «паря Демша»? — с непередаваемой интонацией и мимикой, столь характерной дли забайкальца, спросил он.
Удивлённый Сергей не успел ответить. Подошла Екатерина Фёдоровна.
— Серёжа, — сказала она, указывая на черноусого мужчину, — это Степан Игнатьевич Трухин. Знакомься.
— Трухин? — удивился Сергей, подавая руку.
— Да, Трухин, — продолжала Екатерина Фёдоровна, — младший брат Михаила Трухина, того самого, при неудачной попытке освободить которого из тюрьмы в Забайкалье был ранен твой отец.
Сергей о Михаиле Трухиие много наслышался в детстве. Как не удалось его освободить и он был казнён в тюрьме…
— Я твоего отца знал, когда ещё тебя на свете не было или ты ещё маленьким был, — сказал Степан Игнатьевич, улыбаясь. Он сразу встал с молодым Широковым на дружескую ногу.
Сергея взволновал этот разговор. Он даже о Вере позабыл на минуту. Трухин расспрашивал его о Лопатине, о Забайкалье. Сам он давно не бывал в родных местах.
Затем Сергея ещё хвалили, предрекали успех его произведению. Когда же все уходили, Сергей подошёл к Вере и с отчаянной решимостью спросил:
— Вам понравилось?
— Так себе! — жестоко ответила она. Но глаза её смеялись: «Уж очень много было похвал, ещё зазнаетесь».
Сергей разозлился. «Погоди же, — думал он, — вот напечатаю очерк в газете, вот будет успех!» Поистине он многого хотел от своего первого литературного опыта!
Пока что полковница предложила Сергею отдельную маленькую комнату, в которой будет удобней «молодому таланту», и он переселился от Сафьянниковых, что и помешало ему ближе познакомиться с Верой и подробней узнать о ней. Он откладывал это до напечатания своего творения в газете, мечтая прийти и принести ей номер, пахнущий свежей типографской краской, в котором будет красоваться его фамилия… Но какое же разочарование ждало его в редакции, когда ему сказали, что очерк его «не пойдёт»… Для Сергея это было крушением не только журналистских надежд! Он стал спорить. Ему объяснили, что дело не в качестве очерка, — газета печатает только то, что нужно для данного момента. Отговорки! Сергей так бурно протестовал, что его вызвали к редактору. От редактора Сергей вышел в полном смятении. Об очерке почти и речи не было, словно дело это совершенно нестоящее и о нём не следует даже говорить. Важнее, видите ли, другое. Некоторые сотрудники, в особенности молодые, хорошенько не знают, что нужно газете. Это, конечно, вина заведующих отделами, молодых надо учить. Вот редактор соберёт завтра их на специальное редакционное совещание, чтобы поговорить об этом.
…А пока, молодой человек, вам надо научиться писать хорошо заметки и корреспонденции. Кстати, есть интересные темы. Вы комсомолец? Отлично. Сейчас многие молодые люди, родившиеся в нашем городе, на производстве начали работать. Поофессия им, так же как и вам, не сразу даётся. Не угодно ли задание: побеседовать с юношами и девушками — как они к профессии привыкают, какие трудности им встречаются? Скажите своему заведующему отделом, что редактор дал вам такое задание. Идите.
Что было делать Сергею? Он повернулся и покорно вышел. Но в душе его всё клокотало. Чёрт бы их драл, этих редакторов! Наверно, они все на одну колодку. И хабаровский чем-то похож на забайкальского. Пойди догадайся, о чём они думают. Очерк о Лопатине или на самом деле уж настолько плох, что его стоит бросить лишь в редакционную корзину? Или редактор просто не желает, чтобы молодой и никому не известный Сергей Широков вдруг появился в газете с большим очерком? «Уйду из редакции! Не буду работать!» — в запальчивости думал Сергей, выскочив на улицу, как ошпаренный. Хоть головой в Амур с высокого обрыва было ему кинуться в эту минуту. Мысли о крушении тщеславных надежд, уязвлённое самолюбие жгли его, как огнём. Вот так и будешь изо дня в день месяцы и годы тянуть унылую лямку. Писать заметки и корреспонденции! Пусть их пишут другие, а он не будет!
Однако вид величавого Амура немного успокоил его. Зачем же так волноваться? И куда он уйдёт? Ведь во всяком другом деле будет то же — неудачи на первых порах ученичества. А газетную работу он любит… Но воспоминание о Вере, о Сафьянинковых, о Трухине снова донимало его. Разлетелся читать своё великое произведение! Похвастал, что оно будет напечатано! А теперь какими глазами он взглянет на Веру? Как она будет смеяться над ним! Трухин же и Екатерина Фёдоровна снисходительно посмотрят на него, как на пустого, легкомысленного парня. «Нет, я теперь не смогу с ними встречаться… Ни с ними, ни с Верой… Это — холодный убийца, а не редактор. Я ему больше не слуга! Пусть кому-нибудь другому поручает писать эти пустенькие заметки… Любому школьнику!» Долго ещё не мог остыть Сергей.
А потом встал и пошёл выполнять задание. Для этого он отправился в городской комитет комсомола. Там ему предоставили список комсомольцев и комсомолок, работающих после учёбы на производстве первый год. Сергей записывал в свой блокнот фамилии, стараясь выбрать и профессии и людей пооригинальнее, с необычными биографиями. Деревенский парень, год тому назад пришедший на строительство, стал помощником прораба? Это очень интересно!
Далее в блокноте была записана девушка, окончившая курсы десятников лесной промышленности и работающая в тайге. «Вот это действительно романтично!» — думал Сергей. Он уже успел ещё в Забайкалье прочитать Арсеньева; дальневосточная тайга представлялась ему таинственной и оттого ещё более заманчивой. «Обязательно надо поговорить с этой девушкой!» Не расскажет ли она что-нибудь особенно интересное?. В горкоме комсомола адреса её не знали, а посоветовали обратиться к секретарю комсомольской ячейки.
Сергей разыскал этого парня в комсомольском клубе. Тут постоянно бывало много молодёжи. Прямо у входа стояли параллельные брусья, на них упражнялись физкультурники в трусах и майках. В одном углу шла спевка, в другом затевались игры. Сергей загляделся и не заметил, как подошла ещё одна группа юношей и девушек.
— Морозова, тебя тут корреспондент спрашивает! — сказал этот парень, секретарь ячейки. Но лучше уж было бы, если бы он ничего не говорил, потому что, повернувшись, Сергей встретился глазами с Верой.
«Вы — Морозова?» — едва не крикнул он в изумлении, но во-время остановился, мгновенно сообразив, что у приёмной дочери Сафьянниковых не только может, но и должна быть другая фамилия.
— Вы… меня спрашивали? — запинаясь, проговорила Вера.
— Да! — отчеканил Сергей. Он едва справился со своим изумлением.
— Пожалуйста, — совершенно оробев, проговорила Вера.
— Мне с вами надо побеседовать вот по какому вопросу… — профессионально начал Сергей, вынимая блокнот.
Парни и девушки, бывшие с Верой, расступились. Вера и Сергей отошли к окну.
— Господи, а я-то напугалась… — тихо сказала Вера и приложила руки к щекам.
— Зачем же бояться? — не понял Сергей. — Наша газета послала меня за положительным материалом… На вас указали в горкоме, рекомендуя с лучшей стороны…
— Ах, да… — и Вера стала отвечать, как отвечают корреспондентам. — Да, окончив лесной техникум, я прежде работала в Хабаровске, в канцелярии, но мне не нравилось. В тайге, по-моему, гораздо интереснее! Место молодых специалистов там, на производстве… Жду не дождусь, когда у меня кончится отпуск и я опять поеду туда…
«Всё кончено. Не везёт мне в жизни», — думал Сергей, возвращаясь в редакцию. Он исправно выполнил задание. Из собранного материала составилась небольшая заметка. Она и была напечатана в газете с едва заметной подписью — «С. Широков». Но лучше бы она была совсем без подписи!
Вера уехала. Несколько дней Сергей переживал такое чувство, словно он что потерял. Он утешился немного, когда его снова вызвали к редактору. На этот раз беседа была короткой.
— Из вас выработается журналист! — сказал редактор, словно Сергей сдал какой-то экзамен. — Требуется корреспондент в один из важных районов. Не поедет ли товарищ Широков? Редакция может на него положиться!
Конечно, Сергей согласился. Это был Иманский район — там, в тайге, работала Вера.
XXV
В вагоне поезда Сергей ехал из Хабаровска в Иман с Трухиным. Степан Игнатьевич был в летнем отпуске и сейчас возвращался к месту своей работы. Сергей был задумчив. За окном проносились поля, перелески. Поезд останавливался на станциях. Сергей смотрел иногда на всё это с интересом — ведь он тут в первый раз. Но общее меланхолическое настроение у корреспондента не рассеивалось. Трухин рассказывал Сергею об Имане.
— Район интересный, — говорил он. — Таёжный. Граница рядом…
— А почему Иман? Откуда такое название? — спросил Сергей.
— Есть об этом любопытная история. Говорят, первым русским, пришедшим в эти места, был наш забайкальский казак. Пришёл, а кругом на сотни вёрст одна тайга. Никакого у казака обзаведенья, только баба, а у неё коза. Недаром же говорится: вольный казак! Пришёл, облюбовал место, решил поселиться — и вся недолга. «Лес хорош, земля вольная, зверья и рыбы много — почему не жить? Людей нет — так заведём!» Срубил избу, стал промышлять зверя. Вот уж и детишки у него пошли, а коза не доится. И жена ему покоя не даёт: «Иван, а Иван!» — «Ну что?» — «Так у нас же коза…» — «А будь ты неладна и с козой! Что же с ней теперь делать-то?» — «Козла надо». — «Знаю. Да где ж его взять?»
Полез казак в затылок. Думал-думал, ничего не придумал, как поехать на ту сторону, к маньчжурам. Переплыл Уссури. Подошли маньчжуры. А с ними китайские большие начальники. «Чего надо, русь?»
Толмачи переводят: дескать, интересуемся, зачем пожаловал. Сам по себе или чей посол… А ему всего-то и нужен — козёл!
«Яман ю?» — спрашивает у маньчжуров казак.
Не понимают. Не верится им, хотя говорит по-китайски.
Он опять им тот же вопрос. И всё с таким же результатом. Тогда, делать нечего, крякнул с досады казак, схватил себя за бороду, присел да по-козлиному: «Ме-е!.»
Посмотрели на его представления маньчжурские начальники и важно говорят: «Очень хорошо вы представили. Но дело это не простое. Вначале должен ваш император к нам послов прислать. Торговый договор заключить. После этого наш император отпишет про козла вашему, потом ваш нашему, и когда выйдет разрешение, — вот тогда-то и будет вам яман-ю!»
Так и уехал казак ни с чем, а потом ему маньчжуры сами козла привезли, контрабандой. И стали звать место, где он поселился, Яманом, а уж потом Иманом.
Трухин, улыбаясь, смотрел, как Сергей, достав свой блокнот, торопливо чёркал в нём карандашом.
— Записывай, записывай, глядишь, когда-нибудь и пригодится.
Сергей задумался. С детства его манили многие места на Дальнем Востоке. Где-то есть река Зея, на зейских приисках работал его отец. На Албазине царскую службу служил дедушка. Для кого другого, может быть, эти места чужие, а для него свои, близкие. Он ведь мог поехать из Забайкалья на запад, а поехал на восток. Нашлись у него здесь близкие люди. Вот и Трухин тут оказался, который знавал его отца…
После некоторого молчания Сергей спросил:
— Степан Игнатьевич, а вы давно на Дальнем Востоке?
— С гражданской войны. До девятьсот двадцать первого года я жил в Забайкалье. Когда ты читал о Лопатине, я почему-то сразу подумал, что это наш забайкалец — Дёмша, ординарец у Шароглазова. Никифор сам был лихой партизан и ординарца себе подобрал удалого. Один раз Лопатин меня от смерти спас. Помню, ехали мы по степи где-то около Цурухайтуя…
Трухин понемногу разговорился.
— Пожалуй, я был самым молодым в партизанском отряде. Там были вояки с германского фронта, даже пожилые казаки. А Лопатин и меж ними отличался, хотя был такой же молодой, как я. У него была какая-то вызывающая храбрость. Вот и в этот раз. Мы выехали из Цурухайтуя небольшим разъездом — сопровождать комиссара Ивана Иваныча Полетаева. Я при Полетаеве был как бы для поручений. А Лопатина послал Шароглазов. С нами человек пять пар тизан из разведки. Едем. Место открытое. Степь. Вдруг — откуда их вынесло? — казаки! Там, если знаешь, небольшие курганчики в степи. Наверно, казаки нас подследили. Гонят нам наперерез. Мы могли и назад повернуть — недалеко от деревни отъехали, — да куда там! Дёмша кричит: «Быстрее, товарищ, комиссар! Проскочим!» Чёрта с два! Не успели глазом моргнуть, казаки уж тут. Стрельба, крики, ругань, шашки сверкают! — Трухин усмехнулся. — Ругани-то, конечно, больше всего. Ругани, да ещё паники. Однако, что греха таить, я в эту минуту струхнул. Не за себя, а больше за комиссара. Помню, летит на нас старик-бородач, аргунский казак; богатырь, зверь! Я стараюсь загородить от этого бородача комиссара, а сам не вижу, как другой казак очутился рядом со мной и уж шашку занёс. Сейчас махнёт шашкой — и готов. Пополам развалит… Только успел я это сообразить, смотрю — валится казак с седла. Потом и выстрел услыхал. Это Лопатин из карабина его свалил. А потом его и самого ранило. Его бы не ранило, если бы он комиссара послушался. Но он немного спартизанил. Когда казаки бросились на уход, он увязался за ними. Полетаев ему кричал, чтобы возвращался, да разве Дёмшу остановишь! Завёл с казаками перестрелку. Тут его и хватило в ногу… После того я с Лопатиным не виделся. Его в лазарет увезли, а я ещё недолго в Забайкалье побыл — и сюда, на Дальний Восток. Здесь пришлось в Иманском районе воевать. Так тут и остался… И забыл бы я совсем о Лопатине, да вот ты напомнил…
Трухин взглянул на Сергея, думая, что тот сейчас ещё что-нибудь скажет ему о Демьяне, о Забайкалье. Но Широков, казалось, уже давно не слушал его. Он смотрел рассеянно в окно вагона. «Счастливые они — Демьян, Трухин, — думал Сергей. — Им есть о чём вспомнить, поговорить. Тогда война была. Сражения… Вот мне бы там быть! Я совершаю героический поступок… Или нет… Мы с Верой в одном отряде. Нападают белые. Я Веру спасаю…»
— Степан Игнатьевич, — оторвавшись от окна, спросил Сергей, — а может так быть, чтобы парень в девушку сразу влюбился? Как увидал, так и втюрился? А? — вставил нарочито грубое слово Сергей, чтобы замаскировать им неловкость своего вопроса.
Трухин сначала ничего не понял. То говорили об Имане, о гражданской войне, а то вдруг любовь! Откуда? Почему? В чём дело? Но в тот же миг Трухину всё стало ясно. Он вспомнил, как читал Сергей у Сафьянниковых, как смотрел он на Веру — дочку Ивана Морозова.
— Можно влюбиться с первого взгляда! — сказал он решительно. — Да ещё какая бывает любовь…
Мечтательно посмотрел в окно и вдруг добавил доверительно и каким-то особым голосом:
— Вот познакомитесь с моей женой и увидите, что лучшей нет в мире. А ведь я в неё влюбился с первого взгляда, как увидел её на коне, в кожаной куртке, с саблей в руках — в партизанском отряде… В другом месте, в иных обстоятельствах, так, может быть, в неё же и не влюбился бы. Если бы, допустим, она у белых была.
— Да, да, — кивал головой Сергей. — Так оно и есть. Понимаю… — При сильно развитом воображении Широкову ничего не стоило моментально создать в своей голове образ молодой партизанки — лихой, отважной… Интересно, какова жена Трухина сейчас? Небось боевая! Не ходит ли она и теперь в кожанке, в сапогах?. Сергей посмотрел на Трухина. Спросить бы его, да неловко…
Иман оказался таким же маленьким, как и тот забайкальский городок, откуда Широков недавно приехал. Трухин быстро шёл по улице. Сергей задавал ему разные вопросы, Степан Игнатьевич коротко отвечал. Видно, он торопился скорее домой. Наконец пришли. Трухин в подъезде нового дома провёл Сергея через широкий коридор, открыл дверь. Сергей ступил за ним и в удивлении остановился на пороге. Целая толпа, как ему показалось, девочек и мальчиков разного возраста окружила Трухина, что-то крича, взмахивая руками, приплясывая. Словно они попали в детский сад… Дети так бурно выражали радость при виде Степана Игнатьевича, что он только повёртывал то в одну, то в другую сторону своё улыбающееся лицо. А за детьми, смотря на них и на Трухина ласковыми, спокойными глазами и открывая в широкой белозубой улыбке свежий рот, стояла сильная, крепкая женщина в обычном домашнем платье и отнюдь не в кожанке. Заметив Сергея, она и его пригласила взглядом полюбоваться на Трухина и на детей. А ребятишки уже завладели им безраздельно. Степан Игнатьевич, сняв с себя пальто, сел на диван у стены. Тотчас же к нему со всех сторон потянулись детские руки. Самый маленький оказался у него на коленях, другой, постарше, влез на диван и со спины Степана Игнатьевича старался заглянуть ему в лицо. Дети постарше вились тут же.
— Ну, дети, довольно терзать отца, — сказала женщина, и только тут Сергей понял, что это и есть бывшая партизанка — жена Трухина, а все малыши — их дети.
Ребятишки постарше отошли от отца и занялись своими делами, а младших он ласкал, гладя по головам широкой, большой ладонью. При ближайшем знакомстве их оказалось всего пятеро. Три девочки и два мальчика.
— Тут тебя ждут, — говорила мужу Полина Фёдоровна. — Марченко уж спрашивал несколько раз. Они вчера ждали тебя, заседание назначили. А из-за того, что ты не приехал, перенесли на сегодня. Марченко говорит: пусть, как приедет, сразу идёт в райком…
— Эх, жизнь районная! — засмеялся Трухин. — Ну ладно. Давай тогда нам поскорее чего-нибудь поесть с дороги, да я пойду.
Когда после обеда Трухни ушёл в райком, ребятишки всё внимание сосредоточили на Сергее. Каждый из них из своего уголка наблюдал за ним. Сергей любил детей. Собственное его детство было не лёгким, он рос сиротой. Потому, может быть, каждый маленький казался ему беззащитным, которого легко обидеть, и, стало быть, его надо оберегать. Говорят, что дети чувствуют тех, кто к ним хорошо относится. Видимо, и сейчас младшие члены семьи Трухиных проникались симпатией к этому неожиданно явившемуся перед ними длинному, нескладному парию с улыбающейся физиономией. Мальчик лет четырёх подошёл к Сергею и, остановившись перед ним с заложенными назад руками, важно спросил:
— А ты лесничий?
— Я приезжий, — так же важно, надув губы и выпучив глаза, сказал Сергей.
Вся компания покатилась со смеху. Из кухни вышла Полина Фёдоровна.
— Вы только с ними займитесь, они вам тогда покою не дадут, — сказала она.
— Ничего, — ответил Сергей.
Он вызвался делать петушков. Вмиг была притащена бумага. Дети окружили его. Он уже стал различать их по именам. Самую старшую дочь Трухина звали Мареюшкой, ей шёл десятый год. А самый младший, Ваня, только весной начал ходить. Сергей занимался с детьми, а Полина Фёдоровна, непрерывно что-то делая в квартире, говорила:
— Марченко у нас секретарь райкома, славный человек. Только почему-то без семьи. Кажется, в Ленинграде у него семья. Может, он из-за семьи беспокоится, а может, ещё по какой причине, но только бессонницей часто страдает. Это хорошо, что сегодня заседание днём назначили, а то ночью больше. Ночь-то просидят, а утром к нам — чай пить. Он крепкий любит, как дёготь. Чай пьют, а тут дети проснутся — и сразу к дяде Марченко. Очень он их любит…
Так оно всюду в маленьких городках — здесь все знают друг о друге, вся жизнь на виду! Сергей улыбался, слушая Полину Фёдоровну. Не успел он приехать, как ему уже известны не только фамилия секретаря райкома, но и его привычки и даже его недуги. Поживи неделю-другую, и у тебя явится такое впечатление, будто бы бесконечно давно знаешь здесь всех и вся. Но, как и всюду в жизни, тут тоже есть своя глубина и обманчивым часто бывает то, что лежит на поверхности. Сергей ещё делал бумажных петушков и разговаривал с Полиной Фёдоровной, когда вернулся Трухин, и не один, а в сопровождении высокого человека с уверенными движениями и с очень усталым, бледным лицом. Сергей покраснел и встал. Но ребятишки закричали:
— Здравствуйте, дядя Марченко! — и начали подходить к нему.
Он серьёзно здоровался с ними и разговаривал. «Секретарь райкома, — пронеслось в голове у Сергея, — а я встал, как школьник». Он рассердился на Трухина. «Что же мне ничего не сказал? Надо было сразу сходить в райком и представиться». Но Марченко просто протянул Сергею руку.
— Широков? Мне Степан Игнатьевич говорил. Очень хорошо, давно у нас не было корреспондента…
Вблизи бледное лицо секретаря райкома казалось ещё более утомлённым, с синими тенями у глаз. Повернувшись от Сергея, он сказал несколько ласковых слов Полине Фёдоровне. Потом Трухин и Марченко заговорили о только что закончившемся заседании райкома.
— Хорошо, что ты досрочно вернулся из отпуска, — говорил Марченко. — Между нами, у меня только на тебя и надежда. Поезжай в Кедровку, сдвинь с мёртвой точки хлебозаготовки. Ты больше чем кто-либо другой знаешь людей. И тебя знают. Разберись, кстати, что там натворил Стукалов. Ты видел, как он сегодня налетел на меня? — Марченко усмехнулся, лицо его стало холодным. — Демагог! — закончил он с презрением.
— Да, Стукалов у нас отличается, — сказала Полина Фёдоровна, слушавшая разговор мужа с секретарём райкома. — Стукалова весь район знает.
Трухин засмеялся.
— Зарплату-то он хоть теперь получает? Или всё ещё показывает высокую сознательность — отдаёт деньги в пользу МОПРа?
— Кажется, получает, — сказал Марченко.
«Вот и новый человек, какой-то Стукалов, — думал Сергей. — Я ещё не видел его, а главное о нём уже знаю. Все тут, видно, живут, как в одном доме…»
Марченко засиделся до позднего вечера. Прощаясь, он снова протянул Сергею руку.
— Степан Игнатьевич в Кедровский куст едет. Там, по-моему, для вас будет интересно. Может, и вы с ним для начала?
— Да, да, конечно, можно и в Кедровский куст поехать, — сказал Сергей.
XXVI
Давно не виданный, может со времён первых новосёлов, урожай, полученный артелью, сразу привлёк в неё новых членов.
Вступил бывший кармановский батрак Филат Макаров. Приняли и Анисима Сверху. А вот Никуле Третьякову отказали. Григорий Сапожков прямо в лицо ему сказал:
— Ты — подкулачник. Проветри вначале в себе этот дух, потом приходи.
Зато Григорий сам уговаривал Никиту Шестова — ещё одного батрака, хорошего плотника:
— Вступай ты к нам, мы работой тебя завалим. Конюшню будем рубить. Избы новые.
Но Никита отшучивался:
— Я же на хозяйских харчах привык, да на кое-каком жалованьишке.
А батрак Луки Карманова, толстый, покладистый Влас Милованов, на его агитацию твердил одно:
— Я ж из другой деревни.
Попросту у них не было ни кола ни двора, и потому идти в артель они «стеснялись».
Для привлечения батраков правление решило поставить им новые избы, и первую — Филату.
Ставили её дружно. Работали все: и Григорий, и Тимофей Селезнёв, и сам председатель — Ларион — золотые руки.
Изба выросла как в сказке, и такая ладная, аккуратная, на загляденье.
А потом в эту избу привезли воз пшеницы. Решили и вновь вступившим выдать, как и всем, по едокам.
Домна Алексеева, когда к ней привезли тугие, под завязку, мешки с хлебом, даже прослезилась от неожиданной радости. У неё было много едоков.
— Не возьму я, не возьму! Куда мне столько! — махала она руками. — Стыдно брать. Я столько не заработала.
— Бери! — говорил ей Григорий. — Нынче всем поровну! Вон и новеньким — они совсем не работали — и то даём!
Однако распределение урожая по едокам вызвало у некоторых членов артели глухое, скрытое недовольство. Федосья, жена Ефима Полозкова, прибежав однажды по своему обыкновению к Аннушке, сказала:
— Не по правде сделали. Домна одна работала, а вдвое больше нашего получила, а мы с моим-то дураком всё леточко рук не опускали, а получили меньше…
Федосья уже забыла, как помогала ей артель во время болезни Ефима.
Аннушка молча выслушивала эти сетования соседки. Но вскоре Федосья перестала ходить к Веретенниковым. С Аннушкой у неё произошла размолвка. Как-то Егор вывел из стайки и стал запрягать в телегу большого рыжего коня, которого он задёшево взял у Платона; Егор возил с поля хлеб. Федосья посмотрела в окно, туда, где Егор запрягал, и сказала:
— Доброго коня вам Платон отдал.
— Да где же отдал? — горячо возразила Аннушка. — Купили!
— Конечно, «купили»! — многозначительно протянула Федосья.
Аннушка не стерпела. Слова Федосьи показались ей обидными.
— Нам никто ничего не подаёт, мы за молоком в артельный амбар не бегаем, мяса и сала нигде не получаем!
— Ну, ты не шибко-то задавайся! — рассердилась Федосья.
Женщины поругались.
Ефим только много времени спустя заметил, что жена его больше не бегает к Веретенниковым, но по обыкновению своему он промолчал. У Ефима давно прошло то умилительное отношение к артели, Лариону и Григорию, которое он испытал, когда лежал в постели. Сейчас он думал, что в артели не всё ладно. Ефим был недоволен распределением урожая по едокам. Но за артель держался крепко. Прислушиваясь к толкам, Ефим знал, что даже и зажиточные мужики серьёзно рассуждают об артели. Они рассчитывали через артель избавиться от хлебозаготовок, от налогов. Видят в ней большую выгоду.
Ефим чувствовал себя, что он находится на правильном пути. Не только сам в этом уверен — другим может посоветовать.
Бывало его мнением никто особенно не интересовался, а теперь его зовут на каждое собрание.
И прежде собирался сельский мир — да разве таким, как он, там слово давали? Всем верховодили «самостоятельные хозяева» — нахрапистые сибирские кулаки-стодесятинники.
В Крутихе, да и в других сибирских деревнях кулаков-то было побольше, чем бедняков. Здесь бедных было шесть дворов; остальные давно в батраки скатились, и голоса их совсем не считались. А богатеев было дворов десять. Да у них родня. Да подкулачники. Главной-то силой по количеству был, конечно, середняк — вот такой, как Тереха Парфёнов. Что и говорить, могуч мужик, плечом двинет — весь сход повернёт. Да не лезли они в мирские дела, мирились с тем, что всем кулаки заправляли.
А теперь всё вдруг сменилось. Слышней всех на сходах голос бедняков. Потому что на них опирается партия, а это особая сила…
И Ефиму приятно сознавать, что он теперь в числе тех, кто решает судьбу богачей, — и с этой позицией он не думал больше расставаться.
А что там в артели не всё по нему, так это можно и потерпеть, а глядишь, и переменить.
Вот и сейчас он незамедлительно пошёл на собрание в сельсовет, лишь только оповещающий мальчишка стукнул в его окошко клюшкой.
Маловато явилось на это собрание середняков. По-видимому, знали, что дело не ихнего брата касалось. А вот подкулачник Никула Третьяков пришёл и робко жался у двери.
Наверно, послали его богатенькие наушничать.
— Выгнать его, что ли? — сказал Григорий.
— Чёрт с ним, — поморщился Иннокентий Плужников, — пускай торчит. Вот увидишь, со всеми вместе проголосует, не посмеет против.
Григорий усмехнулся.
— У нас один вопрос, — сказал он, открыв собрание, — как поступить с твердозаданцами, которые не везут хлеб на элеватор? В рот мы будет им смотреть или скажем, чтобы выгребали из сусеков, запрягали коней и — баста! — предъявляли в сельсовет квитанции? Вот о чём мы, коммунисты, с вами хотим посоветоваться, товарищи сельские активисты.
Никто не вступился за твердозаданцев. Все стояли за то, чтобы потачки им не давать.
Под конец собрания более многословно, чем другие, выразил своё мнение Савватей Сапожков. Он сказал о твердозаданцах:
— Их надо последний раз упредить: везите, дескать. А если не повезут, ну, тогда всё как положено, — и Савватей энергично взмахнул рукой.
— Тогда назначим комиссию, будем искать хлеб у кулаков. Что найдём — конфискуем! — предложил в заключение Григорий.
На том и порешили.
Опять, как и весной, когда предлагал купить коня, неожиданно явился к Егору Веретенникову Платон Волков. В это лето Платон никаких огородов, конечно, не садил, зато и посев сократил сильно.
— Мне много не надо с женой-то, — говорил он, — только бы прокормиться.
Так он объяснял своё нежелание обрабатывать лишнюю десятину, если видел, что среди слушателей находятся те, на кого он рассчитывал. Другим же заявлял более определённо:
— А зачем сеять хлеб? Сколько ни сей, всё равно отберут.
А недавно его задержали с хлебом на трёх подводах; он вёз мешки с зерном в Кочкино. Значит, хлебец у него всё-таки был. Поздоровавшись и погладив лысую голову, Платон умильно посмотрел на Аннушку.
— Давно тебя не видал, племянница, — начал он. — Ну, как жива-здорова?
— Спасибо, дядя, — сказала Аннушка. — Живём помаленечку. — Аннушка спросила о здоровье жены Плагина.
— Чего ей сделается? Скрипит, — ответил Волков.
Аннушка поставила самовар.
Безвозвратно ушло то время, когда она, робкой девчонкой, жила на усадьбе Волковых. Тогда Аннушка во всём зависела от Платона и от его жены. Теперь жизнь в своём доме развила в ней самостоятельность, гордость. Она могла своего бывшего хозяина и чайком попоить и медком угостить. Знай, мол, наших, небедно живём.
— Хлеб я бы прямо задарма отдал, — говорил Егору Платон. — Лучше уж своим продать, чем сдавать на ссыпку.
Егор подтвердил, что это действительно так: продать на сторону хлеб было бы, конечно, повыгоднее.
— Может, купишь? — спросил Платон, придвигаясь к Егору.
Егор принуждённо засмеялся.
— Ну откуда у меня столько денег? Я и коня-то еле окупил.
— Вот беда! Заберут хлеб-то! Своё добро — и не знаешь, куда девать! — с горячностью заговорил Платон.
— Д-да… уж конечно, — неохотно подтверждал Егор.
— А что, если так сделать — перевезти хлеб к тебе? — говорил Платон, обращаясь к Егору. — Пускай будет у тебя. Мешков двадцать пятериками. Пускай стоят покуда. Не всё же будет такая беда, разрешат же когда-нибудь мужику хлебом торговать. Потом поделимся. Ладно?
Егор слушал Платона с недоумением. Что он ему предлагает? Прятать его хлеб? Зачем? Егору тоже дали твёрдое задание, но он, считая это решение местной власти неправильным, обжаловал его и добился отмены. Правда, пришлось ходить, хлопотать, но зато справедливость была восстановлена. Так может ведь поступить и Платон. Егор иногда досадовал, что купил у Волкова коня и этим как бы дал повод Платону стать с ним в близкие отношения. Может быть, тот думает, что Егор ему чем-нибудь обязан? Правда, уступленный ему конь хорош. Пожалуй, ещё никогда в жизни Веретенникову не приходилось делать такой удачной покупки. Нет, в глазах Волкова имело значение и то обстоятельство, что Егор уже получал твёрдое задание и оно было с него снято. «Теперь-то уж его не тронут — ни Гришка., ни кто другой», — думал Платон, приступая к уговорам. Но всё разрушила Аннушка. Она сказала:
— Амбар-то у нас, вы поглядите, какой! Разве войдёт в него столько хлеба? Сусеки мелкие, да и свой хлеб там лежит.
Егор сразу же ухватился за эту спасительную отговорку.
— Д-да, амбар-то действительно тово…
Платон бросил на племянницу свирепый взгляд. Вот уж верно, что там, где толкуют мужчины, женщине соваться не следует! Но он был слишком хитёр, чтобы показать свою досаду. Конечно, он понимает, у Егора и свой хлеб есть… И тогда, не замечая, что противоречит словам жены, Егор сказал:
— Откуда у нас хлеб? Так… на прокорм семьи. Ну, посеять немного.
Поди разберись, что в действительности думают эти люди! Ясно одно: они не хотят помочь ему. Платон поднялся.
— Заходите когда, — пригласила его Аннушка.
— Спасибо, — пробурчал Платон.
Вернувшись домой, он поднял с постели стареющую свою жену, и они пошли на огород разгребать картофельную ботву. Фонарь с зажжённой свечой Платон поставил на землю. Свет падал лишь в одну сторону — к яме; с трёх других сторон фонарь был закрыт тряпицей. Волков снял сверху дёрн, землю, доски, покрывавшие старую картофельную яму. Она была устроена добротно: стены забраны дранью — от дерева исходил чуть уловимый запах плесени, — даже маленькая лестничка валялась на дне. Мгновение Платон постоял над раскрытой ямой. Вот жизнь! Свой хлеб приходится прятать! У Платона защемило сердце. Со стонами, руганью, проклятьями сквозь зубы он таскал на себе в яму из подполья тяжёлые пятерики — мешки с хлебом по пяти пудов весом с большими, густо намалёванными на боках буквами «П. В.» — Платон Волков. Надо было тащить мешки через весь двор на огород и там бросать в яму, а затем ещё и укладывать. Мешки наваливала жена, ей было это трудно. Уж лучше бы попуститься всем, бросить всё и сказать: «Ладно, забирайте хлеб. Не надо мне ничего».
Но сказать так Платон не мог. Отдать хлеб почти задаром? Заготовительная цена никак не устраивала Волкова. «Попробовали бы они сами хлебушек-то вырастить». Нет, уж лучше пусть гниёт! Да, кроме того, хлеб нужен тем, которые его и без того прижали, не дают дыхнуть.
Нет, хлеб он не отдаст!
Платон таскал мешки, обливаясь липким потом. Растопыривая руки, бегала за ним испуганная жена. Фонарь бросал бледный, рассеянный свет. Однако он был достаточен, чтобы его заметил через забор из переулка Никула Третьяков, возвращавшийся в эту ночь с собрания бедноты. Никула перелез через забор и, подойдя ближе, громко сказал:
— Платон Васильевич, здорово!
— Ой, господи! — испугался Платон и едва не упал под мешком. — Кто тут?
— Это я, — и Никула вышел на свет.
— Леший тебя принёс! — озлился Платон.
— А я иду, смотрю: огонь. Уж не пожар ли, думаю… — издалека начал Никула.
— А-а, это ты, — справился с волнением Платон. — Ну вот, видишь. Хорошо. А я, брат, картофель в яму таскаю. Беда сколько нынче этой картошки уродилось — прямо девать некуда.
Никула ухмылялся. По его востренькому лицу с бородкой было видно: он же понимает, что в мешках не картошка, а хлеб, его не проведёшь. И, поняв, что Никула об этом сразу догадался, Платон посмотрел на него в упор, ожидая, что будет делать этот человек. Чувство досады и даже унижения испытывал Волков в эту минуту. Он зависит — подумать только! — от Никулы Третьякова, который раньше ползал бы перед ним на коленях. А теперь…
— Сомневаешься? Пощупай — картофель!
— Что ты, Платон Васильич! Нешто я не мужик, не отличу зерна от овоща!
— Нет, ты пощупай, пощупай.
— О, хороша картошка! Одолжи на семена.
— Что ж, — вздохнул Платон. — Сколько тебе?
— Да мешочка два… Я сейчас за мешками сбегаю.
Но Платон боялся отпускать мерзавца.
— Бери с мешками, потом занесёшь!
— И то, я в них тебе своей картошки насыплю, обыкновенной.
И всё это даже без улыбки, подлец. И этому подлецу ещё пришлось взвалить мешки на его сутулую, узкую спину. Ничего, не сломался…
Лишь перед рассветом Платон закрыл яму.
С этой ночи Никула потерял покой. Было ещё одно собрание бедноты. Никула трепетал, слыша, какие кары готовятся на укрывателей хлеба. А через несколько дней после собрания Никулу позвали в сельсовет. Встретил его Иннокентий Плужников.
— Где Платон хлеб прячет? — спросил Иннокентий Никулу.
— Не знаю, — похолодел Никула.
— Знаешь!
— Истинный бог, не знаю! — забожился Никула.
— Ты же в соседях с ним! Должен примечать!
— Не приметил.
— Ну, ну! Говори!
— Чего ты на меня, Иннокентий Митрич, — плаксивым голосом заговорил Никула. — Я Платону не родственник, никто. Вон Егор, может быть… знает!
— Егор? — насторожился Плужников.
— Я ничего не говорю, — испугался Никула.
Заметив, что Иннокентий больше не смотрит на него, Никула поспешил уйти из сельсовета.
А Иннокентий Плужников задумался серьёзно. Когда в сельсовет пришёл Григорий, он сказал ему:
— Никулу вызывал. Отпирается. Говорит: может, Егор?
— Егор?
Теперь пришла очередь задуматься Григорию. Поиски хлеба у Платона не дали никаких результатов. На завтра была назначена ещё одна проверка. Всем известно, что Платон хлеб имеет. Но у кого и где он его прячет? Иннокентий говорит, что хлеб мог спрятать Егор. Григорий мысленно сопоставил всё: родство Егора с Платоном; то, что Егор в последнее время сблизился с Волковым, купил у него коня, брал жатку; ко всему — Платон стал захаживать к Егору, чего раньше никогда не было. Иннокентий выжидательно смотрел на Григория. Может быть, кому другому Григорий и спустил бы, но тут речь шла о родственнике.
— Проверим? — не дождавшись ответа от Григория, спросил Иннокентий.
— Валяй! — махнул рукой Григорий.
XXVII
Егор Веретенников вышел на крыльцо своей избы: он был в сенях, и ему послышался какой-то шум за глухой стеной забора. Потом распахнулись ворота, но из-за забора не было видно, кто приехал. Может, знакомец какой-нибудь из Кочкина или ещё откуда? Егор уж было приготовил на лице своём приветливую улыбку, но она мгновенно сошла, и все слова радушия и гостеприимства, которые он собрался было произнести, застряли у него в горле.
Ворота распахнули молодые ребята. И не озорники, нет! Комсомольцы. За ними стояли два человека взрослых — сосед Ефим Полозков и Савватей Сапожков. Впереди всех Егор увидел Петю Мотылькова. Паренёк был одет в отцовскую тужурку-полупальто. Она была ему несколько велика в вороте и плечах, но, видно, скоро станет совсем впору, — рослый этот паренёк вот-вот превратится в настоящего мужчину.
Сейчас ясный взгляд его с неприязнью и даже враждебностью был устремлён на Егора. Петя и на самом деле видел в Егоре врага, подкулачника, который помогает злостному кулаку Платону Волкову утаивать хлеб. А совсем недавно этот же человек помог скрыться Генке Волкову. В подробности Петя не вдавался, для него было достаточно, что Егор так или иначе имел какое-то отношение к делу об убийстве его отца. Сегодня утром, когда Петю позвал в сельсовет Иннокентий Плужников и предложил комсомольцам проверить амбар у Веретенникова, он с готовностью согласился.
Егор, сойдя с крыльца в накинутом наспех пиджаке, загородил собой дорогу. Заскрипела телега, в ворота въезжала лошадь. «За хлебом. Ко мне? По какому праву?». Это казалось невероятным. И минутное молчание тех, кто стоял против него, больше всяких слов сказало ему, что да, именно так и есть — это к нему, Егору Веретенникову, пришли за хлебом. Поэтому Егор плохо слушал, что говорил ему Петя Мотыльков.
А Петя звонким, срывающимся от волнения голосом, в сознании важности выполняемого комсомольцами поручения, вычитывал Егору словно приговор:
— Гражданин Веретенников! Согласно поступившим в сельсовет и в комсомольскую ячейку сведениям, вы спрятали хлеб злостного кулака Платона Волкова…
Слова о комсомольской ячейке Петя сказал с гордостью и торжеством.
— Гражданин Веретенников! Откройте амбар!
— Ну нет, — хрипло заговорил Егор, — амбара я не открою. Никакого хлеба чужого нету у меня.
«Чёртов подкулачник», — сказал себе Петя, и ещё раз крикнул:
— Откройте добровольно!. Иначе…
— Ну нет, амбара вы мне не строили и что у меня в амбаре лежит — не наживали! — закричал и Егор. — А попробуйте замок сбивать!
— Послушай, Егор, не горячись, — начал Ефим Полозков.
— А тебе не стыдно? Ты в соседях живёшь. Неужели не видел бы, как Платон ко мне хлеб возил?
Ефим живо отступил в сторону. «Горячий мужик Егор, — думал он, — может большой грех выйти». Веретенникова стал уговаривать Савватей Сапожков:
— Открой. Мы посмотрим, да и уйдём.
— Не открою! — стоял на своём Егор.
— Ломай, ребята, замок, чего его слушать, чёртова подкулачника! — крикнул Петя.
— Вы что! — побелел Егор и шагнул вперёд, но остановился. Он словно не поверил тому, что происходило сейчас перед его глазами.
Комсомольцы легко открыли не запертый даже замок — старинный, огромный, но давно неисправный.
Дверь амбара распахнулась. Перед понятыми открылись полупустые сусеки. В одном было пшеницы до половины, в другом — овёс, гречка… Видно, что чужого хлеба в амбаре не было.
— Д-да, неладно получилось, — почесал затылок Савватей Сапожков.
Ефим сразу же ушёл. Петя Мотыльков ещё погорячился:
— Во дворе искать надо!
Но Савватей сказал:
— Пошли, чего там…
Егор долго стоял недвижимо. Всё он видел точно во сне. Потом резко повернулся и пошёл в избу. Двери амбара остались распахнутыми, ворота раскрытыми.
Егор пришёл в избу, сбросил пиджак, сел к столу, И лишь через полчаса сказал жене:
— Поди закрой амбар.
Аннушка опрометью выскочила из избы. Мужа своего она ещё не видывала таким страшным.
Это была самая тягостная, бессонная ночь в их жизни. Они долго молча лежали рядом. Потом Аннушка взяла тяжёлую, грубую руку мужа и прижала её к своей щеке.
Егор вздохнул.
— Уехать тебе надо, — сказала Аннушка, — пока в тюрьму не попал. Пока лютость к тебе в сердце Григорий имеет — не житьё тебе здесь… С глаз долой — и из его сердца вон… У него без тебя тут делов хватит…
— А ты как же? — с трудом произнёс Егор.
— А так… Ничего… Бабу с детьми, глядишь, и пожалеют.
Егор взял её руку в свою, и так они долго ещё лежали молча, пока в избу не проник утренний свет…
Никто в селе и не видел, как Веретенников с котомкой за плечами вышел однажды из калитки и вместе с Никитой Шестовым ушёл в город Каменск.
В Крутихе конфисковали хлеб у кулаков. У Луки Ивановича Карманова нашли двести пудов в погребе. У зажиточных Алексеевых хлеб был обнаружен даже под домом — не в подполье, а с противоположной стороны; там была вырыта яма. У Платона Волкова поиски не дали никаких результатов — никому не пришло в голову раскопать картофельную яму на огороде. Иннокентий Плужников сидел в сельсовете — отмечал в списках количество конфискованного хлеба. Тут же был и Григорий. То и дело подходили в сельсовет участники проверки.
Григорию сказали, что у Веретенникова ничего не нашли. «Ну что ж, надо было — проверили», — думал он.
Но дома на Григория накинулась Елена.
— Зверь ты, зверь! — кричала она мужу. — Родни не знаешь!
— Елена! — предупреждающе сказал Сапожков.
— Зверь, зверь! — не унималась Елена.
— Замолчи! — крикнул Григорий и побелел. — Не зверь я, а человек! Ты послушай, как вышло…
Ему хотелось сказать, что когда идёт борьба, нельзя, как Егор, путаться под ногами у борющихся. Но Елена не захотела его слушать. Она уронила голову на руки и разрыдалась.
XXVIII
Приземистый, широкоплечий человек с большой взлохмаченной головой на короткой толстой шее снял с себя солдатский пояс с подвешенным к нему револьвером и бросил всё это на стол.
— К чёрту! — зло выругался он. — Миндальничаем очень с мужиками — вот что! Шутка сказать, собираем четвёртое собрание и никак не можем принять план хлебозаготовок! Да что это такое? Куда годится? Что, в наших руках власти нету? «Не голосуют»! — передразнил он кого-то. — Заставим голосовать! — Стукалов взмахнул кулаком..
Что это был именно Стукалов, а не кто другой, Сергей Широков сразу же понял, едва уполномоченный райкома переступил порог избы. О Стукалове он уже достаточно наслышался ещё в Имане и потом, когда ехал в эту деревню Кедровку, расположенную сравнительно далеко от городка. Сергей и Трухин, выехав из Имана рано утром, почти целый день тряслись на телеге, пока, под вечер, добрались до Кедровки.
В обширной и плодородной Имано-Вакской долине, кроме русских крестьян, занимались земледелием также и корейцы, пришедшие сюда давно со своей порабощённой иноземцами родины. В Кедровке рубленые хаты уссурийских казаков, с бревенчатыми стенами и двускатными высокими крышами из дранья и пилёного тёсу, были разбросаны вперемежку с глинобитными фанзами корейцев. Кое-где белели среди фанз и изб также и украинские мазанки.
Стояли последние дни прозрачной и ясной уссурийской осени. На плоских крышах фанз дозревали красные и жёлтые тыквы и дыни. Женщины копали на огородах крупный розовый картофель. Уссурийцы перевозили с полей тяжёлые клади снопов на гумна, готовясь к близкой молотьбе. Урожай был хорош.
Трухина и Сергея в деревне встретил и проводил к себе в избу председатель сельсовета Денис Толстоногое. Сейчас он смотрел то на сидевшего в избе Трухина, то на вошедшего только что Стукалова. Два уполномоченных райкома. Какой из них останется в Кедровке? Он бы хотел, чтобы оставался Трухин. Денис — невысок, плотен, средних лет крестьянин. Светлые, пушистые усы на загорелом лице придают ему вид весьма самоуверенный.
Стукалов широкими шагами ходил по избе. Он взбешён и не скрывает этого. Ворот рубахи у него расстёгнут. А теперь, когда он снял пояс, то распущен и подол. Заросшее рыжей щетиной лицо искажено.
— Вот попробуют они сегодня не проголосовать! — продолжал ругаться Стукалов. — Оповестили народ? — повернулся он к Толстоногову.
— Оповестили, — наклонил голову Денис. На Стукалова в эту минуту он старался не смотреть.
— Сегодня собрание надо отменить, — негромко, словно про себя, произнёс Трухин.
Стукалов, продолжавший ходить по избе, резко остановился, словно споткнулся. Толстоногое поднял голову и с удивлением взглянул на Трухина.
Трухин сидел на лавке усталый и запылённый с дороги. Монгольское лицо его было нахмурено.
— Да, надо отменить собрание, — повторил он. — Три раза срывалось. Кто поручится, что не сорвётся в четвёртый раз?
— Степан Игнатьич, а твоё предложение мне нравится. Отменить собрание — это идея! — воскликнул Стукалов.
Сначала, когда Трухин заговорил, Стукалов, не остыв ещё от гнева, смотрел на него так, словно готовился каждую минуту прервать и начать перепалку. А теперь он прямо ликовал.
— Идея, идея! — повторял Стукалов. — Я и на райкоме говорил: миндальничаем! Ты со мной согласен? — Стукалов наклонился к Трухину, тот смотрел на него попрежнему хмуро. — Много разных собраний, заседаний, а мужик хлеб не везёт! «Не голосуют»! — с ненавистью выговорил Стукалов. — А надо без всякого голосования. Вези — и баста! А не повезёшь, ну, тогда мы с тобой, друг, поговорим особо!..
— Словом, настоящий военный коммунизм, — усмехнулся Трухин, — продразвёрстка, продотряды. Продотряд товарища Стукалова или, скажем, Трухина… Давно минувшее дело. А здесь, на Дальнем Востоке, да, насколько я знаю, и в Сибири этого и в восемнадцатом году не было. Вот удивишь ты, Стукалов, мир, если такую штуку где-нибудь предложишь. И напрасно ты мои слова так понял. Я не против собраний и голосований. Собрания нужны обязательно, но к ним готовиться надо, чтобы не срывались. И голосовать на них надо, но так, чтобы бедняки и середняки поднимали руки против кулаков…
— Вот оно что? — вынужденно, сквозь зубы, рассмеялся Стукалов. — Как видно, этого открытия в Кедровке я ещё не сделал! Попытайся, Степан Игнатьич, попытайся. Желаю успеха! Отменить собрание! — бросил Стукалов Толстоногову и повернулся к выходу.
— Пушку-то свою возьми, — сказал Толстоногов.
Стукалов вернулся от порога, надел пояс с болтавшимся на нём револьвером и, ни на кого не глядя, вышел. Вечером он уехал в Иман.
На другой день по приезде в Кедровку Трухин сидел в сельсовете, ходил по селу, разговаривал с мужиками. Сидеть в сельсовете одному было тягостно, хождение и разговоры оказывались бесцельными. Мужики смотрели настороженно, отвечали уклончиво. Трухин хмурился всё больше. Не так-то просто в этой Кедровке! Трухину вспомнилось бледное от бессонницы лицо секретаря райкома. «Теперь, бедняга, совсем не будет спать», — думал он о Марченко.
Хлебозаготовки в районе шли плохо. Прощаясь с Трухиным накануне, Марченко говорил:
— Между нами, Степан Инатьевич, — план на район дали завышенный. Я, конечно, этого не могу сказать где бы то ни было публично, но с тобой буду откровенен. Стукалов при всём своём административном рвении и то не может справиться с Кедровкой. В других местах немного получше, а вот Кедровка отстаёт, и сильно. Она нам весь район может посадить на чёрную доску. Надо во что бы то ни стало вытянуть Кедровку…
Трухину в словах секретаря райкома кое-что не понравилось. Напутствие Марченко возвращало Степана Игнатьевича к давнему спору его с секретарём райкома. Можно было бы напомнить ему об этом, но Трухин воздержался. Он пожал Марченко руку на прощанье и сказал, что постарается принять все меры, чтобы «вытянуть Кедровку».
«Попробуй вытяни её, когда не знаешь, с какого боку подойти», — думал Трухин. Вот корреспондент и тот, похоже, приуныл. Корреспонденту подавай эффектное. Приехал уполномоченный райкома; раз-два, провёл собрание, — и готово дело! Гром победы раздаётся! Трухии сбоку смотрел на заскучавшего Широкова. Сергей и в самом деле был разочарован. Его любознательности хватило лишь на один час, пока он осматривал непривычную для него уссурийскую деревню, непохожую на забайкальскую. Да ещё, пожалуй, заинтересовался Сергей Стукаловым. Вчерашняя картина так и стояла у него в глазах — как Стукалов вошёл, как он сиял пояс с револьвером, как начал бегать по избе и ругаться. Решительность Стукалова ему понравилась, зато Трухин показался излишне осторожным. Ну почему было вчера же не провести собрание? Сергей написал бы первую корреспонденцию в свою газету. А сейчас неизвестно, о чём и писать. Он лишь неопределённо пожал плечами, когда Трухин сказал:
— Вечерком пойдём чай пить к одному моему партизанскому знакомцу. Увидишь — мужик интересный…
Но интересного, на поверхностный взгляд Сергея, было у этого мужика не очень много. Разве что партизанские воспоминания, которым и Трухин и хозяин вначале предавались. Мужика звали Ильёй Максимовичем Деревцовым. Он был рыж, огромен и как-то по-особому насмешлив. Если бы Сергей внимательно прислушивался к тому, что Деревцов рассказывал, он бы узнал много поучительного. Но он смотрел вначале на Деревцова и Трухина как на встретившихся друзей — и больше ничего. А это были, креме того, бойцы. После того как положенная дань партизанским воспоминаниям была отдана, Трухин спросил Деревцова, что слышно нового.
— Покуда, паря, ничего не слышно, — ответил Илья Максимович. Среди уссурийцев много выходцев из Забайкалья, и потому в устах Деревцова обращение «паря» было также обычным. — С весны-то наши беляки тут подняли будто голову, из-за границы гостей ждали, а теперь спять поутихли. Ихняя не берёт! Ты, поди, слыхал, как мы тут Шитова имали? Пришёл, бандит, из-за Уссури как домой. Вот ведь до чего обнаглели беляки! — Деревцов жестоко усмехнулся. — Расположился он у Силантия Димова. Помнишь Силку? — Трухин кивнул.. — Это здесь воротила старый, — продолжал Деревцов. — До революции на него корейцы не выходя работали. Мы держали Силку ка подозрений, а доказательств не было. Слышим, Шитов заявился. Прибежал ночью ко мне Дениска Толстоногов, говорит: «Пошли!» Ну, пошли. Прихватили ещё человека четыре. Окружили Димова дом, постучали, зашли. Все спят. Всё обыскали — нигде ничего нету. А он, понимаешь ты, как услыхал, что мы идём, из дому вон, на чердак да на крышу! Растянулся там и притаился за трубой. Ладно ночь месячная была, я его углядел. А то бы он нас с крыши-то, когда домой мы повернулись, как галок перестрелял! Живым манером я двоих на чердак, чтобы назад не убежал, а сам кричу: «Эй, ваше благородие, слезайте! Неудобно всё ж таки вам по крыше на брюхе ползать. Как бы бывший поручик и я у вас в германскую войну служил. Мне, говорю, смотреть на это муторно». Слез он. Подошёл я к нему, спрашиваю: «Как, говорю, на той стороне господин сотник Мякишев поживает?» Молчит, только глазами сверкает, как волк… Не сам по себе пришёл — кулаки его поманили…
Илья Максимович остановился, заметив, что Сергей вытащил свой блокнот и карандаш.
— Эй, парень, — сказал он, — про это писать нельзя. Секрет, — строго добавил он.
Сергей смутился, а Степан Игнатьевич посмотрел на него сочувственно. Ему-то все такие истории давно известны! Налёты банд, поимки перебежчиков из-за границы — кого этим здесь удивишь? «Я прямо кожей чувствую, как беляки в Харбине шевелятся», — сказал как-то Широкову Трухин. Сергей думал: где-нибудь в центре страны люди и понятия не имеют о том, что это такое — жить с постоянным ощущением, что ты на краю своей земли. А здесь это воспринимается непосредственно. Он поспешно спрятал блокнот и продолжал слушать более внимательно.
— Мы потом Силку-то изловили тоже, — говорил Деревцов. — Спрашиваем его: «Чего к тебе Шитов припёр?» — «Осенью, говорит, сулился и Мякишев прийти. „Вы, — говорит он нашим кулакам, — тут подымайтесь, а мы вам оттуда поможем“. Видал? — повернулся Деревцов к Трухину. — Они, видишь, думают, что мужики обозлятся на советскую власть из-за хлебозаготовок и тогда они на этом деле ручки погреют…
— А обозлятся мужики? — прищурившись, спросил Трухин.
— Э, паря, ты чего меня пытаешь! — засмеялся Деревцов. — А ведь и верно, могут обозлиться, — продолжал он серьёзно, — если от вас будут ездить такие хлюсты, как этот Стукалов.
— А что такое? — спросил Трухин, хотя и знал, какой будет ответ.
— Приехал Стукалов со своей пушкой на поясе, думал — мы таких ещё не видали. Видали всяких! А этот, не разбирая, на всех кидается, как бешеный. Ему бы надо наших беляков тряхнуть, — Сергей уже заметил, что Деревцов под „нашими беляками“ разумел кулаков, — а он их как будто даже обходит. Те попрятали хлеб и сидят тихо-мирно. А дурак Стукалов на нашего брата, середняков, и на тех, которые посознательнее, жмёт: „Давай вези!“ Нет, уж пускай сначала те повезут! У тех хлеба-то побольше нашего! Вот мужики видят такое дело — давай прятать хлеб! И всё, паря, попрятали!
— И ты спрятал? — спросил Трухин.
— А что? — прямо взглянул на него Деревцов.
— Куда ж ты его спрятал? — снова лукаво прищурился Трухин.
— Прятал, не прятал, а попробуй найди, — засмеялся Деревцов, — у нас, поди, вся деревня сейчас в ямах!
— И везде хлеб?
— А что ты думаешь! Везде!
„Вот он где, хлеб-то, — размышлял Трухин. — А Марченко говорит, что хлеба в деревне нет, план завышен. Вся штука в том, чтобы взять хлеб, это от нашей политики зависит“. И он сказал Деревцову:
— Ты вот говоришь, что надо у кулаков хлеб взять, ямы и тайники раскопать, а середняк сам, что ему будет положено, вывезет. Это ты правильно. Середняку нечего с советской властью ссориться, душа у него трудовая. А кулак на советскую власть зуб точит. Хлеб-то он прячет разве только из-за того, чтобы момент улучить и подороже зерно продать? Нет, не только в этом дело. Пряча хлеб, кулак ведёт свою контрреволюционную, антисоветскую политику. Всё это ясно. Ты лучше скажи нам — где у кедровских кулаков хлеб спрятан? У кого, в какой ямс?
— Э, нет, — сказал Деревцов и опять засмеялся. — Легко ты хочешь всё сделать! Походи, с другими мужиками поговори…
— Боишься? — спросил Трухин.
— А чего мне бояться? — Деревцов махнул рукой на стену: — У меня вон висит!
На стене висело охотничье ружьё с деревянными сошками. Трухин понял, что Деревцов маскирует этим жестом свою неловкость. Уже провожая Трухина, Деревцов сказал под видом шутки:
— Если ничего не узнаешь, приходи — поговорим…
— Поможешь? — приостановился Трухин.
— Помогу, — твёрдо ответил Деревцов.
— Ладно. Имею надежду.
— Какой мужик! — восхищался Деревцовым Сергей, когда они вышли. Он и на Трухина смотрел теперь по-другому. Разговор Степана Игнатьевича с Деревцовым был полон глубокого смысла, но, к сожалению, не обо всём можно писать.
Между тем Трухин обходил в Кедровке своих партизанских друзей. Это было непривычно и вызывало сначала удивление: уполномоченный райкома ходит по гостям! Но уже на третей день Трухин показал Сергею смятую бумажонку. В ней явно изменённым почерком было написано: „Убирайся отсюда, пока целый“.
— Смотри-ка, нервничают, — усмехнувшись, сказал Трухин. — Кто и когда мне её подсунул — не знаю. Только полез б карман — смотрю, бумажка.
— Вам бы поберечься надо, — посоветовал Сергей Трухину.
— Поберечься? — серьёзно переспросил Степан Игнатьевич. — А как?
— Да вот хоть бы револьвер… Как у Стукалова.
— Нет, у Стукалова револьвер для устрашения. А я никого не собираюсь пугать.
— Всё же оружие иметь не мешает, — сказал Сергей.
— Не в оружии сейчас наша сила, — ответил Трухин. — А вообще-то я подумаю.
Но, как заметил Сергей, Трухин не обратил большого внимания на подброшенную записку. В тот день они как ни в чём не бывало опять ходили в гости, сидели и беседовали с маленьким лысым мужиком, которого Трухин уважительно звал Иваном Спиридоновичем.
Сперва Иван Спиридонович принял их как будто и без особой радости.
— Ходят, ездят начальники, — ворчал он. — Бог сначала создал мужика — показалось ему мало. Сделал попа — мало. Так на же тебе и начальника!
— По-старому рассуждаешь, Иван Спиридонович, — посмеиваясь, сказал Трухин.
— По-старому или по-новому, а смотри, чего в Кедровке наделали. Тебе уж, поди, Илюшка Деревцов или Денис Толстологов довели, как все тут хлеб прятали. Ты Дениску-то спроси-ка, он ведь тоже сховал… пшеничку…
— А ты?
— Ну, я… Я весь тут, мне прятать нечего. А сосед мой — такая же голь, как я, — испугался. Говорю ему: „Чего тебе бояться, ты бедняк“. А он мне: „Боюсь, последнее отберут. Знаешь, говорит, Иван Спиридоныч, побасёнку про мышь?
— Что за побасёнку? — с любопытством спросил Сергей. — Какую?
— А вот такую, молодой товарищ. Мышь, как примечено, имеет своё понятие — запас зёрнышек на зиму собирает. Ежели у неё осенью, перед снегом, все норы разорить, она найдёт в степи какую-нибудь былку с разветвлением и на ней удавится!
— Ну, брат, ты хватил! — нахмурясь, сказал Трухин.
— Верное слово! Старые люди говорят! „Хватил, хватил“! — вдруг загорячился Иван Спиридонович. — Ты думаешь, я смеюсь? Тут не до смеху! Я уж собирался в район идти; если нет — в край; а нет — так и до самой Москвы. До чего дело дошло: бедный мужик хлеб стал прятать! Это что, советская власть или ещё кто велит?
— Советская власть тут ни при чём, — проговорил Трухин строго. — Да только вы тут, в Кедровке, в совет детей кулацких и разных подпевал пропустили. А честным мужикам там места мало оказалось. Не так ли, Иван Спиридонович? Ну-ка, сознайся! У вас тут кулацкое засилье, в Кедровке! А вы чего спите, красные партизаны? Бедняки! Сели вам богатенькие на шею!
— Прах их расшиби! — заругался мужик, но видно было, что он и смущён и раздосадован. — Это Маркешки Путинцева сынок в сельсовете! Правда!
— Вот я их завтра всех соберу, — сурово сказал Трухин, — всех членов сельсовета.
— Собери, да спроси у Маркешкиного сынка, сколько за гумном у его папаши в ямах хлеба лежит. Туда, поди, пудов двести вбухано! Показать берусь, я на них злой! — В Иване Спиридоновиче вновь бушевало справедливое негодование…
Весь следующий день прошёл у Трухина в разговорах с членами сельсовета. Перед Степаном Игнатьевичем сидел молодой Путиицев — мешковатый парень с ласковыми глазами. Единственный сын кедровского богатого мужика Маркела Путинцева, он получил при советской власти образование — учился в сельскохозяйственном институте, но, не докончив курса, стал работать в своём хозяйстве.
— Значит, вы считаете, что хлеба в Кедровке нет? — спрашивал его Трухин.
— Видите ли, — улыбнувшись, заговорил парень, — хлеб, конечно, есть, но для пропитания. Такое моё мнение.
— А кроме пропитания, никаких излишков?
— Да… на семена, конечно…
— А вдруг мы их найдём, эти излишки, тогда что?
Парень молчал.
— Пойдём к вашему отцу, к вам на усадьбу, и найдём. А вы — член сельсовета, — продолжал Трухин. — Вы должны содействовать успеху хлебозаготовок, но вместо этого укрываете хлеб. Понимаете?
Парень молчал.
— У некоторых хозяев, конечно, есть излишки, — проговорил он наконец.
— У кого?
— У Карайкозы, у Сметанина…
— Это мы и сами знаем, — сказал Трухин. — А вот где?
— Примерно, у Карайкозы хлеб должен лежать зарытым в сарае. Завален старыми санями.
— Зачем же хлеб санями заваливать, его надо вывозить! Своему отцу вы тоже скажете, чтобы вывозил…
Парень вышел.
Сидеть в сельсовете Сергею больше уже не было скучно. То и дело приходили вызываемые несдатчики. В Кедровке не было коммунистов, была лишь комсомольская ячейка. Комсомольцы, члены сельсовета, оживились, стали смелее. Они заходили в сельсовет, слушали разговоры Трухина с мужиками, вызывали по его требованию людей. За стариком Игнатом Сметаниным бегали три раза. Всё же он должен был прийти.
— Зачем вы меня позвали? — говорит недовольно старик, смотря на Трухина подозрительно. — Хлеба у меня всё равно нету.
— Хлеб у вас есть, — твёрдо отвечает ему Трухин.
— Откуда же у меня хлеб? Вы посмотрите, в чём я хожу! — старик демонстрирует заплатанные штаны и рваную шубу.
Трухин качает головой.
— Нет, Сметанин, ты меня не обманешь, — говорит он.
— Вот никто не верит! — взмахивает руками старик. — Все говорят: богатый Сметанин. Верно, прежде хорошо жил, а теперь в самую бедноту попал!
— Ну ладно, Сметанин, довольно нам с тобой разговаривать. Вези хлеб.
— Да где же он у меня?
— Где? Сейчас скажу. В подполье дома — раз, — загибает Трухин пальцы, — на гумне яма — два, у скотного двора пятьдесят пудов — три. Ты бы хоть у скотного-то двора перепрятал хлеб в другое место, а то, гляди, коровьим навозом провоняет!
Но старик уже не слышит этого совета Трухина. Он с изумлением смотрит на него, а потом тихо говорит:
— Так… Это сукин сын Пашка Путинцев всё тебе сказал, не иначе. Вот ирод! А ты знаешь, знаешь, — сорвавшись кричит старик, — где у Маркешки хлеб спрятан?! У него на гумне две ямы!
— Дедушка Сметанин! — говорит старику один из случившихся в сельсовете комсомольцев. — Туда уж пошли выгребать! Сам Маркел отказался везти, так ему помогут.
Старик встаёт, горбится и выносит из сельсовета свою неутолённую злобу.
Трухин заметно повеселел. Тёмное лицо его иногда освещается улыбкой, под чёрными усами нет-нет да и блеснут крепкие, здоровые зубы. Трухин подсмеивается над Широковым, который до сих пор не отправил в свою газету ни одной корреспонденции.
— Смотри, выгонят тебя с работы, — говорит он.
В конце педели Трухни сказал Толстоногову:
— Теперь можно и собрание. Оповещай парод, Денис!
Толстоногов все эти дни, пока в Кедровке находился Трухин, чувствовал себя виноватым. Ведь он тоже, поддавшись общему поветрию, из-за этого чёрта Стукалова спрятал хлеб и не знает сейчас, как быть. Денис догадывался, что Трухину об этом известно. Вдруг Трухин возьмёт да и скажет на собрании, что сам председатель сельсовета виноват в укрывательстве хлеба? У Дениса неспокойно на душе, хотя по внешнему виду его это никак не заметно. Светлые пушистые усы расправлены, синие глаза смотрят с хитрецой.
— Живой ногой всех соберём, — говорит он Трухину.
Но от Дениса даже и большой старательности, которую он хотел выказать Трухину, не потребовалось. Мужики валом повалили в старую фанзу одинокого корейца, где обычно бывали собрания. Объяснение этому было простое. За последнюю неделю в Кедровке творилось что-то необыкновенное. Открывались самые глубокие, надёжно скрытые тайники и ямы. При этом хлеб вывозили богатые крестьяне, вывозили скрепя сердце, с зубовным скрежетом. В то же время крестьян со средним достатком вызывали в сельсовет и предлагали сдавать хлеб добровольно. Трухин сам строго следил за этим. По вопросам, которые он задавал, мужики понимали, что ему известно о спрятанном ими хлебе, да они особенно и не таились теперь. Они только удивлялись.
— Да он что, на три сажени в землю видит, что ли?
Находились и такие мужики, что жалели об отъезде Стукалова.
— Эх, вот был уполномоченный! — говорили они. — По деревне с револьвером бегает, кричит, грозит, паря, как земский начальник! Страху, верно, нагонит, а отвернулся — делай что хочешь!
Трухин чувствовал, что они следят за каждым его шагом. Он принял некоторые меры предосторожности, совсем не лишней, когда борьба доходит до такой остроты…
В фанзе было битком набито народу, когда Степан Игнатьевич пришёл вместе с Широковым. Сергей теперь всюду был с Трухиным. Они прошли к столу, за которым уже стоял Толстоногое. Сразу, как только Трухин уселся, Денис возгласил:
— Граждане! Собрание Кедровского общества считаю открытым. Сейчас товарищ уполномоченный из района, — Денис оглянулся на Трухина, — сделает нам доклад.
Трухин встал и потребовал избрать президиум. Избирали долго. Наконец за столом вместе с Денисом Толстоноговым и Трухиным оказалось ещё пять человек и среди них Илья Максимович Деревцов.
— Товарищи! — сказал Трухин, когда Толстоногое предоставил ему слово. — Три раза у вас собрание срывалось. Крикуны мешали. Это как раз те, у которых больше всех было спрятано хлеба. Разрешите зачитать списочек… Дубков… Карайкоза… Пак Ен Хи… Сметанин… Ли Лаврентий… Деревцов Кондрат…
Трухин читал медленно, отчётливо называя фамилии. В фанзе стояла такая тишина, что слышно было только дыхание сгрудившихся людей да лёгкое потрескивание керосиновой лампы на столе. Затем собрание заволновалось. Кто-то крикнул:
— Их сегодня ни одного нету, кого зачитывают!
— Как же нету? Вон Карайкоза сидит! — раздались другие голоса.
— Гражданин Карайкоза, — сказал Трухин, — если захотите высказаться, дадим слово.
У порога поднялся лохматый мужик мрачного вида.
— А нам без интересу, — махнул он рукой, — мы до дому пойдём.
— Не станем удерживать? — обратился Трухин к собранию.
Раздался одобрительный смех. Кто-то громко хлопнул дверью.
— Ишь ты, в отступ пошли!
— А что ж им осталось делать, — усмехнулся Трухин, — кулацкая карта бита! Не удалось хлеб сгноить. За их счёт и государству что надо сдано, и середняку облегчение. Подумать только, какую провокацию затеяли: при хлебе оставить страну без хлеба! Посадить на голодный кусок рабочего! Чтоб он ни ситцу не мог наткать, ни плугов наковать для крестьянства. Чтобы вместо смычки у нас размычка произошла. Не выйдет! Мы их политику раскусили. И к тому, что у них силой взяли, своего хлебушка трудового добавим от всего сердца. Чтобы рабочий шёл на завод сытым, красноармеец на свой пост кормленным, чтоб родная наша советская власть крепка была!
— Да это оно понятно, — поднялся у стены крестьянин в нагольном полушубке, — по-хозяйски надо соображаться. Да ведь жалко хлеб-то тревожить. Он ведь теперь, значит, положен до весны. И чего ж его зря шевелить? Пущай лежит там, где есть. Мы государству из нового сдадим.
— Нет, этак не пойдёт, — сказал Трухин. — Не по-хозяйски вы, наспех прятали. Пропадёт хлеб зря. Не то что на семена — скотине не сгодится. Вот, например, Илья Максимович Деревцов. Он одну яму открыл — и во-время: подтекала. А другую открывать постеснялся. А там как раз у него пятьдесят пудов, те самые излишки, которые надо государству продать. Так зачем же на себя риск за плохое хранение брать? Пусть уж государство хранит, у него для того элеваторы. Наши же, народные закрома.
Трухин повернулся к Деревцову:
— Тебя, Илья Максимыч, за бесхозяйственность не то что куры засмеют — люди в сельсовет не выберут! Хоть ты и бывший партизан, человек народу преданный.
Сначала, когда Трухин заговорил о Деревцове, все насторожились, потом на лицах стали появляться улыбки, а под конец раздался взрыв хохота.
За каждым словом, произнесённым Трухиным без тени насмешки, крестьяне видели такой скрытый смысл, что все невольно развеселились. А сам Деревцов покраснел, как морковь, и так крякнул, что сидевший рядом с ним Денис Толстоногов подскочил. Ему показалось, что это он сам крякнул и выдал свои волнения. Ведь вот сейчас Трухин стеганёт и его за то же самое.
Но в это время с места вскочил комсомолец-кореец и стал торопливо рассказывать, у кого из корейских богатеев ещё не вскрыт спрятанный в ямах хлеб.
— Мы отчего прятать-то стали? — заговорил после корейца русский крестьянин. — Покуда хлеб в амбаре лежит, все вроде бы на виду. Заскочил кто — вот он, пожалуйста! Тот же уполномоченный, который до вас был. С леворвер-том. Заскочит: „Ага, хлеб! Выгребай! Вези!“ А не разберётся, — может, он у меня для Семёнов..
— Ясно, понятно! — кричали этому мужику.
— Вы чего кричите „понятно“! — шлёпнув себя по лысине, вскочил где-то в середине набившихся в фанзу людей Иван Спиридонович. — Кто кричит, а кто и молчит. Вон поглядите на Дениску, на нашего любезного председателя, спросите его, почему он молчит… Ты почему не говоришь народу, как пшеничку-то спрятал?! Эй, Дениска! — Иван Спиридонович не находил слов для теснившихся в его груди чувств. — Председатель! А в сельсовете кто у нас? — вскричал он. — Кто у нас в сельсовете? Говорили про уполномоченного. Да при чём тут уполномоченный, когда у нас в совете неизвестно какой народ. Вношу фактическое предложение: переизбрать! Дениску, может, и оставить, а остальных по шапке! Я кончил!
Трухину оставалось только поддержать предложение Ивана Спиридоновича.
Когда собрание закончилось, Трухин и Сергей вышли из фанзы вместе со всеми. Большая группа мужиков — русских и корейцев — провожала их до самого дома. Мужики шли весело, шутили. Илья Максимович Деревцов беззлобно спрашивал Трухина:
— Ты, Степан, как узнал, что у меня во второй яме пятьдесят пудов? Тебе кто сказал?
— Народ.
— Народ, — раздумчиво проговорил уссуриец. — От народа, видно, и правда нигде не скроешься…
Назавтра Трухин уехал из Кедровки по другим деревням. Сергей остался в селе — писать корреспонденцию в газету. Ему хотелось рассказать ярко и красочно о том, чему он сам был свидетелем. Широков по-юношески был очарован Трухиным — его спокойствием, манерой говорить, даже его не бросающейся в глаза внешностью. Он дошёл до того, что стал кое в чём подражать Трухину. Но какое же сильное разочарование его постигло, когда Трухина срочно вызвали в райком и Широков приехал с ним в Иман…
XXIX
Секретаря Иманского райкома партии Марченко нельзя было узнать. Во всяком случае это был совсем другой человек — не тот, которого Сергей Широков видел в день своего приезда в Иман из Хабаровска на квартире у Трухина. Тогда перед Широковым явился усталый, полубольной человек. Сергею запомнилось его лицо — выразительное, крупное, чистое, даже холёное, но очень бледное, с синими тенями у глаз. И сам Марченко в тот вечер был добрый, благожелательный. А сейчас заседание райкома партии вёл человек властный, умеющий задать обсуждению вопросов нужный тон, продиктовать необходимое решение, умеющий всего одной репликой или ободрить человека, или сразить его наповал.
Таким представлялся сейчас Широкову Марченко. Да и самая обстановка заседания казалась ему необыкновенной. Прежде всего, на дворе была уже глубокая ночь. В сон погружены и весь городок, и села вокруг него, и осенние поля. А здесь люди бодрствуют, не спят. Может быть, вот сейчас, в эту минуту, они решают самое важное для жизни и этого городка, и всего района, и сотен живущих в нём людей. „Как в штабе“, — думал Сергей.
Он гордился, что его, комсомольца, пустили сюда, на закрытое заседание партийного комитета. Да ведь он был вместе с Трухиным, а кроме того, он — корреспондент.
Сергей вглядывался в лица сидящих на заседании людей. Все ставни снаружи были закрыты. Ярко горело электричество. Вдоль стен на стульях сидели члены райкома и уполномоченные по хлебозаготовкам. Некоторых из них Сергей уже знал, других узнавал сейчас.
Неподалёку от Марченко сидел Стукалов. А рядом с ним — пожилая женщина в чёрном платье, с седыми волосами и строгим лицом — Варвара Николаевна Клюшникова. В гражданскую войну она была комиссаром в отряде известного в здешних местах партизана Баграя. Сергей слыхал, как вчера, остановив Стукалова в коридоре райкома, она говорила ему: „Мирон, ты бы хоть в баню сходил, привёл себя в порядок. Да и косоворотку надо сменить, она уже скоро истлеет на тебе“. — „Это несущественно, — отвечал Стукалов. — Одежда — вопрос непринципиальный“. Он взъерошил пятернёй жёсткие волосы на своей большой голове и с самым независимым видом отошёл от Клюшниковой.
Редактор районной газеты Кушнарёв — моложавый мужчина в пиджаке с выпущенным поверх воротником белой сорочки — пригласил Сергея в свою редакцию, расспрашивал о Кедровке. Сергей рассказывал, восторженно выделяя дела Трухина. И согласился написать очерк и для районной прессы.
Сейчас Кушнарёв сидел у самого стола секретаря райкома и что-то записывал. Сергей увидел Нину Пак — молодую кореянку с миловидным лицом и большими карими глазами. Она наклонилась и что-то сказала сидевшему с ней рядом русоволосому парню в кожанке — секретарю райкома комсомола Семёну Тишкову. Семён радостно заулыбался.
Ещё два-три человека были знакомы тут Сергею — председатель райисполкома, директор банка… Корреспонденту приходится встречаться со многими людьми, Сергей должен был к этому привыкать. Он всё искал глазами Трухина и нашёл его.
Степан Игнатьевич сидел среди других уполномоченных, хмурясь и поглаживая свои чёрные усы. Если Сергею Широкову, с его романтической приподнятостью, всё тут нравилось — и это ночное заседание райкома, и какой-то особенный, властный и по-новому значительный Марченко, — то Трухину решительно не нравилось ни это заседание, ни сам Марченко. Он думал, что плохую моду завели в районе собирать ночные заседания. Люди днём работают, когда же им спать, как не ночью? А тут изволь идти на заседание. И это только потому, что секретарь райкома страдает бессонницей. Утром он встаёт поздно. В середине дня, когда все люди уже успели наработаться, он только начинает приходить в себя. Зато вечером, а в особенности ночью он живёт! И оттуда эта ужасная болезнь? Вероятно, её наживают люди в больших городах с их утомительно-нервной беготнёй и шумом. Степан Игнатьевич имел возможность присмотреться к Марченко в то время, когда он только что приехал в район. Квартиру секретаря райкома по каким-то причинам не успели отремонтировать. Степан Игнатьевич пригласил Марченко на несколько дней к себе. И был не рад! Орава ребятишек в квартире Трухина поднималась рано, достаточно было проснуться одному из них — обыкновенно самому маленькому, — как просыпались, словно по команде, все, начинался всегдашний утренний галдёж. Степан Игнатьевич привык и словно не замечал его, а для Марченко ребячий шум был мучителен. Но — воспитанный человек — он не подавал и виду, что ему тяжело. А Степан Игнатьевич уже проклинал себя, что вместо добра делает человеку зло, хотя и по неведению: он ведь не знал, что Марченко болен, а тот ему ничего не сказал. Хорошо, что было лето — и Полина Фёдоровна выводила детей с раннего утра на улицу, оставляя Марченко одного в квартире. Но всё равно он не высыпался. К счастью, квартира его вскоре была отремонтирована. Однако за это короткое время, что секретарь райкома жил в семье Трухина, он сдружился с ним самим и с Полиной Фёдоровной, а особенно, кажется, с ребятишками. Трухину даже ночные заседания тогда нравились. Утром Марченко звонил домой своей домработнице, которую привёз из Хабаровска, говорил, что идёт к Трухину пить чай. Между ними готова была завязаться настоящая крепкая дружба. Но надо же было Трухину после одной из поездок по сёлам откровенно поговорить с Марченко о положении в районе, высказать свой взгляд на некоторые очень важные вещи. И сразу всё изменилось. Они крепко тогда поспорили. После этого спора возникла у них взаимная настороженность. Трухин уже не мог с прежней доверчивостью относиться к секретарю райкома. Но и Марченко, кажется, только поддерживал видимость хороших отношений. После отпуска он даже, как в былые дни, на квартиру к нему пришёл. Но Полина Фёдоровна сразу что-то почувствовала Когда Марченко ушёл, она спросила мужа: „Какой-то он… такой… недовольный, что ли?“ — „Не знаю“, — ответил Трухин. Ему не понравилось, что Марченко, посылая его в Кедровку, говорил не о том, что и как там надо сделать, а о том, что план завышен. К чему это? Зачем? Трухин считал, что он успешно справился с делом в Кедровке и ждал сейчас, когда Марченко назовёт его среди других уполномоченных. Однако начало не предвещало для него ничего хорошего…
Секретарь райкома, открыв заседание, сказал, что работа уполномоченных никуда не годится. Это было вступлением.
— Страна нуждается в хлебе, — говорил Марченко. — Хлеб нужен для развёртывания социалистической индустриализации, для выполнения первого пятилетнего плана…
Сергей Широков смотрел на Марченко. Лицо секретаря райкома было и на самом деле преобразившимся. Марченко с гневом говорил об оппортунистах, которые на словах за выполнение планов хлебозаготовок, а на деле его проваливают. Марченко называл фамилии уполномоченных.
— Вы мне оставьте эту оппортунистическую практику! Иначе можете лишиться партийных билетов! Я должен здесь всех предупредить, что с оппортунистами и маловерами мы будем бороться беспощадно!
Сергей думал: „Так оно и должно быть!“ Он смотрел на Кушнарёва, который продолжал писать, наклонившись над краем стола. „Это он для газеты“, — сообразил Сергей. Строго поджав губы, смотрела на всех Варвара Николаевна Клюшникова. А Нина Пак и Семён Тишков уж больше не переговаривались и не улыбались друг другу. Лица всех сидящих вокруг людей были серьёзны и сосредоточенны. Сергей, слушая, как секретарь райкома оценивает работу уполномоченных — одного за другим, — и главным образом с плохой стороны, думал, что, когда дойдёт очередь до Трухина, Степан Игнатьевич станет героем этого ночного заседания райкома. Ведь он отлично справился с заданием: Кедровка перевыполнила план хлебозаготовок. А в других сёлах Кедровского куста дело тоже пошло. Сергей об этом написал и отправил корреспонденцию в свою газету. Наверно, она уже напечатана: материалы о хлебозаготовках помещаются сейчас в газетах в первую очередь…
Но вот Марченко дошёл и до Трухина. И Сергей Широков не узнал своего кумира! Оказывается, Трухин на хлебозаготовках работал хуже всех! Это было настолько неожиданно, что в первую минуту Широков ничего не мог понять.
— Трухин почил на лаврах, — говорил Марченко. — Он заготовил по Кедровке четыре тысячи пудов и думает на этом успокоиться. Мы даём ему сейчас новое задание — восемь тысяч пудов. А Трухин считает, что больше в Кедровке хлеба нет, и отказывается выполнять задание райкома. Что это такое, товарищи, я вас спрашиваю?
Все головы повёртываются к Трухину. А он спокойно приподнимается с места, и спокойно звучат его слова, обращённые к секретарю райкома:
— Вы же сами, товарищ Марченко, мне говорили, что план завышен, не только по Кедровке, но и по всему району.
На лицах у многих людей удивление. Теперь все смотрят на секретаря райкома.
— Неправда, я вам этого не говорил! — резко взмахивает руками Марченко.
— Тогда я молчу, — усмехается Трухин. „Ну конечно, — думает он, — разве ты сознаёшься в своих же словах? Ты, пожалуй, и от того разговора отопрёшься, когда мы с тобой заспорили“.
…Сам-то Трухин хорошо помнит, как он вернулся тогда из поездки по сёлам и поделился некоторыми своими наблюдениями с Марченко. Сперва разговор зашёл у них о трудовых середняцких хозяйствах крестьян, на которые незаконно накладывались твёрдые задания по хлебосдаче; с многими такими фактами Трухин столкнулся. Он считал, что те меры, которые применяются к кулаку-эксплуататору, переносить на трудовых крестьян нельзя. Там, где местные власти с этим не желают считаться, середняк выражает резкое недовольство. В Забайкалье, например, в отдельных районах дело дошло до открытого восстания; Трухину это тоже было известно. Он и решил поговорить с Марченко, обратить его внимание на опасность такого рода искривлений, особенно в условиях пограничного района.
Выслушав его, секретарь райкома сказал тогда:
— Не там, Трухин, ищешь ты проблему. В стране хлеба нет, вот в чём дело. Поэтому и жмём иногда на середняка…
— А я считаю, что на кулака надо нажимать, а середняка оградить от несправедливостей… Хлеб у нас есть, да только кулак его прячет!
— Надо, значит, повысить цены на хлеб, тогда и кулак повезёт его, не дожидаясь уполномоченных.
— Вы так думаете? — удивился Трухин. — А я считал, что кулак, удерживая хлеб, ведёт против советской власти свою контрреволюционную политику.
— Какой же кулак политик! Он просто производитель хлеба — и больше ничего. Да и не в нём, в конце концов, дело. Просто мы не можем обойтись сейчас внутренними запасами имеющегося в стране хлеба. Вот умные люди советуют купить хлеб за границей — например, у американцев.
У них сейчас кризис, хлеб девать некуда. Они им паровозы топят. А мы бы тем временем ослабили нажим на деревню. Это и было бы разрешением всей проблемы!
„Россия берёт хлеб за границей! — думал Трухин. — Но это же неслыханно! Сколько же хлеба потребуется, чтобы прокормить такую огромную страну, как наша? Да и капиталисты уж постараются по-своему это использовать. Куда же мы тогда придём?“
Трухин тогда же поговорил на эту тему с Кушнарёвым. Редактор районной газеты сразу спросил:
— А не застудил ли, случаем, Марченко правый бок? — и рассказал Трухину о том, как недавно в Сибирь по хлебным делам приезжал товарищ Сталин. — Я был на собрании партийного актива, слышал, как товарищ Сталин выступал, — рассказывал Кушнарёв. — Мы должны обойтись и обойдёмся своим хлебом. Начать ввоз хлеба из-за границы сейчас — значит пойти на срыв всей политики индустриализации…
Трухин выдержал характер — больше к спору с Марченко не возвращался. Но он сам с ним заговорил, спустя некоторое время:
— Ты не принимай всерьёз моих слов о кулаках и об импорте хлеба. Вот посмотри, что тут написано, — Марченко показал Трухину газету со статьёй, в которой говорилось, что без заграничных закупок хлеба стране не обойтись. — Умно, черти, пишут, хоть кого хошь запутают. А этот автор — правый уклонист…
Казалось, что после этого всё разъяснилось. Но Трухин оставался настороженным. Прежней ясности отношений между ним и Марченко уже не было…
— Трухин в Кедровке самовольно провёл досрочные перевыборы сельсовета… По какой-то странной случайности в совете оказались друзья Трухина…
„Давай, давай, всё к одному, — думал Трухин, слушая секретаря райкома. — Кто же тебе про перевыборы сказал? Стукалов?“ Ему подумалось: „А что, если бы я действительно плохо работал в Кедровке? У Марченко были бы тогда основания говорить, что план завышен. "Даже Трухин не справился, — сказал бы он, — а уж Трухин-то знает район!" Но так не вышло. Зато теперь даётся явно превышенное задание. Зачем? Для какой цели? Что преследует этим Марченко? Расправиться со мной? Или у него определённые политические цели?"
Трухин не удивился, когда Марченко начал изо всех сил хвалить Стукалова. А тот с победоносным видом посматривал вокруг.
"Секретарь райкома хвалит Стукалова! А ведь по первому впечатлению Стукалов и мне там, в Кедровке, показался человеком решительным, а Трухин, наоборот, каким-то очень осторожным… И надо было держаться этого впечатления", — сокрушался Широков. Окончательно сразила Сергея реплика секретаря райкома, касающаяся его работы.
— Сегодня в хабаровской газете, — сказал Марченко, — напечатана корреспонденция из нашего района, в которой в радужных красках описываются успехи хлебозаготовок в Кедровском кусте. Выпячиваются там и заслуги Трухина. Как видите, на самом деле положение иное. То, что общественность поставлена этой статьёй в заблуждение, можно отнести только за счёт молодости корреспондента…
Сергея Широкова словно ударили по лицу, так оно залилось краской. Негодование на себя, досада на Трухина, уязвлённое самолюбие — буря чувств поднялась в его душе. Он не слышал, как выступал Стукалов; рисуясь, он под видом скромности восхвалял себя и обрушивался на Трухина. Он не видел, как бледные полосы в закрытых ставнях делались всё ярче. Наступал день…
Заседание райкома закрылось с первыми лучами солнца. Сергей Широков поспешил выскочить из кабинета Марченко. Ему казалось, что на него все смотрят. Он быстро вышел на улицу и отправился, сам не зная, куда…
— Где Серёжа? Он разве не с тобой был? — спрашивала в это утро мужа Полина Фёдоровна.
Трухин махнул рукой.
— Что такое с тобой? Ты болен?
— Хуже, Полинка, хуже, — покачал головой Степан Игнатьевич. — Мне кажется, что я начинаю терять веру в людей…
XXX
Возможно ли работать без веры в человека, с которым ты вместе выполняешь одно и то же дело, состоишь в одной партии и, естественно, желаешь видеть в нём своего единомышленника и товарища?
Невозможно не верить, если почти каждый день ты проводишь с этим человеком, разговариваешь с ним, а в минуту откровенности узнаёшь различные подробности его жизни, даже самые интимные!
И, однако, оказывается, что надо быть осмотрительным…
Трухин вспоминал, как пришёл на работу в райком. После демобилизации из армии он остался работать на Дальнем Востоке. Как коммуниста, его направили в лесную промышленность. Несколько лет он заведовал лесной дачей. Затем получил назначение в Иманский леспромхоз, стал начальником лесоучастка.
В Иманском и смежном с ним районах Трухин партизанил. Тут его многие знали.
И вот на районной партийной конференции Трухина избрали в состав райкома. Он стал партийным работником.
Когда Клюшникова увидела его в первый день в райкоме, она сказала: "Ну вот, ты и пришёл к нам, Степан, не вечно сидеть в лесу! Ты же армейский политработник, значит партработник! Полюбишь партийную работу!"
До сих пор всё было хорошо. Что же изменилось теперь?
Марченко. Откуда он приехал? Где учился? С кем встречался и о чём говорил до того, как появился здесь? "Кое-что я знаю с его слов. А с другой стороны, какое у меня право задавать эти вопросы?" — думал Трухин.
Трудно не верить человеку.
Трухину хотелось бы верить, что спор его с секретарём райкома был случайным. Что после этого спора Марченко почувствовал себя задетым и из оскорблённого самолюбия наказывает теперь Трухина. Хорошо, если всё это так.
А если не так?
В партии идёт острая борьба с правыми и троцкистами. "Политическая борьба не знает пощады", — сказал как-то Марченко. Трухин уже не помнит, по какому поводу это было сказано. Но слова эти память удержала.
"Но ведь он же больной, страдающий недугом человек. Он может говорить многие резкости от раздражения", — шли мысли в голове Трухина. В конце концов он решил об этом не думать. Важнее определить для самого себя линию поведения на ближайшее время.
Но и это оказалось делом трудным.
"Ехать или не ехать мне в Кедровку? — думал Трухин. — Как же я могу поехать, когда задание — восемь тысяч пудов — явно невыполнимое. Я должен буду прибегнуть к стукаловским методам грубого администрирования, идти против себя, против того, что я считаю правильным…
А если я не поеду, — думал Трухин дальше, — что это будет? Саботаж задания райкома? Меня обвинят во всех смертных грехах и, чего доброго, исключат из партии. Стукалов станет торжествовать! А может быть, и Марченко. Но как я появлюсь сейчас в Кедровке, как стану говорить с мужиками?
Ехать или не ехать?"
Дверь в комнату Трухина немного приоткрылась, и в щель просунулась голова в лохматой шапке. Затем дверь открылась шире, и на пороге встал Демьян Лопатин. С минуту он смотрел на Трухина, и живое волнение отражалось на его лице. А тот продолжал сидеть задумавшись, не замечая его. Наконец Лопатин сделал шаг вперёд.
— Паря, Трухин! — позвал он тихо. — Степан Игнатьич!
Трухин быстро поднял голову.
На него смотрел своими смелыми, открытыми глазами, казалось из такого далёкого и в то же время недавнего прошлого, Демьян Лопатин.
Трухин вскочил и бросился обнимать земляка.
— Степан Игнатьич! Товарищок! Узнал, значит… Эх! — голос Демьяна дрогнул и осёкся.
— Где же ты был, Дёма? — взволнованно говорил Трухин.
— А вот видишь, приехал и к тебе зашёл. У меня, паря, думка была, что мы с тобой беспременно свидимся!
— Да конечно же! Ну, садись, рассказывай — где ты, что, откуда?
— Эх, Степан Игнатьич, всяко было. Сразу-то и не соберёшь. — Демьян снял свою лохматую папаху, бросил на стул, потом переложил её на подоконник и сам уселся против Трухина.
Степан Игнатьевич вглядывался в его мужественное лицо. Да, конечно, это Лопатин Демьян, которого тогда все звали просто Дёмкой, и разве забудешь это: жаркий день в степи у казачьих караулов в Забайкалье; белогвардейский разъезд, который налетел внезапно; злой свист пуль, блеск сабель… и вот отчаянный ординарец Шароглазова, спасший ему жизнь, сидит перед ним.
— А ты изменился сильно, усы отрастил, — сказал Демьян. — Я стою в дверях-то, а ты сидишь, задумался. Сперва-то я даже не признал тебя, думаю: он или не он?
— Я, я, Дёма, — счастливо смеялся Трухин. — Да и ты не молодой уже теперь, смотри, седина появилась.
— Не молодой, но, паря, покуда ещё и не старый! — Демьян молодцевато приосанился.
— Женат?
— Нет.
— Что так?
— Э, Степан Игнатьич, моя тёща ещё покамест замуж не вышла, — отшутился Демьян, но в словах его была печаль. — Ты помнишь, у нас в разведке был один парень? Его ещё ранило тяжело, он потом умер… Помнишь, как я тогда горевал? Мы были с ним из одной деревни…
— Помню, Дёма. Он тебе о его жене позаботиться наказывал. Нашёл ты её? — спросил Трухин.
— И нашёл и не нашёл… Вышло с этим неладно! — Лопатин, как бы раздумав говорить, так отчаянно махнул рукой, что Трухин понял: касаться этого больше не следует.
— Откуда же ты сейчас? Я слышал, что на железной дороге работал?
— Был, паря, и на железной дороге. А потом понесло меня на Алдан. На Толмат.
— На Алдан? — удивился Трухин. — Туда-то чего?
— Эка! — усмехнулся Демьян. — А ты разве не слыхал про Евграшкино подполье?
— Ничего не слыхал, — улыбнувшись, чистосердечно признался Трухин.
— Эта побывальщина чудная, — сказал Демьян. — Жил, паря, в одном месте на Алдане охотник Евграшка. Он, может, якут, а может, и русский — не знаю. Вот живёт Евграшка. Охотится. Один раз будто сидит он дома, в своей избе — завтракать или обедать собирается. Баба полезла в подполье за солёными огурцами али ещё за чем. Только отодвинула половицу, глядит, а там вода! Что такое? Было сухое подполье, откуда же воде-то взяться? Позавтракал, или там пообедал Евграшка, стал воду вычерпывать. Черпал, черпал — ни черта, паря, не вычерпывается! "Не иначе, думает, под моей избой ключ пробило. Вот так штука!
Что же теперь делать?" А это на мерзлоте в тех местах бывает. И ключи пробивает, и ещё такую штуку учудит, что смотришь, а понять нет возможности. Я один раз видал, — отвлёкся по своему обыкновению в сторону Демьян. — Приехал зимой в деревню, гляжу, дом стоит, окна открыты и двери настежь. А в окна и в двери — поверишь? — лёд со всех сторон наружу вылез. И в дому лёд и кругом дома лёд! Мужиков спросил: чего такое? "Обыкновенно, говорят, вечная мерзлота боком вышла!"
Трухин смеялся, слушая Лопатина. А Демьян говорил серьёзно. Лишь лукавая усмешка таилась в его глазах.
— Евграшке, конечно, попервости-то досталось с этим ключом: ну-ка, почерпай воду из подполья! — продолжал Лопатин. — А потом он как-то ведром глубоко зацепил, вытащил… Одно, другое! И пошёл всё глубже да глубже зацеплять. Живой рукой на это дело бабу поставил. А сам схватил таз, сел на порог и давай туда-сюда руками действовать, всё равно как муку решетом просеивать. День сидит, другой сидит и оторваться, паря, не может. — Демьян рассмеялся. — Эта картина шибко завлекательная! Я сам как-то пробовал, когда ещё молодым парнем был, мне это занятие известное. Ну ладно. Сидит Евграшка, а соседи думают: "Чего это он?" Поглядели, а он в своей избе золото моет! Ну, тут поднялось — чисто светопреставленье! Вскорости всю деревнюшку кверху дном поставили. Все подполья перекопали! Народу набежало отовсюду — тьма-тьмущая! Так и стал, паря, на этом месте прииск — Толмат. Вот оно куда Евграшкино-то подполье вышло! Он напоследок-то, говорят, по пяти рублей за ведро воды из своего подполья брал. А то и золотом чистым… Воды-то не было! Как взялись старатели золотишко мыть, из всех колодцев в деревне воду повытаскали. Зимой весь снег растопили. Сказывают, за три версты воду-то на себе возили! А у Евграшки в подполье ключ бежит да бежит… Слава большая пошла про Евграшкино подполье, про этот Толмат несчастный. Паря, народ как сдурел! Все побежали на Алдан. И я туда же кинулся. — Демьян усмехнулся с явным неодобрением к самому себе. — Думал: есть у меня один человек… намою, паря, золотишка, может подарок какой поднесу дорогой… Да нет, не пришлось мне на этом Алдане побывать! Кулаки, язви их, не пустили! — Лицо Демьяна посуровело.
— Но почему же кулаки? Как это вышло? — спросил Трухин.
— А вот, слушай… Доехал я в этот раз, как с Забайкальем своим распрощался, до Невера. С этой станции и отправляются землерои на Алдан. Значит, кому Евграшкино подполье ночью снится, тому надо на этом Невере с поезда вылезать и прямым ходом в Ларинский посёлок. Посёлок недалеко, в трёх верстах от станции. Тут уж всё узнаешь: куда идти дальше и что делать. Ну, вылез я на Невере, со мной один парень, — Демьян имел в виду Генку Волкова, которого он, уходя к Трухину, оставил в Доме крестьянина. — Пришли мы в Ларинский посёлок, завернули в первую избу. Хозяин молодой, хозяйка бойкая. Спрашиваю: не слыхать ли, кто тут собирается на Толмат? Молчат. Хозяйка губки поджимает, как богородица. Хозяин руки сложил и поглядывает исусиком; смиренники, хоть на божницу ставь. А промежду прочим варнаки. Приводят вечером мужика. Смотрю: куда ни поверни — приискатель! Главное дело — штаны широкие. Это уж у приискателей завсегда: войлочная шляпа, какая-нибудь куртка брезентовая и штаны — как юбка! В широких-то штанах способней работать кривой лопатой, — пояснил Демьян, хотя Трухин и сам знал это. — Лопату всё время через колено берёшь. В узких штанах в день колени порвёшь, а широки на ноге свободно ходят. Ладно…
Демьян погладил рукой круглую свою голову и продолжал:
— Заявился, значит, он, и пошёл у нас разговор. Этот мужик спрашивает: "Правда ли, что на Толмат вы наладились?" — "Правда", — говорю. "За чем же дело стало?" — "Да, видишь, двое мы. Надо бы артельно". Мужик туда-сюда глазами, а потом начинает петь, что на Алдан идти — надо мошной потрясти. Пока туда дойдёшь — отца-мать проешь и пропьёшь. Да с собой надо столько всякого припасу, что нет и спасу. А что по виду мы ребята хоть и хорошие, но маломочные… Ну, паря, это нас задело, похвалились мы достатками…
Ладно, долго ли коротко ли, закопёрщик этот нас в свою партию принимает, денежки от нас отбирает и всё нам показывает: вот, мол, кайлы закуплены, вот, мол, собачьи упряжки, а вот к ремешкам пряжки. Мы это смотрим, поверяем и под конец всю душу ему доверяем.
Вот настаёт день выхода нашего на Толмат, а он нам уже сват и брат. Зовёт в артельную землянку — на отвальную гулянку.
Приходим — там уже полно. Все пьяные, все в широченных штанах. Дым идёт… Гульба. Ну, думаем, так и надо. Люди вон куда, на край света идут… Поднесли и нам… Как хватили мы чистого спиртику, так и не запомнили, чего дальше было…
Только очнулись, паря, от холода. Лежим в просторной землянке. Дверь открыта. И никого. Ни свиней, ни корыта!
Утекли без нас, подлые! Вот кулацкая жулябия какую эксплуатацию выдумала!
— Да почему же ты думаешь, Дёма, что это были кулаки? Мало ли просто жуликов.
— Нет, не говори. Настоящий приискатель не может быть в таком роде жуликом. Кулаки! Они в любом деле обман выдумают! И нашего брата облапошат. Вот как нас с Генкой. — Демьян грустно усмехнулся и опустил голову, потом подмял её. — Ты поясни, Степан Игнатьич: зачем это допускают? — спросил он Трухина. — Скажем, приискатель — и тут же кулак. Зачем кулаков-то в рабочие пускать? Кто знает про это в высшем правительстве? Я вот тогда заходил к Ивану Иванычу… — И Демьян стал рассказывать Трухину о своём проекте собрать кулаков на остров.
— Да кулаков же теперь ликвидируют, — сказал Степан Игнатьевич, когда Лопатин кончил. — В газетах пишут: ликвидация кулачества как класса…
— Значит, понимают в высшем правительстве, — сказал Демьян. — А то, паря, смотреть мне на это нет возможности. Сегодня, значит, кулак в рабочие, а завтра он ещё куда-нибудь пролезет? Это что же такое у нас будет?! Мне эта стуколка не глянется. Я вот тогда тоже, как пришёл с гражданской войны, думал: "Ну, теперь мировую буржуазию пойдём кончать". Мне и Шароглазов Никифор Семеныч, покойная головушка, говорил: "Паря Дёмка, ты, смотри, не обабься там, в своей-то деревне. Если что — валяй ко мне. Мы с тобой покажем разным контрикам, какие бывают забайкальские партизаны". Через то я и к хозяйству не прислонился. Придёт бывало ко мне товарищок мой — он сейчас председатель сельсовета, — говорит: "Ты почему, Дёмка, ничего не делаешь?" А я ему кричу: "Да мы же скоро воевать пойдём, контру бить!" А он мне: "Неправду говоришь, жизнь на мирное пошла". Я горячусь. Поругаемся мы…
И, скажи на милость, чего это мне в голову запало? А только попал я, паря, впросак. Покуда собирался заграничных контриков бить, гляжу — мать честная! — тут свои поднялись, как грибы-поганки. Кулаки, живодёры деревенские! Да что же, думаю, такое? Так и не избудется зло? Была буржуазия (Лопатин говорил слово буржуазия с ударением на "а"), офицерня. А теперь эта пакость? Докуда это будет? Тут товарищок мой обратно ко мне: "Потерпи, Дёма, мы их сократим, укорот им дадим". — "Поди-ка, ты, говорю, со своим укоротством!" А мой товарищок мне: "Ты, говорит, Дёма, политики не понимаешь…" А теперь, выходит, вот она, политика: кулаков ликвидируют. И куда же их, паря? Я бы всё ж таки их на остров, а то, гляди, расползутся…
— Смотреть будем, — сказал Трухин. — А насчёт мировой революции — ты не один такой был. У меня у самого в первые дни эти мысли мелькали. "Что, — думал я, — сидеть на какой-то там лесной даче? Кому это нужно? Копаюсь я тут, как крот, а революция, которая охватит все страны, когда же она будет?" Я, наверно, тогда и в самом деле был кротом — ничего не видел. Иду по городу, смотрю вывески ка магазинах: частники торгуют. "А-а, думаю, недорезанные повылазили!" Не хуже, как ты на кулаков. Конечно, читал я в газетах, что кооперативная торговля и прочее. Разумом-то я всё понимал, а вот по душе — не мог паразитов видеть! Но сдерживался. Мне ведь нельзя было воевать-то, как ты с кулаками воевал. — Трухин улыбнулся. — А революция шла, и я это тоже понимал. Мы тогда силы накапливали, сокращали классового врага, а сейчас мы его с корнем рвём. Что в городе, что в деревне. Это ведь всё та же революция, только не клинком и винтовкой мы действуем, а другим способом. Ты это должен понять.
— Да теперь уж я кое-чего понял… Образовался!
Демьян замолчал.
— Чем думаешь дальше заняться? — спросил его Трухин.
— Паря, я всё умею делать! — оживился Демьян. — Что хотишь, то и умею!
Трухин улыбнулся: ему было известно это простосердечное бахвальство Лопатина.
— Давай вместе подумаем, — сказал он. — А пока съезди в Иманский леспромхоз и на лесобиржу. Я напишу записку. Попрошу, чтобы тебе дали работу по вербовке. Теперь много разного народу идёт в промышленность. Бывает, и кулаки провёртываются, а потом вредят. Так что глядеть надо, чтобы не расползались! — вспомнил он выражение Лопатина. — Согласен? Ехать не обязательно сегодня. У меня погости.
— Поеду! — твёрдо сказал Демьян. — Где, паря, наша не пропадала!
С решительным видом он надел свою папаху.
Полина Фёдоровна обрадовалась, увидев Лопатина; она его тоже узнала. Вечер и ночь прошли в воспоминаниях. Демьян запевал:
По диким степям Забайкалья…
Ребятишки никак не хотели ложиться спать, они так и льнули к Лопатину. Он был и впрямь необычен в своей лохматой папахе и вызывал любопытство детей. Трухин думал о тех простых и сердечных людях, с которыми его всегда сводила жизнь. И что среди них какой-то Марченко или тот же Стукалов! "Да, наконец, сам-то я разве не могу решить, что плохо, а что хорошо? Тоже проблему выдумал — ехать или не ехать мне в Кедровку? Поеду! Если я не поеду, пошлют Стукалова, он будет там грозить своим наганом. Да и что значит не поехать? Это значит проявить трусость перед обстоятельствами. Надо не словами, а делом показать, что Марченко ведёт неправильную линию"…
Засиделись с разговорами до рассвета.
В тот же день Трухин уехал в Кедровку, а Демьян Лопатин и Генка Волков нанялись работать в леспромхоз-Демьян говорил Генке:
— Каюк твоему братцу пришёл, его теперь ликвидируют.
— Как? — в глазах Волкова загорелось жадное любопытство.
— Как?.. — Демьян на миг задумался. — А может, паря, к стенке его поставят — и дело с концом! Нынче с кулаками больше рассусоливать не будут! Понятно?
"К стенке! — думал Генка. — А кому же дом-то достанется? Усадьба какая… Амбар, стайки, телятник, пашни…" Генка стал всё это перечислять в уме, и в глазах его потемнело. Словно кусок живой и горячий от сердца оторвался — так ему стало всего этого жалко. Потом, немного успокоившись, он подумал о том, как бы обойти все препятствия и всё-таки завладеть домом. Но это оказывалось невозможным. На железной дороге ему дали рабочую справку. "А если бы я воевать пошёл — тогда что? Вернулся — герой… Неужели бы не отдали? — думал Генка. — Нет, не отдали бы… Не отдадут", — мрачно посмотрел он на Лопатина и отвернулся. Следовало как-то здесь устраиваться.
Наступала зима.
XXXI
В Крутихе вторые сутки без перерыву шло собрание. Бабы ругались на мужиков: "Вы хоть бы на ночь-то разошлись, черти бородатые!" А мужики на баб: "Вы бы хоть дома побывали, ребят доглядели".
Никому не до дома, когда в дымных горницах сельсовета решалась общая судьба. Столы были отодвинуты к стенам. Прямо на них, на полу, на подоконниках сидели люди. Дым плавал облаками.
Хриплые голоса ораторов звучали глухо:
— Все в одну артель сбиваться — и никаких!
— Почему в одну? А может, я не хочу в Гришкину, под его начальство… Я свою организую — и всё!
— Кто это там?!
— Показывайся, организатор!
Показывается Перфил Шестаков. Борода растрепалась, шапка в руках.
— Пошто стращать? То коммуной, то теперь общей артелью… А ежели мы желаем артель, но махонькую, свою, значит, из своих соседей…
— Не со своего голоса поёшь, Перфил! Твои соседи давно у нас в артели! Богатенькие хотят в твоей "махонькой"-то спастись! — кричит ему Григорий.
— Раскулачить их, да и вся недолга. Ишь чего запели, свою артель им подай, кулацкую! — подаёт голос Ефим Полозков.
— Да разве я кулак? Разве я контра? — размахивает шапчонкой Перфил.
— Раскулачим и подкулачников, чтоб не подпевали!
— Ладно, мужики, ладно, давайте к одному приходить, — кричат бабы, у которых не топлены печки, не доены коровы, — артель так артель!
Григорий не спит уже которые сутки, но он бодр, зол и не пропускает ни одного слова, на всё даёт ответ.
А Тимофей Селезнёв сморился и устало хрипит:
— Какая же вторая артель без партейной прослойки?
Ты что, Перфил? У нас опыт есть… У нас руководство. Велика ли Крутиха для одной артели! В других-то местах вон по нескольку деревень в одной. Гиганты!
— Не хотим! Не желаем! Своей деревней обойдёмся!
— Ну, голосовать, что ли? Кто за то?
Но никто из мужиков не поднимает рук… Только президиум…
— Ах вы идолы! Что ж, опять агитировать?!
— А нам не к спеху…
И всё сначала… Ларион встаёт и начинает читать список вступивших в артель прежде и на этом собрании.
— Полозков? А нам не надо Полозкова! — кричит потный, красный Перфил. — Меня подкулачным обзывал, а сам, как в артель вступал, корову-то подкулачил да на базар свёз… А шкура на поветях гниёт!
— Товарищи, Ефим честно трудится у нас в артели. Вот, бабы, скажите — он вам помогал на скотном дворе!
— Я сам скажу, — медленно поднимается с места Ефим. — Действительно, верно, — говорит он, трудно подыскивая слова, — корову-то я забил. Да ведь она была яловая… А я был тогда не в сознательности. А теперь-то я сознал…
— Чего же ты сознал?
— Погодите, не мешайте человеку! По совести говорит!
— Я сознал, — продолжает Ефим, не обращая внимания на выкрик, — сознал, что в артели-то лучше, мужики! Право слово! — Ефим говорит громко и оглядывается вокруг. Шум стихает. — Поначалу сомневался, не скрою. А как ударил урожай… Да как увидал я, чего это может выйти, если всем сообща, значит…
— Видимый факт, — кивает головой Савватей Сапожков.
— А ежели мы всем селом, да мы и новину вздерём! Мы этим хлебом засыплемся. А что касаемо прежней вины моей — вот вам крест, честным трудом искуплю… Ну вот ни на капельку артель в обман не введу! Слово даю, дядя Перфил!
— Эх, была не была! — после этих слов вдруг бросает о пол свою шапку Перфил Шестаков. — Чёрт её бей! Пиши меня, Григорий Романыч!
— Сам записывайся, — сдержанно говорит Григорий, провожая глазами повернувшихся к выходу мужиков. — Пустите его к столу.
Перфил подошёл к столу.
— Вот тут пишись, — указал ему на листок Ларион.
Перфил согнулся над столом и, наклонив голову набок, вывел свою подпись. Ещё с утра он не знал, что именно сегодня сделает этот решительный шаг. Брат его Анисим ещё летом вступил в артель и звал за собой Перфила. Но жена заявила Перфилу: "Лучше не доводи меня до греха. Запишешься в артель — истинный бог, уйду от тебя!"
"Не уйдёт, чёрт, если все в артели будут! Куда же ей?" Он пришёл на собрание, как и все, послушать, посмотреть, как другие будут записываться. Выходил раза два на крыльцо, посидел на завалинке. О двух артелях Григория спросил действительно потому, что богатенькие подбили… А уколол Ефима Полозкова потому, что сам думал, ежели что, забить свою коровёнку…
Расписавшись, Перфил оглянулся. По рядам сидевших и стоявших мужиков пошло от одного к другому и выкатилось на улицу:
— Перфил решился…
Он отошёл, а на его место подошли сразу три человека. Среди них был Герасим Парфёнов — батрак у зажиточных братьев Алексеевых. У Герасима широкое лицо, большие руки, могучая грудь. И при этом детски-добрая улыбка.
— Чего, Гарася, тоже в артель пишешься? — спросил его старик Печкин, посверкивая своей лысиной.
Печкин так и кружился около стола, то заходил в помещение, то выходил из него. Герасим посмотрел на Печкина и проговорил густейшим басом:
— А сам-то небось боишься? Ходишь…
— Боюсь, — сознался старик и так печально развёл руками, смиренно склонив набок лысую голову, что кругом засмеялись.
Перфил, нахлобучив шапку, выскочил на крыльцо. На дворе у ворот стоял Кузьма Пряхин. Размахивая руками, он кричал:
— Я буду робить, как проклятый, а кто-то станет надо мной командовать да хаханьки строить: дескать, робь, робь, тебе больше надо, а я на едоков своё получу. Нет, я на это несогласный! Я вон хозяйство-то своё как наживал! Ночи бывало не сплю, бабу работой замучил. Все знают, что у Кузьки Пряхина ни хрена не было, а теперь всё есть. Всё я своими руками сробил, могу похвастать. Никакой чёрт на меня не робил, всё сам, всё сам… Эх, а теперь меня же укоряют! "Ты, говорят, неправильно делал". Надо было, говорят, на печи лежать, дожидаться, когда артель будет. Потому — туда всех под одно берут. И голяков и справных мужиков. А я хочу преимущества!
— Это какого же преимущества?
— А такого… Пусть тому больше, у кого пай внесён больший!
— Ишь ты, какой пайщик! Как в банке!
Кузьма взмахнул рукой с таким выражением, точно говорил: "Э, толковать-то тут!" — и направился к крыльцу. В это же время на крыльце появился старик Печкин.
— Заходите, мужики, голосовать зовут, — сказал он.
Пошли со двора в сельсовет и стали подниматься с завалинок крестьяне… Вслед за всеми двинулся и выскочивший на крыльцо Перфил. Всё же на душе у него было тревожно. Перфил в тесной, плотно сбившейся массе людей в сельсовете оказался рядом с соседом своим — Терехой Парфёновым. Чернобородый мужик смотрел мрачно. Почти всё собрание он просидел в задней комнате на окошке, не проронив ни одного слова. Перфил хотел было сказать, что вот он тоже вступил в артель, чтобы посмотреть, как к этому отнесётся Тереха. Но, взглянув на его мрачное лицо, он от этого отказался. Тереха и на самом деле был нерасположен к разговору. Незадолго перед этим собранием он купил двух томских коней и теперь думал, что ему делать с этими конями, если придётся вступать в артель. Тереха, как и Перфил, как и все мужики, стоявшие в сельсовете, вытянул шею.
— Граждане! — донёсся до них от стола голос Тимофея Селезнёва. — Надо нам подходить к одному. Мы уж тут два дня и две ночи сидим. Докуда нам ещё сидеть? В артель на сегодняшний день записалось двадцать пять семей. Я даю слово Григорию Романовичу, он вам всё обскажет.
Григорий поднялся.
— Товарищи! — сказал он. — С окончательным словом к вам обращаюсь. Не от себя лично. От имени партии большевиков!
Был я в райкоме, и там нам передали, что советует трудовому крестьянству Центральный Комитет. А советует он нам вот что: пойти по ленинскому пути. Владимир Ильич говорил: крестьянин, он человек практический. Вот если дать в деревню сто тысяч тракторов, тогда мужик скажет: "Я за коммунию". Так вот, обещает нам правительство дать тракторы. Ежели мы в артели соберёмся, и не в какие-нибудь маломочные, а в сильные.
И этими тракторами поднимем мы такие земли, о которых наши деды только мечтали. И за столбами и дальше — веками нетронутую целину. Потому трактор — это не два коня, и не три, а в нём пятнадцать, а то и боле лошадиных сил. Этот вздерёт!
И сами зерном засыплемся и государство обогатим… А тогда нам и ситец, и обувь, и товар всякий… Автомобили купим… Деревню свою культурной сделаем… Электричество поставим, как, скажем, в Каменске… Вон она у нас, Крутиха, в пустоте шумит, а мы её работать запряжём. И не мельницу поставим, а гидростанцию!
Григорий с трудом произнёс это новое слово.
— От неё и помол хлеба, и молотьба, и всё прочее может быть!
И всё это будет наше, общее… А не в каких-нибудь кулацких руках, как бывало мельница у Волковых. Вот один путь деревни — артельный. А другой путь — кулацкий. Кулака мы все знаем как вечного кровопийцу и эксплуататора трудящихся крестьян. Кулацкая песенка, можно сказать, спета. А бедняки и середняки что же? Как они думают жить? В единоличности? Так от единоличников опять же кулак происходит. Значит, мы одних кулаков придавляем, а других тем часом растим. И они расти будут, как грибы-поганки, под солнцем нашей советской власти. Да ведь это же срам глядеть, что будет тогда!
Нет, советская власть другой путь мужику указывает. Она говорит ему: "Иди в артель, организуйся". И чтобы никаких, к чёртовой матери, кулаков и прочих всяких кровопийц больше не было! А третьего пути нет!
Когда Григорий закончил, раздался голос старика Печ-кина.
— Про всё ты вроде правильно обсказал, Григорий Романыч, а только как-то оно несвычно сразу порешиться. Надо подумать.
— Ну, думайте, — усмехнулся Григорий и кивнул Селезнёву в знак того, чтобы тот закрывал собрание.
"Нет, мы попробуем по-другому", — снова размышлял Григорий, смотря, как расходятся с собрания мужики. Он написал на бумажке несколько слов, попросил у Тимофея Селезнёва конверт. Тот сходил в переднюю комнату, отодвинул от стены стол, достал конверт. Григорий вложил в конверт записку, запечатал, сверху написал: "В райком". В записке Григорий сообщал райкому, сколько человек вновь вступило в Крутихинскую артель. Через полчаса конно-нарочный повёз пакет в Кочкино…
— Ну, брат, я и устал!.. — сказал Григории Тимофею. — А не зря мы тут сидели! Вот увидишь…
Выходя из сельсовета, Григорий и Тимофей смотрели, как на улице кучками толпился народ.
— Разворошили, — сказал Селезнёв про мужиков.
Григорий ничего ему не ответил. Он думал над тем, что к его словам о тракторе надо бы подкрепленье. Хоть показать крутихинскому мужику, какой он.
Ведь и он сам-то говорить говорил, а видать этой машины не видал. В мечте только.
Перфил Шестаков, возвращаясь с собрания, шёл по улице, когда его догнал Ефим Полозков.
Они пошли рядом.
— Ты чего ж это, сосед, на меня из-за коровы-то наплёл? — заговорил Ефим. — Я уже забыл про неё. — В словах Ефима не было зла.
— Да пёс с ней, с коровой твоей! — возразил Перфил. — А ты вот скажи мне: ладно ли я сделал, что в артель-то записался? — Перфил разговаривал тоже дружелюбно.
— Да ты ж обдумал? — удивился Ефим.
— Я-то обдумал… а вот жена-то нет…
Он постоял напротив своей хаты, словно не решаясь войти. И вдруг, схватился за Полозкова:
— Будь другом, зайдём ко мне, посидим, поговорим… Эх, мать! Ничего-то ты не знаешь! — крикнул он жене, сидевшей за прялкой. — Я ведь в артель записался! — и бросил в угол шапку.
Эти роковые слова не сразу дошли до сознания; женщину насторожили какие-то очень уж размашистые движения у её мужа. "Пьяный он, что ли?" — подумала она. Но нет, похоже, что Перфил был трезвым, и, как бы отвечая на её мысли, он достал из шкафа бутылку и стукнул ею о стол.
— Садись с нами, отпразднуем такое дело!
— Празднуй, да без меня! — сказала она с убийственным спокойствием, поняв, в чём дело.
— Без тебя? Да куда ж я один-то, что ты, мать? — воскликнул Перфил.
— А ты знал, когда записывался? — вскочила женщина с лавки; прялка с грохотом упала. — Знал? У-у, бородатый пёс! — жена Перфила искала, за что бы ей ухватиться.
Перфил поднял вверх обе руки.
— Постыдись людей-то, мать! Что ты это, а? — повторял он, хоронясь за Ефима.
— Что тебе люди? — закричала женщина. — Люди-то вон коров своих позабивали, а уж потом в артель попёрлись: примайте! Не так, как ты, дурак, думаешь!
"Эх, напрасно я пришёл сюда", — терзался Ефим, с тоской соображая, что будет дальше. Но дальше ничего особенного не было. Жена Перфила ещё покричала, потом стала плакать, потом куда-то ушла.
— Корову ей жалко, — сказал о ней Перфил.
Явилась старшая дочь Шестакова — девушка лет двадцати. Отец приказал ей подать чего-нибудь на стол.
Перфил и Ефим выпили всю водку, но пьяны не были. Ефим доказывал Перфилу, что он поступил очень правильно: честному человеку в одиночку крестьянствовать затруднительно.
— Возьми ты, например, залежную землицу, — говорил Ефим. — Перво-наперво: трёх лошадей надо? Надо. А три лошади завести — это, брат, ба-а-льших трудов стоит…
— То-то и есть, — повторял Перфил.
— Я уж два раза так доходил. Вроде поправлюсь, всё заведу. Ан нет! Чего-нибудь да сотворится! А в артели-то что? Не в одиночку беду коротать! Любая беда не страшна!
— То-то и есть, — говорил Шестаков и удивлялся, что Ефим находит слова, от которых и ему, Перфилу, делается легче.
Пришла жена Перфила, всхлипывая, стала укладываться спать, наконец уснула, а Шестаков и Полозков всё сидели и разговаривали — может быть, впервые так обстоятельно и по душам за всё время, пока знали друг друга и были в соседях.
Перед утром Ефим ушёл домой. Но кое-где ещё в деревне мелькали огоньки — чтобы погаснуть лишь с утренней зарёй.
XXXII
В эту зиму Крутиха перевидала много разных людей. Чуть ли не ежедневно приезжали уполномоченные и агитаторы. Из Каменска прислали студентов и студенток педагогического техникума. Потом в Крутиху явилось пятеро красноармейцев — молодых, с крестьянскими липами парней в серых шинелях. Четверо из них были комсомольцами, а пятый, как они сами об этом сказали Григорию, "беспартийный, но крепко подкованный политически товарищ". Бойцы пришли из недалёкого отсюда села Подворного пешком; там стояла красноармейская часть.
Не проходило дня, чтобы в Крутихе не оказался какой-либо незнакомый человек.
Крестьяне быстро привыкли к этому. "Чего, небось агитатор?" — спрашивали они иного приезжего и, получив утвердительный ответ, или загадочно молчали, или задавали разные каверзные вопросы. Зажиточные мужики говорили:
— Агита-аторы! Наприсылали ребятишек из города, чего они в крестьянстве понимают!
А Кузьма Пряхин, старательный бедняк, удивлённо разводил руками:
— Дошлые, черти, ничего не скажешь! В самую душу залазят!
Кузьма, да и другие крестьяне слушали то одного, то другого агитатора. Комсомольцы, крутихинские и приезжие, сельские активисты, уполномоченные из города и района — все эти разные между собою люди по-разному обращались к ним, но суть была одна: крестьян убеждали встать на новый путь.
Краснощёкий красноармеец с коротко остриженной головой и серьёзным курносым лицом доказывал своему слушателю-крестьянину, что "политорганы Красной Армии чрезвычайно заинтересованы в коллективизации сельского хозяйства, поскольку в Красную Армию идут дети крестьян".
— Вы подумайте об этом, папаша, — говорил красноармеец. — При коллективизации деревня получит от государства машины. Выходит дело — пополнение в Красную Армию пойдёт технически подкованное…
Крестьянин, слушая красноармейца, согласно кивал головой.
— Ну, а вы как, товарищ? — подсела к Кузьме Пряхину после собрания молодая девушка — студентка педагогического техникума.
— А что такое? — спросил Кузьма и опасливо покосился на девушку. Хороша, черноброва, белолица, румянец так и пышет.
— Вы что же это не поддаётесь коллективизации? Вы же новую жизнь начнёте жить!
— Поздно мне новую-то, это как второй раз жениться, — а где уж мне…
— Да что вы "поздно", — придвигаясь ближе, горячо сказала девушка, — вы же совсем ещё не старый…
— Эге, а небось замуж за меня не пошла бы, — отодвигаясь, как от соблазна, отшучивался Кузьма.
— Вы, товарищ, напрасно, — сказала девушка. — Я к вам обращаюсь серьёзно. Может, я скоро приеду к вам учительствовать, вот мне и хочется, чтобы все сознательные крестьяне вступили у вас в колхоз.
— Эх, милая барышня! — сказал Кузьма Пряхин и загорячился. — Ваш-то папаша вступил?
— Его убили колчаковцы, — ответила девушка. — А мама вступила.
— А! — проговорил Кузьма. Больше он не нашёлся, что сказать.
— Вы небось бывший партизан? — не отступала девушка.
— Да, — сказал Кузьма.
— Ну вот, видите, — обрадовалась девушка. — У вас большинство партизан в артели. Смотрите… — девушка стала перечислять известных Кузьме людей. — А вы-то что же? — спросила она, ласково взглядывая на Кузьму.
— Эх, милая барышня! — снова сказал Кузьма. — Ты вот что объясни мне… Я буду работать, а другие — есть у нас такие! — лодырничать…
— Зачем же других-то людей видеть плохими, а себя хорошим? — усмехнулась девушка.
— Да пойми ты… — и Кузьма Пряхин стал выкладывать своей собеседнице такое, чего никогда не сказал бы, пожалуй, никому другому.
Потом он ругал себя за это, но словно какая-то брешь в нём самом была уже пробита…
Вслед за девушкой с Кузьмой — но уже после другого собрания — беседовал тот молодой красноармеец, который был, беспартийным, но политически подкованным". Затем на дом к Кузьме явился Петя Мотыльков. Паренёк совсем становился взрослым. Юношеская угловатость начала уступать в нём место мужественности, уверенности. Петя ведь не только пережил гибель отца, он ходил с комсомольцами искать кулацкий хлеб. Сейчас он, как сам говорил, "включился в коллективизацию". К Кузьме Пряхину он пришёл, как к упорному единоличнику, который ни на какую агитацию пока не поддаётся.
— Здравствуйте, дядя Кузьма! — начал Петя, вежливо поклонившись Пряхину.
— Здорово, коль не шутишь, — отозвался Пряхин. — Ну, как, Петя, мать-то? Поди, не нарадуется на тебя, какой ты стал большой!
В словах Кузьмы звучала покровительственность, юноша оставил её без внимания.
— Я, дядя Кузьма, к вам по делу, — сказал он. — Вы почему до сих пор не вступили в колхоз?
— Вон ты как, брат, сразу в лоб, — засмеялся Пряхин. — У каждого своя причина есть. Эх, Петя, золотой ты парень, жалко мне, видишь ли, труда своего…
— Дядя Кузьма, а детей своих вам не жалко? О них вы подумали?
— Вот о них-то и думаю. Им всё копил!
— А вы спросите — нужно ли им ваше богатство? Может быть, они считают, что в колхозе-то наследства побольше, — там новая жизнь!
— Это что же, я должен спрашиваться у своего Яшки да Машки? Яйца, брат, курицу не учат, — рассердился Пряхин.
Однако слова Пети глубоко затронули душу.
"Ну что ты станешь делать с этими ребятишками? — думал Пряхин. — А ведь им веселей будет в артели-то!"
— Я ещё завтра зайду к вам, дядя Кузьма, — сказал Петя, прощаясь, — а вы подумайте.
— Заходи ужо, — пробормотал Пряхин. Ему не хотелось только, чтобы разговор этот шёл при детях. И так смотрят на отца во все глаза. Словно хотят знать свою судьбу, а спросить боятся.
Петя зашёл и назавтра и снова смотрел настойчиво в лицо, с тем же выражением, что Яшка и Машка, требуя ответа. Пряхин выходил из избы своей, кружился по двору, заглядывал в стайки, где у него стояли корова и две лошади, хватался рукой за затылок, размышлял, раздумывал, наконец махал отчаянно рукой и снова шёл в избу — слушать, как его опять станут уговаривать Петя и другие молодые люди, агитаторы. Словно всё лучшее, что сумела советская власть к этому времени вырастить, пришло сейчас к трудовому крестьянину и заглянуло ему в глаза требовательно, как его собственное будущее.
Не один Кузьма Пряхин это испытывал. Огромный бородатый мужик Тереха Парфёнов избегал встречаться с молодёжью. Он ожесточённо скрёб свою бороду, едва заметив, что кто-то к нему норовит подсесть и начать всё тот же разговор. К Терехе один раз явился даже Ефим Полозков. Мужик как раз сидел дома. Ефим вошёл, снял шапку, поздоровался. Соседи поговорили о том, о сём, затем Полозков завёл беседу об артели:
— Так-то бы робить можно было хорошо, да людей вот маловато…
— Угу, — промычал Тереха угрюмо.
— Нам бы старательных мужиков побольше — мы бы раздули кадило… А которые послабже округ нас бы робили. В артели-то всем вместе можно великолепно жить…
Ефим говорил, а Тереха молчал. Тогда Полозков прямо спросил, что Парфёнов думает об артели. Тереха ответил:
— А чего ж артель? Пускай она сама по себе, а я, значит, тоже сам по себе…
— А ты подумай, Терентий Иваныч, — сказал Ефим.
— Чего уж тут, — ответил Парфёнов. — Думано.
— Жалко, брат, — сказал Ефим. — А я мечтал вместе с тобой робить..
С тем он и ушёл. Несколько дней никого не было, потом к Парфёновым пожаловал сам Ларион Веретенников, председатель артели.
— Ну, Терентий Иваныч, остановка за тобой, — сказал он весело. — Пришёл тебя сватать.
Хозяин угрюмо отмалчивался. Ларион, быстро поняв, что явился, очевидно, не во-время, перевёл разговор на пустяки. Но всё же под конец он снова предложил Терехе вступать в артель.
— Погляжу ужо, — молвил Тереха.
"Этого не скоро-то своротишь", — думал о Парфёнове Ларион.
Григорий Сапожков не давал покоя агитаторам и сельским активистам. Он сам ходил по избам. Любой повод использовал Григорий, чтобы сказать мужикам о колхозе.
Но результаты пока не радовали его. За всё время после первого собрания в артель вступило ещё только пять семей.
Григорий вновь назначал собрания. Агитировал, убеждал, доказывал, а время шло.
Вдруг стало известно, что в Крутихе организуется ещё один колхоз. Но Перфил оказался тут ни при чём.
Организатором его выступил молодой Карманов — сын Луки Ивановича, привлекавшегося к суду за убийство Мотылькова. В этот вновь организуемый колхоз записалось уже пятнадцать семей, в большинстве своём зажиточных мужиков.
Крутиха опять раскалывалась надвое.
В эти дни хмурый, молчаливый Тереха Парфёнов пришёл к Аннушке.
— Ну, где твой мужик? — спросил он.
— В Каменске, — ответила жена Егора Веретенникова.
— Чего там?
— Робит. С Никитой они. Никита-то плотничает, а мой-то уж не знаю чего… ему подсобляет, что ли.
— А где они живут? Не прописывали?
— Слыхать, на постоялом.
— Угу, — сказал Тереха.
Он посидел, помолчал. Аннушка предложила ему чаю. Тереха отказался.
После того как к нему приходил Ларион Веретенников, Тереха два дня сидел дома, никуда не выходя, с ожесточением мял свою чёрную бороду, мучительно, с напряжением думал. Главное, он только что привёл из Кочкина пару хороших томских коней. "С конями-то теперь только и жить, а тут нате — в артель! Да за них ещё и не уплачено". Между Терехой и его старым знакомцем — кочкинским зажиточным мужиком, у которого он взял коней, был сговор. Этот сговор касался Мишки и дочери кочкинского мужика. Но Тереха об этом пока не думал, а думал о том, как ему коней уберечь. Придя от Аннушки, он опять сидел. Жена с тревогой наблюдала за ним, а сын как ни в чём не бывало ходил по двору, съездил за сеном, потом поехал по дрова. "Молодой, ничего не понимает, дурак", — неизвестно почему злился на сына Тереха. Парень с дровами приехал вечером. Тереха вышел во двор посмотреть. Парень поставил воз с дровами у поленницы, распряг лошадей, отвёл их в стайку, задал им сена. Тереха наблюдал, как неторопливо, уверенно всё делал его сын, которого он в нынешнем году собирался женить.
Оставшись, видимо, довольным своими наблюдениями, Тереха зашёл в избу, сказал жене:
— Котомку мне наладь. Штаны там, рубаху положи. Да хлеба не забудь.
— Ты куда это, отец? — удивлённо спросила жена.
— В Каменск, — ответил Тереха.
Наутро он ушёл. Сын хотел его отвезти хотя бы до Кочкина, но Тереха отказался.
— Чего коней-то зря гонять, поезжай-ка вот лучше за сеном. Дорогу-то уж скоро, поди, развезёт, торопись вывозить сено…
— Ладно, тятя, вывезу, — сказал сын.
— Да не "ладно", а слушай, — строго продолжал Тереха. — Будут чего говорить, скажите тут с матерью, что меня нету дома, а без меня вы ничего не знаете. Да смотри, — сурово взглянул Тереха на сына, — коней береги! — И к жене, указывая на парня: — А ты за ним наблюдай.
Жена поклонилась.
— Я скоро… — нахмурился Тереха и С этими словами вышел из дома, как будто отлучался на полчаса.
После его ухода являлся ещё Николай Парфёнов; он приводился Терехе дальним родственником. Николай попытался с Мишкой, сыном Терехи, заговорить о колхозе, но жена Парфёнова сказала:
— Что ты, Колюшка, разве мы без хозяина-то можем? Вон он у нас какой сурьезный, господь с ним.
— Это уж правда, — усмехнулся Николай. Он тоже очень хорошо знал характер Терехи.
XXXIII
Кочкинский барышник Федосов, на заимке которого находил в своё время убежище Селиверст Карманов, решил строить в Каменске большой дом, чтобы капиталы свои хотя бы частично перевести в недвижимость. Федосов нанял плотников и приступил к постройке, оформив её на имя своего зятя — бойкого молодого человека, служащего госбанка, за которого недавно вышла замуж его дочь. Федосов не сам руководил постройкой, не вмешивался в эти дела и его зять. От их имени выступал подрядчик — заплывший жиром, румяный толстячок. Тонким, бабьим голосом, в котором звучала наигранная весёлость, толстячок подбадривал плотников:
— Постарайтесь, мужички! За нами не пропадёт!
Точь-в-точь как это бывало в старые времена.
На краю базарной площади в Каменске ещё год тому назад пялились на солнце золотые и серебряные вывески бакалейщиков, галантерейщиков — хозяйчиков, допущенных советской властью к торговле. Теперь эти частные лавочки уже одна за другой свёртывались, а на их месте открывалась кооперативная торговля. Бывшие нэпманы старались приспособиться к новой обстановке. Они тоже строили дома. Рядом с мелким частным в городе начиналось большое государственное строительство. На окраине города расчищался пустырь. Там закладывался оборонный завод.
Была во всём этом причудливая смесь старых и новых примет времени, однако новое всё более властно захватывало и будоражило городок.
Егор Веретенников и Никита Шестов работали на постройке федосовского дома с осени. Никита посмеивался, покрикивал, постукивал топориком и был постоянно весел. Егор часто делался задумчивым. Кроме них, тут было ещё четверо работников. Егор, понятно, ни с кем не делился тем, что с ним произошло в Крутихе. Только Никита Шестов знал кое-что, но и он не докучал Веретенникову расспросами. Всё же Егору и самому иногда казалось странным, как это он очутился здесь, вдали от дома, вне привычного ему уклада деревенской жизни, вынужденный заниматься делом, по его мнению, ненастоящим. Егор по всему складу своего характера был исконным земледельцем. Как истый крестьянин, он считал, что только то дело подходит ему, которое связано с землёй, с сельским хозяйством. А всем прочим можно заниматься, когда хлебушко есть. И он тяпал топором словно нехотя, подсобляя опытным плотникам строить дом.
Подходила пора настилать потолок, выводить стропила.
— На черта нам сдалось брёвна-то ворочать, пускай хозяин наймёт чернорабочих, — волновались плотники.
Толстяк подрядчик их успокаивал: рабочие будут. Как видно, он и сам был заинтересован в скорейшем скончании постройки.
— Сделаете работу — три дня будете гулять за мой счёт, мужички, — обещал подрядчик плотникам.
— А хозяин-то где же? Мы его так и не видали, — говорил старик плотник. — Да какие нынче хозяева! — добавлял он с презрением. — Скоробогатенькие! Строит, да оглядывается, как бы его финотдел налогом не прижал…
Подрядчик привёл двух чернорабочих. А через некоторое время на постройку явился Тереха Парфёнов. Сумел разыскать своих земляков.
Егор Веретенников сильно удивился, увидав соседа с котомкой за плечами.
— Ты, дядя Терентий, случаем, не погорел? — спросил Парфёнова Никита, считавший, что только пожар мог выгнать этого домоседа из дома.
— А что, нешто здесь все погорельцы? — ответил Тереха. — Принимайте-ка вот робить меня…
Подрядчику приглянулся Тереха. "Этот медведь за двоих будет ворочать", — подумал он.
Егор уже думал наведаться в Крутиху, но приход Терехи многое объяснил ему. Из расспросов соседа, хотя и был он скуп на слова, Егор понял, что показываться в деревню ему не время. "Погодить надо, подождать. Весной Анна как-нибудь одна управится посеять десятины две, а я заработаю денег", — думал он.
Подрядчик суетился на постройке, бегал, перебирая короткими ножками, спрашивал:
— Всем ли довольны, мужички?
Плотники либо молчали, либо отшучивались. Но мирное их настроение скоро пришло к концу, когда пошла глухая молва, что по нынешним временам выгоднее работать в государственной организации, чем у частника. На строительстве, слыхать, выдают спецовку, паёк. А что может дать частник?
— Это не прежний режим, — говорили плотники, — когда рабочему человеку некуда было податься; хочешь, не хочешь, а работай. Теперь — пожалуйста, в любое место иди. Всюду большие стройки.
Плотники рядили и так, и этак.
— Напрасно вы, ребята, облизываетесь, не донеся ложки ко рту, — говорил молодым старый плотник. — Везде хорошо, где нас нету.
— Это какой разговор! — возражали молодые плотники. — Ты, дед, слушай, о чём толкуют люди. Слыхал, что на железной-то дороге делается? Пропасть народу едет в разные места. На стройки, значит. Вот бы и нам, ребята, податься…
— Эх, молодёжь! — говорил старый плотник. — Рубли-то даром нигде не дают.
Егор Веретенников вместе со всеми прислушивался к этим разговорам. И Никита Шестов начинал вдруг подбивать тронуться куда-нибудь подальше, поискать работу повыгоднее. Егор Веретенников с удивлением смотрел на него. Вон ведь, оказывается, какой бойкий этот Никита! Егор ещё не видел его на стороне и теперь должен был сказать себе, что Никита здесь не такой, каким всегда бывал в Крутихе, а как-то смелее, развязнее, находчивее. Иной раз Веретенников думал даже: да неужели он этого самого Никиту ещё минувшим летом одалживал мукой из своего амбара? Вспоминать об этом Егору было почему-то неприятно.
Молодые плотники говорили о подрядчике:
— Чёрта ли нам в этом жирном борове? Уйдём!
— Неудобно, ребята, — возражал старый плотник, — согласились, так надо докончить дом-то…
Никита Шестов держал руку молодых плотников. Он тоже порывался уйти. Но чтобы поступить на новое место в государственном строительстве или в промышленности, требовались справки от сельсовета или с последнего места работы. Справки эти в какой-то степени предохраняли стройки от беглых кулаков, начавших в злобной ярости своей заниматься мелким и крупным вредительством, да от летунов, которые, получив аванс и спецовку, удирали с одной стройки на Другую.
— Даст хозяин нам справку, что мы у него работали? — возбуждённо спрашивали молодые плотники.
Явившийся подрядчик выдать справки отказался. Артель взорвалась:
— А-а-а, не даёшь? Бросай, ребята, работу!
— Мужички, мужички! Договоримся по-доброму, — пытался уговорить артель подрядчик.
— Нет! К чёрту! Давай расчёт!
— Чего вы, мужички! Вы у меня, а не у хозяина нанимались. Неужели вы мне не верите? Я вас рассчитаю по-божески, сколько полагается. Магарыч поставлю!
— Нет, либо справки давай, либо расчёт! — стояли на своём плотники.
— Ладно, я что-нибудь придумаю, — пообещал подрядчик.
Несколько дней он тянул, затем не явился на постройку. Встревоженные плотники пошли к нему на квартиру, она оказалась закрытой. Хозяйка сказала, что жилец её вчера уехал.
— Куда? — спросили плотники.
— А кто его знает, — ответила хозяйка. — Они вдвоём с женой у меня жили. Оба и уехали.
Плотники шумной толпой пошли в горсовет. Там с их слов всё записали, но помочь ничем не могли. Отправились в милицию.
— А вы у кого нанимались? — спросили их в милиции. — У Федосова? Тоже сбежал!
Пошли в госбанк, где работал зять Федосова.
— Зять Федосова? А как его фамилия? Ах, этот… Вычистили его по первой категории! — заявили в госбанке.
Плотникам осталось разводить руками да затылки чесать.
— Вот гады! Храпоидолы! Паразиты! — кричал Никита Шестов, чуть не плача.
А Егор и Тереха помалкивали. Стыдно было им, самостоятельным мужикам, чувствовать себя обманутыми простаками. Всегда только на себя работали… Первый раз нанялись в батраки — и вот какая штука… Потрудились даже не за спасибо. Хуже дураков!
И опять неловко себя почувствовали, когда пришли из горкомхоза какие-то озабоченные их судьбой товарищи и сказали:
— Не тужите, граждане, советская власть трудящихся в беде не оставляет. Работайте, всё сполна получите. Горкомхоз на заседании постановил взять стройку на свой счёт. Дома городу нужны.
Значит, про них даже на заседании говорилось!. Так и до деревни дойдёт, как их ловко буржуи околпачили, а власть вроде пожалела…
Может, ей и не нужен дом этот?
Стало немного легче на душе, когда начали захаживать какие-то учительницы, облюбовывать постройку под детский дом. Значит, интерес был обоюдный: их труд — государственные денежки. Это мужиков успокоило.
XXXIV
А между тем в Крутихе событие накатывалось на событие, как волны в половодье. Не успела создаться лжеартель из богатеньких, как этот "кулхоз", по меткому выражению местных остроумцев, тут же ликвидировали.
Затем на собрании актива было решено раскулачить Луку Карманова. Вслед за ним — братьев Алексеевых. И вот дошла очередь до Платона Волкова.
С новостью насчёт Платона рано утром пришла к Аннушке, жене Егора Веретенникова, жена Терехи Парфёнова. С тех пор, как Парфёнов ушёл в Каменск и стал работать вместе с Егором, она стала частенько бывать у Веретенниковых.
— Как выселяют? — спросила Аннушка и непонимающе уставилась на соседку.
— А так, идём смотреть!
Аннушка быстро оделась и поспешила на улицу. Несмотря на ранний час, народу было много. Из двора во двор переходили мужики, бабы, взапуски носились ребятишки. По улице, пересекая дорогу, прошёл Григории Сапожков, Аннушка увидела его и отвернулась. Её сердце забилось тревожнее, когда она стала подходить к дому Платона Волкова. Что-то необычайное и странное ещё издали привлекло её внимание. Все ворота и двери дома были открыты, как при выносе покойника… Особенно поразили её ворота, которые, сколько помнила Аннушка, никогда не открывались; на поле или по другим делам выезжали всегда с заднего двора. А ворота эти — высокие и широкие, двустворчатые, с узорами, деревянными солнцами — стояли перед улицей, подавляя своей высотой соседние приземистые избы. Они венчали глухой тесовый забор, которым богачи Волковы отгородились от всей деревни.
За этими воротами оставили однажды сиротку Аннушку её братья после смерти матери. Испуганным зверьком пряталась она по уголкам большого дома, пока не заставлял её выйти строгий окрик дяди Никандра или тётки — жены Платона. Никандр стучал посохом в пол, поучал её скрипучим своим голосом, жена Платона, случалось, била её. Так Аннушка росла. Труднее было зимой, когда все взрослые, почему-то всегда злые и раздражительные, сходились вместе в этом доме. Аннушка старалась не попадаться лишний раз им на глаза. Зато хорошо было летом — в поле, на лугу, в степном раздолье. Там, казалось ей, и люди становились добрее…
Теперь Аннушка, стоя в кучке столпившихся мужиков, баб, ребятишек во дворе у Волкова, смотрела со стороны, что творилось вокруг. Она не жалела Волковых, её страшила своя судьба. А что, если бы они с Егором успели стать богаче? Лучше построить дом… больше чем у других завести скота… Вот так бы пришли и к ним и распахнули все ворота и двери? Да ведь и приходили…
Она вспомнила, как сбивали комсомольцы незапирающийся замок с амбара, и почему-то усмехнулась… Аннушка повернула голову в сторону амбара Волковых. Дверь в него была распахнута… Там ходили, громко переговариваясь, мужики. Несколько человек таскали из сараев и из-под навеса хомуты, седёлки, наваливали всё это в кучу. На куче сидел Петя Мотыльков с карандашом и бумагой в руках; он что-то записывал. Из дома вышел Тимофей Селезнёв. Потом Аннушка увидела Григория Сапожкова и Лариона Веретенникова. Ларион прошёл по двору.
— Запрягай! — крикнул он и махнул кому-то рукой.
Два мужика выкатили из сарая поместительную телегу на железном ходу. Один из этих мужиков был Ефим Полозков. И Аннушка впервые позавидовала его жене… у которой муж сам раскулачивает, а не боится, что его раскулачат.
Иннокентий Плужников вывел из стайки серого рослого коня и стал запрягать его в телегу. В это время на крыльце дома появился Платон. Аннушка, прячась в толпе, видела его хорошо. Бледный, словно ослепший, он спустился по ступенькам, ощупывая их ногами, прошёл несколько шагов, остановился, сдёрнул шапку.
— Граждане! Крестьяне! — выкрикнул Платон.
— Ну, ну! — перебил его Иннокентий Плужников. Он запряг лошадь и наблюдал теперь за Волковым. — Потише ты!
— Нет, я скажу! — снова крикнул Платон. — Никому, самому злому врагу своему, не пожелаю пережить то…
— Ладно, ладно, — нетерпеливо сказал Иннокентий, — без агитации, слыхали!
Плача, вышла жена Платона, за нею двое детей.
Теперь Аннушке на миг стало жалко Волковых. Но люди вокруг неё не разжалобились.
— Конец волковскому гнезду!
— Ликвидируется как класс…
— Это что же, в тюрьму?
— Зачем в тюрьму? На выселку… Туда, где некого им эксплуатировать!
В ушах её звучали новые, пугающие слова, на которые и ответить-то нечем.
— Да-а, — раздумчиво протянул кто-то, — пожил Платон Васильевич в своё удовольствие. Было дело..
"Пожил"… — Аннушка вспомнила того самоуверенного и важного Платона, на которого и она столько лет работала, и муж её успел потрудиться. И чувство жалости от этого воспоминания у неё прошло. Она взглянула на жену Платона, на ребятишек уже равнодушными глазами. "Небось не пропадут", — подумала она. Аннушка не видела, как усаживались Волковы в телегу, как парнишка, сын вдовы Домны Алексеевой, вывозил их со двора. Аннушка повернулась, чтоб идти домой; вдруг дорогу ей перешёл Григорий Сапожков, словно предрекая какую-то беду всем своим суровым обликом… И она побежала прочь, кусая платок, чтобы не заплакать от какого-то непонятного испуга.
Давно, в дни, которые кажутся сейчас Григорию очень далёкими, он думал, что неизбежно настанет минута, когда всё, что сделали плохого братья Волковы, будет раз и навсегда отомщено. Григорий вспоминал своего отца, и тотчас в его воображении возникала фигура старшего Волкова. Вот и сейчас, казалось, выйдет из этой стайки или из-за этого амбара появится Никандр Волков в своей лисьей шапке с плисовым верхом. Что-нибудь скажет сердитое скрипучим своим голосом, застучит палкой.
Григорий усмехнулся. "Конец Волковым!" — подумал он. Никогда больше не будет их в Крутихе, только недобрая память о них, пожалуй, останется. Люди долго ещё будут при случае рассказывать о плутнях Платона или о проделках Генки Волкова. Только этим они и сохранятся в памяти односельчан…
Григорий смотрел, как во дворе Волковых суетились мужики. Выводили из конюшни лошадей, выгоняли из стаек коров, потом загоняли их обратно.
— Не все коровы-то, Григорий Романыч! — кричали Сапожкову мужики.
— Успел продать!
— Да и лошадей-то не хватает!
— Деньги надо поискать, — говорил суетившийся вместе со всеми на дворе Никула Третьяков. — У Платона золотишко должно быть в кубышке! Упущение, товарищи! За пазухой не обыскали!
Третьякова всё же приняли в артель, и он старался постоянно торчать у всех на виду. Он кричал, размахивал руками, что-то бойко говорил. Но внезапно умолкал, когда мимо него или поблизости проходил Григорий Сапожков.
Со двора Григорий снова зашёл в дом. В горнице Волковых стояли два раскрытых сундука. Иннокентий Плужников вытаскивал платья, пиджаки, сорочки. Петя Мотыльков записывал всё это в тетрадку… Тут же стояло ещё человек пять мужчин и женщин и среди них вдова Домна Алексеева.
— Господи, ну и добра! Сколища добра! — говорила она. — Зачем одному человеку столько?
— Гляди, платья-то ненадеваны…
— Кому берегли? Торговать, что ли? Квасили да гноили. Ни себе, ни людям. Ишь, в плесени сукно.
Вызвала смех мелькнувшая в руках Иннокентия Плужникова чёрная визитная пара Платона, в которой он лет двадцать тому назад ходил к молоденькой учительнице. Снова Иннокентий вытащил платье.
— Раздать потом всё это барахло народу! — сказал Григорий. — Самым бедным — что побогаче!.
— Платье чёрное из кашемира, — кивнув, продолжал называть Иннокентий предметы, — шуба-борчатка мужская…
Петя Мотыльков записывал.
Григорий вышел от Волковых и отправился вверх по улице, к дому Луки Карманова. Там с утра были Николай Парфёнов и Тимофей Селезнёв. Потом к ним подошёл Ларион.
Сын Луки Карманова, молодой мужик, получивший уже при советской власти среднее образование, любил порассуждать о политике, читал газеты, считал, что местные люди поступают во многом неправильно. Он и суд над отцом своим воспринял как некий произвол. А когда началась коллективизация, он исподволь говорил всем, что колхозы — дело временное, вроде опыта. Власть увидит, что из этой затеи ничего не выходит, и оставит её. Находились люди, что ему верили.
После того как в Крутихе всё настойчивее пошла агитация за вступление в колхоз, а в газетах стали писать "о ликвидации кулачества как класса на базе сплошной коллекти-видации", молодой Карманов решил организовать свою артель. Зажиточные мужики этому обрадовались. В артель сразу записалось пятнадцать семей.
— У нас не так, как у них, — самонадеянно говорил Карманов. — Мы без всякой агитации, к нам люди сами идут…
Карманов съездил в район. Обманным путём ему удалось даже зарегистрировать свою артель в райисполкоме, но дальше этого дело не пошло. Зажиточные мужики записались, но хозяйство не обобществляли. Распад его "колхоза" он приписал проискам местных коммунистов, и прежде всего Григория Сапожкова.
Постановление о раскулачивании принял как самоуправство. Ключи от амбаров у него отобрали силой. Собираться в отъезд он отказался. Сел на пол и говорит:
— Выносите на руках! Сам не пойду!
Зазорным показалось мужикам выносить кулака из дома с таким почётом.
— Пойде-ешь, — протянул Парфёнов. — Куда же ты денешься? Выселение в двадцать четыре часа…
Николай вспомнил, как в боевой жизни водили они захваченных в плен языков. Схватил Карманова сзади, крутнул за спину руки и так поддал коленом, что тот сам пошёл.
— Не балуй, дурак! Не артачься!
На помощь ему пришёл Влас Миловансв в новой шубе, только что полученной из сундуков Волковых.
Двор стал заполняться мужиками, бабами, ребятишками. Открылись двери амбара. Из стаек начали выгонять и переписывать скот. Влас под смех толпы козырем прохаживался в новой шубе.
Когда Григорий пришёл, здесь почти всё уже было готово.
— Ну что, Влас, пойдёшь к нам в артель? — спросил Григорий. — Кулаков теперь нет, работать тебе не на кого.
— А зачем работать? В такой шубе я теперь барствовать буду! — опять отшутился Влас.
И в тот же вечер он как-то незаметно исчез из Крутихи.
XXXV
На общий двор в кармановской усадьбе сгоняли скот. Ларион Веретенников стоял у ворот с карандашом и блокнотиком в руках. Этот блокнотик у него теперь постоянно виднелся из раскрытого кармана гимнастёрки, поверх которой была надета солдатская стёганка; когда она распахивалась, на гимнастёрке виднелся широкий солдатский ремень с блестящей пряжкой. Глаза у Лариона беспокойно перебегали со двора на улицу и обратно, белёсые брови сдвигались. "Скот-то весь, пожалуй, не войдёт в кармановский двор, — думал Ларион. — Придётся перегнать часть на волковскую усадьбу".
По улице всё гнали коров вступившие в колхоз крестьяне. Всё шло спокойно. Вдруг на улице раздался крик.
— Пропасти ка вас нету! — кричала баба. — Задурили голову мужику! Ну куда ты погнал, корову-то? Куда гонишь? Ох, горе моё горькое!
Баба заплакала. Ларион взгляделся. Это была жена Перфила Шестакова, а сам Перфил, как будто его этот крик не касался, шёл спокойно и легонько хворостиной подгонял скотину.
— Поворачивай сейчас же домой, ирод! — тонким голосом взвизгнула женщина, но Перфил с тем же каменным лицом продолжал идти вперёд.
Ларион отвернулся. Скот загоняли в стайки женщины. К ним подходили другие. И тут же поднялся крик.
— Погубят скотину!
— Видано, что ли, в одно место всех коров сгонять!
— С ума сошли!
— Хозя-яева!.
Ларион повернулся, чтобы пойти и успокоить женщин, когда Перфил, прогоняя корову, уже проходил в ворота. Жена его, остановившись напротив Лариона и вытаращив на него совершенно белые от бешенства глаза, закричала:
— Без коровы нас оставляете! Ефимку подослали, чтоб моего дурака с толку сбить! Радуйся теперь, гляди на моё горе! У-у, так бы и выцарапала глаза тебе, проклятый!
Ларион посторонился от шумливой бабы.
Перфил прогнал свою корову в раскрытые настежь ворота скотного двора. За ним бросилась, плача, и его жена. Крику во дворе прибавилось. Женщины сгрудились, возбуждённо переговариваясь.
— Домой надо скотину-то! Пусть хоть там переночует!
— Подохнут коровы!
— А ну, пошли, бабы! Забирай своих! Чего глядеть!
— Пошли-и!
Вмиг женщины рассыпались по двору. Распахнулись ещё шире ворота. Из стаек погнали коров. Жена Перфила перестала кричать и ругаться, а Перфил стоял не шевелясь и и полном недоумении смотрел на то, что происходит вокруг него.
Ларион кинулся в гущу женщин.
— Что вы делаете? Куда вы скотину-то погнали? — расставил он руки, стараясь загородить собою выход и задержать стадо.
Но было уже поздно. Женщины с криком и руганью погнали мимо Лариона бегущих под хворостинами коров.
— Куда же вы? Стоите! — ещё пытался оказать сопротивление Ларион.
Его чуть не смяли.
— Ну бабы! Вот же проклятые! Скажи, какая настойчивая нация! — мотая головой, усмехался Ларион.
Он не знал, что и на конном дворе, на усадьбе Волковых, царило в этот час возбуждение. Там было больше мужиков. Лошадей тоже загоняли в станки. Хозяева осматривали стойла, просторные, из ядрёных слёг загородки. Переговаривались:
— Конюшню надо…
— Без конюшни нельзя…
— Да у тебя конь-то весь век без конюшни стоит, на открытом дворе, — говорил Тимофей Селезнёв мужику в белой заячьей шапке.
— Мало что дома! — отвечал мужик. — А тут артель! Должно быть лучше!
— Дай срок, построим конюшню, — успокаивал мужиков Тимофей. Но мужики напирали.
Вдруг по улице с гиком кто-то пронёсся на лошади.
— Он, да ведь это Кузьма! — узнал кто-то. — Гляди, как дует на своём Пегашке!
Скакал и верно Кузьма Пряхин.
Долго он крепился, всё не мог решиться. А кажется, что и проще-то ничего нет, стоит только один шаг ступить. Уже вчера, когда раскулачивали Волкова, Карманова, Алексеевых и других, Кузьма ходил по улице, заглядывал во дворы, прислушивался к тому, о чём толкуют люди. И странно ему показалось, что народ крутихинский будто весь какой-то взъерошенный. "Вон ведь как, — подумал Пряхин. — Ишь ты!" — неопределённо сказал он себе. Он оглядывался вокруг. Всюду в степи ещё лежал снег, чёрные кусты на той стороне речки Крутихи виднелись очень отчётливо. А в деревне с крыш протягивались уже ледяные сосульки, на улице и на завалинах появились проталинки. "Вот ведь и весна скоро. Что же делать-то? — спрашивал себя Кузьма. — Сеять-то как буду? Один или в артели?"
Он хотел вызвать в себе тревогу, а её не было. "Э, чёрт её бей! Спать лягу, а завтра что будет!" Но, положившись на авось, Пряхин и ночь не спал.
— Чего тебя черти носят! — ругала его жена.
Кузьма раза три за ночь выходил на улицу, смотрел на звёзды, думал. "Э, чёрт её бей!" — повторял он про себя.
Уже перед рассветом Кузьма уснул. А проснулся оттого, что жена толкала его в бок.
— Вставай, погляди, что на улице-то делается!
Кузьма встал, быстро оделся и выскочил за ворота.
Бабы и мужики гнали коров. Кузьма перебросился несколькими словами с одним-другим мужиком. Раздумья вчерашнего дня с новой силой навалились на него. Кузьма пошёл в стайку. Там у него стоял конь пегой масти, не особо резвый, но бодрый рабочий конь, и молоденький объезженный жеребчик по второму году. Кузьма вывел коня и сел на него. И как только он оказался на коне, он почувствовал, что выехать на нём за ворота не может. Кузьма страшно за это рассердился сам на себя. Но злость надо было на ком-то сорвать, и он сорвал её на добром своём коньке. Кузьма выхватил из тына хворостину и ударил ею коня.
Пегашка взвился на дыбы от обиды и понёсся вскачь по улице. Кузьма, сам работая до седьмого пота, всегда очень бережно относился к домашним животным и в особенности к лошадям. А тут он себя не узнавал. Он нахлёстывал коня, и тот мчался что есть духу. Пуще всего боялся в эти мгновения Кузьма, что конь вдруг остановится или что-нибудь произойдёт такое, отчего ему придётся возвратиться домой. Тогда во второй раз поехать на общий двор, куда вновь вступившие в артель мужики сводили лошадей, у него уже не достанет сил.
Так доскакал он до усадьбы Платона Волкова.
— Кузьма, да ты что, сдурел? — кричали ему мужики. — Изувечишь коня-то!
— А я напоследок его налуплю! Ах ты, скотина богова! Тпру, чёрт!
Кузьма браво спрыгнул с поводившего боками и косившегося на мужиков Пегашки.
— Куда вести-то? — спросил он, оглядываясь.
Тимофей Селезнёв, смеясь, указал ему на стайку.
— Ах ты, скотинка! — снова сказал Пряхин и поддал Пегашке коленом в живот.
Заведя потом коня в стайку, он быстро вышел оттуда один, без лошади. Но тут на улице поднялся переполох. Бабы начали разгонять коров. Мужики нахмурились. А Кузьма выбежал на улицу и закричал на баб:
— Куда вы погнали? Зачем?
— Тебя не спросили! — сердито отозвались бабы.
— Ну-ка, заворачивайте сейчас же обратно! — не отступал Кузьма. — В бабки, что ли, играть будем? То артель, то не артель. Надо к одному прибиваться! Вот я вас за косы, озорницы!
И натерпевшийся от своей жены Кузьма стал с такой яростью усмирять чужих баб, что в конце концов раздался визг и смех. Все знали, что он перед своей робок, и теперь потешались над его храбростью.
Бабы отвлеклись, побросали коров, отбиваясь хворостинами от Кузьмы. А тут подошли ещё мужики, стали уговаривать женщин, чтобы они вернули коров на общий двор.
Подоспел запыхавшийся Ларион. На улице показался Григорий Сапожков. Часть скота вернули, по многих коров недосчитались, а мелкий скот был почти весь разобран по дворам.
…В эту ночь, как по сигналу, в стайках, во дворах, в сараях, в закутках мужики с обагрёнными кровью руками резали скот. Назавтра туши мяса уже висели по амбарам. Требушину растаскивали по кустам собаки. Волки из Скворцовского заказника близко подходили к деревне и выли по ночам. Даже днём ездившие по сено мужики видали стаи зверей.
Спустя два дня на общий двор снова погнали уцелевшим скот, но теперь уже не было никакого шума и криков, словно все чувствовали себя виноватыми. Опять в воротах кармановского двора стоял Ларион с блокнотиком и карандашом в руках — записывал.
На усадьбу Волковых бабы со всей деревни сносили кур, гусей, уток.
XXXVI
К Трухину в Иманский райком приехали из Кедровки Илья Максимович Деревцов и Денис Толстоногов. Гости сидели в маленькой комнате Трухина, посматривая то на Степана Игнатьевича, то друг на друга.
— Давай обсказывай, — махнул рукой Деревцов Толстоногову, — а то будем киснуть тут, как на поминках.
Лица у обоих и в самом деле были хмурые.
Деревцова ещё осенью, во время хлебозаготовок, выбрали в сельсовет. В Кедровке после этого произошло много разных событий. Ещё когда Трухин был там уполномоченным райкома, несколько кедровских крестьян, в том числе Толстоногое и Деревцов, образовали инициативную группу по организации колхоза. Собственно, Трухин и был виновником создания этой группы. В минувшую осень и зимой уполномоченным приходилось заниматься не столько хлебозаготовками, сколько начавшейся в районе массовой коллективизацией. Инициативные группы возникали повсеместно. Каждая из них заканчивала своё существование, становясь ядром будущего колхоза. В Кедровке были даже две инициативные группы — русская и корейская. В этом сказывались национальные особенности района. Русские и украинцы в земледелии имели дело с пропашными культурами, а корейцы — с грядковыми. Русские и украинцы сеяли рожь, пшеницу, овёс на площадях, на пашнях, корейцы же выращивали рис, чумизу, пайзу на полях, напоминающих плантации. У корейцев — поливное земледелие, чего нет у русских. Да, наконец, подход к земле, её обработке, орудия труда — всё было разное. Поэтому в районе одновременно с русскими, но отдельно, независимо от них, начали создаваться корейские колхозы. В Кедровском русском колхозе председателем стал Денис Толстоногое, а его место в сельсовете занял Деревцов.
Сейчас Денис рассказывал:
— Беда, Степан Игнатьич, чего Стукалов делает. Ты старика Сметанина помнишь, который хлеб везти отказывался? Богатый у нас мужик был. Его тогда же раскулачили. А дочка его за комсомольца замуж вышла. Девка из себя здоровая, красивая. А парень бедняк, маленького роста, совсем невидный. Но ничего не поделаешь, не захотелось, видно, девке с отцом в дальние края ехать. Поженились они, а парня на другой день исключили из комсомола: зачем, дескать, взял кулацкую дочь? Ну, это дело ихнее, молодёжи. — Денис сделал отстраняющий жест. — Но разве артели оно касается? Парень-то этот подал заявление в артель, мы его приняли. А Стукалов сразу на меня: "Ты, говорит, чего кулацкий питомник в колхозе разводишь?" С этого у нас и пошло…
Денис жаловался на Стукалова — но что мог сделать Трухин? Сам он уже давно не был в Кедровке. После памятного случая, когда Марченко на заседании райкома, обвинив Трухина в мягкотелости и едва ли не в примиренчестве, предложил для Кедровки явно завышенный план хлебозаготовок, Трухин был поставлен перед вопросом — ехать или не ехать в Кедровку? Вначале он решил не ехать. Ему казалось, что, согласившись поехать, он тем самым признает завышенный намеренно план хлебозаготовок по Кедровско-му кусту и должен будет его выполнять. Но когда он сказал Марченко, что поедет, тот вдруг круто изменил решение и послал в Кедровку Стукалова. Почему? Доказать, что Трухни саботировал выполнение хлебозаготовок, если Стукалову удастся выбить из мужиков эти завышенные тысячи пудов? Оставить Кедровку без семян? Подорвать дело колхозов, но свалить своего политического врага? Теперь Трухин уже твёрдо знал, что между ним и Марченко началась скрытая, глухая, но оттого не менее упорная воина. Марченко — противник опасный… Политикан! И сейчас использует против Трухина Стукалова, как пытался в другое время использовать Трухина против Стукалова. Это ясно!
— Совсем не стало мне житья, — продолжал Толстоногое. Бравый вид словно покинул его. Невысокий, худощавый уссуриец со своими лихо закрученными усами говорил вяло, без обычного оживления. Рассказал, что столкновения у него со Стукаловым происходят чуть ли не каждый день…
— И что, Денис, какую ерунду ты говоришь! — вдруг возмутился Деревцов. — Ты прямо крой! — Илья Максимович повернул к Трухину гневное лицо. — Стукалову не глянется, что Денис в артели председателем, а я в сельсовете. Видишь ли, нас будто бы ты поставил, а не мужики выбрали. Да чёрт с ним! — Деревцов выругался. — Собака лает — ветер носит. А вот вчера — не был бы он уполномоченным, мы бы его вытряхнули!
— Как вытряхнули? — спросил Трухин, не понимая ещё горячности Деревцова.
— Да, уж нашли бы как! — жёстко усмехнулся Деревцов. — Вчера у нас собранье было. Стукалов и давай там разоряться. "Что вы, говорит, такие-сякие, в колхоз не вступаете? Вы есть враги советской власти!" Пушку свою вытащил… Поверишь, я уж примериваться начал по уху его съездить, да бабу с ребятишками жалко стало: засудят меня, худо им будет… Ты, Степан Игнатьич, человек партийный, объясни: откуда взялись такие Стукаловы? Где они были, когда мы тут по тайге с винтовками бегали, советскую власть завоёвывали? Чего он носится со своим наганом? Кто дал ему право обзывать нас врагами советской власти? Может, он сам враг?
Илья Максимович долго бы ещё бушевал. Трухин спросил его, по какому поводу было собрание. И в этом, оказалось, самое главное.
— Стукалов говорил, что надо оба колхоза соединить. Заставить вместе работать русских с корейцами.
— Зачем? Для какой цели? — спросил Трухин.
— Ну, а ты не знаешь? — недоверчиво усмехнулся Деревцов. — А Стукалов говорит, что вы уж тут в райкоме всё решили. Он говорил, что гигант будет. Сколько-то деревень вместе собрать и один большой колхоз сделать. Наши мужики, как про это услыхали, шибко затревожились. Говорят мне: "Поезжай, сам узнай — правда ли? Мы Стука-лову не верим". Правда? — Илья Максимович в ожидании смотрел на Трухина.
— Не знаю, — ответил Трухин. — Я об этом ещё не слыхал.
— А ты узнай! — сурово заговорил Деревцов. — Узнай, Степан Игнатьич! Ежели такую штуку начнёте устраивать, мужики из колхоза сразу посыплются. Вы что, смеётесь? Вот чего надо было тебе говорить, Денис, — повернулся Деревцов к Толстсногову. — А то Стукалов, Стукалов… Девку сметанинскую зачем-то сюда приплёл… Пошли! — и он направился к выходу.
Встал за ним и Денис.
Трухин зашёл к Клюшниковой.
— Слушай, Варвара Николаевна, тебе что-нибудь известно о Кедровском колхозе-гиганте?
Клюшникова взглянула на Трухина испытующе. Она знала, что между ним и секретарём райкома, как она говорила, "пробежала чёрная кошка", но считала, что виноват во всём Трухин. В районе объявлена сплошная коллективизация. Всякие раздоры в такой ответственный момент пагубны. Клюшникова признавала за секретарём райкома некоторые недостатки характера, не больше, а на Трухина готова была смотреть как на нарушителя партийной дисциплины. На партийной работе Клюшникова прежде всего требовала дисциплинированности. "Ты что же, голубчик, — распекала она иного молодого товарища, не выполнившего поручения райкома, — думаешь небось, что партийная дисциплина тебя не касается? А не ошибся ли ты, голубчик, вступив в партию?" Требовательность её доходила до жестокости. Она хмуро выслушала, что рассказал ей Трухин.
— Стукалова, по-моему, надо призвать к порядку. Какое право он имеет говорить, что будто есть решение райкома о колхозе-гиганте? Я о таком решении не слыхал…
— И я тоже не слыхала, — сказала Клюшникова и сердито поджала губы. — А ты, Степан, сам виноват, — продолжала она. — От тебя это пошло — высказывать особое мнение, делать что захочется! И вообще, что это вы все друг на друга наскакиваете? Ты на Стукалова, Стукалов на Марченко, Марченко на тебя, а ты ещё пуще на него! Что это такое? Я считаю, что райком, как боевой штаб, должен работать дружно и сплочённо. Особенно в такое время!
— Правильно, Варвара Николаевна! — сказал Трухин. — Но иной раз не получается.
— Не получается! — воскликнула Клюшникова. — Должно получиться! Смотрите, дойдёте вы все трое до контрольной комиссии! Там вас соберут, голубчиков, да стукнут лбами!
— Что же, может и к лучшему, — сказал Трухин.
— А ты не ершись, — проговорила Клюшникова. — Больно горячие все стали. Ну, как там Полинка твоя поживает? — переменила она разговор. — Зайду к тебе, ребятишек хочу посмотреть.
— Милости прошу, — пригласил Трухин. — А насчёт гиганта — дело нешуточное, ты подумай.
— И правда, спросим Стукалова. Вот приедет он на совещание уполномоченных… — проговорила Клюшникова.
Трухин вышел от неё со смутным чувством, что она так и не поняла, насколько серьёзно то, что рассказали ему Деревцов и Толстоногов. Сам Трухин не только практическую организацию колхоза-гиганта в районе, но даже и толки о нём считал безусловно вредными. Он с большим душевным подъёмом принял начало массовой коллективизации. Сам крестьянин по происхождению, глубоко знающий жизнь крестьян, он понимал значение того, что совершалось, как движение прежде всего самих крестьян. "Вот, — думал он, — началось то главное, ради чего все эти годы шла в деревне работа советского актива, коммунистов, комсомола.
Началось — по в каких столкновениях и противоречиях!". В сельсоветы приходили зажиточные мужики и заявляли:
— Желаем всё имущество отдать обществу!
Они думали спастись этим от раскулачивания. А беднота шла и раскулачивала их.
— Полюбуйтесь, товарищ Трухин, до чего мы дожили! — кричал озлобленный, взъерошенный мужик, в котором Степан Игнатьевич признал своего старого знакомого по партизанскому отряду. — Вконец изводят нашего брата! Завоевали советскую власть на свою голову!
У него за невыполнение твёрдого задания отчуждали имущество.
Трухин принимался выяснять, правильно ли этому человеку было дано твёрдое задание. В тех случаях, когда допускалась явная несправедливость, Трухин обычно вмешивался и добивался отмены неправильного решения. На сей раз имущество отчуждалось у кулака, хотя и бывшего партизана. Что было делать? Спросить совета у народа.
Трухин очень остро ощущал это мощное движение, поднявшееся из глубины народа. Но он также понимал, что переход к коллективным формам хозяйства был не простым и не лёгким. Он был поистине трудным переходом. Ведь старое создавалось веками, впитывалось с молоком матери. А новое только ещё рождалось. Понимая, что этому новому нужно помочь, Трухин отрицательно относился к разным непродуманным экспериментам в области коллективизации. Ему казалось, что для этого у него было слишком развито чувство реального, не позволяющее очень уж высоко залетать от грешной земли. Вот и сейчас он считал, что колхоз-гигант в Иманском районе создавать нельзя. О гигантах он слышал, их даже в газетах хвалили. "Но как это будет — соединить несколько деревень в одну? — думал он. — Перетащить в одно место избы из всех деревень? Да крестьянин даже плетень зря не будет переносить! А тут надо снимать с насиженных мест целые деревни! Зачем?" Волновало Трухина то, что в гиганте русским и корейцам, при их различном подходе к земле, придётся работать вместе. "У нас колхозы с самого начала так создаются: русские и корейские отдельно.
И это правильно. Зачем же их объединять? Для какой цели? Может быть, в будущем и потребуется соединять деревни, а сейчас это ничего не принесёт, кроме вреда. Но неспроста же Стукалов заговорил о гиганте как о деле решённом — так по крайней мере сказал Деревцов! Стукалов всегда подхватывает самые левые идеи. Но кто же сейчас-то его благословил выступать — пугать ими мужиков? Может быть, Кушнарёв знает это лучше, чем Клюшникова?"
Но редактор районной газеты тоже удивился, когда Трухин сказал ему о гиганте.
Тогда Трухин пошёл к Марченко.
Секретарь райкома в последние дни являлся на работу совсем больным. Он был бледен — бледнее обычного. В другое время Трухин непременно уговорил бы Марченко отправиться домой. А сейчас он только взглянул на него, поздоровался и стал говорить о деле.
— Получаются странные вещи, — начал Трухин. — Я сижу в райкоме, приезжают люди из Кедровки и говорят, что есть решение райкома организовать в Кедровке колхоз-гигант, а я, член бюро, об этом решении ничего не знаю. И другие члены бюро в таком же положении.
— Такого решения пока нет, но надеюсь, что оно будет, — усмехнулся Марченко.
— Будет или не будет, а Стукалов его уже проводит в жизнь!
— Во-первых, у тебя, может быть, неточная информация. Я, например, предпочитаю пользоваться информацией местных партийных организаций. А ты, очевидно, просто слухами от своих беспартийных друзей. Всякому, как говорится, своё. — Марченко прямо взглянул на Трухина. "Что, получил?" — говорил его взгляд. — А во-вторых, — продолжал он, — у Стукалова такой уж характер… — Марченко вдруг рассмеялся. Бледное, малоподвижное лицо его ожило, глаза заблестели, — экстремист, грубиян, может дров наломать, но зато решительный, ни перед чем не остановится! Этот его вид, — Марченко сделал брезгливый жест, — косоворотка, распахнутая на волосатой груди, нечёсаные лохмы, грязь под длинными ногтями… Я сначала видеть его не мог. А сейчас привык. И даже нравится такой Стукалов. А вот другие люди мне перестали нравиться… увы, к сожалению!
Трухин поднял голову и тоже прямо взглянул на секретаря райкома. Марченко предлагает ему примирение — это ясно. Он говорит, что Стукалов ему нравится, а Трухин-де перестал нравиться. Он желает, чтобы Трухин стал ему нравиться снова… Что же, оставим это в области пожелании! "Если бы у нас был спор беспринципный, обыкновенная обывательская ссора, где всё зависит от одного только упрямства или уступчивости, тогда всё было бы очень просто. Мы сейчас же объяснились бы в любви друг другу, мир был бы восстановлен. А ты предлагаешь мне примирение ценой отказа от моих убеждений. Я могу кому-то не нравиться, но должен оставаться самим собою".
Все эти мысли прошли в голове Трухина, пока Марченко говорил о Стукалове, а когда он кончил, Трухин сказал:
— Стукалов, конечно, характер определённый. А вот некоторые характеры меняются прямо на глазах. И это мне, например, тоже не нравится. Могут, конечно, изменяться вкусы, привычки, но основа-то, по-моему, должна же всё-таки оставаться! Нельзя же так: сегодня один человек, а завтра вдруг он же, но другой. Словно две души у него. А в человеке, на мой взгляд, должна быть цельность. И во взглядах его цельность. Когда этого нет, работать с ним трудно, почти невозможно. Наедине он может сказать тебе одно, а на людях, публично, говорит другое. Я считаю, что у коммуниста не может быть двух мнений по одному и тому же важному или острому вопросу — одно мнение для себя и другое для людей, для народа. При двух мнениях неизбежно приходится лавировать. Сказать и тут же отпереться от своих слов! Мне такие люди не нравятся. Я могу сейчас же сказать, что организация колхоза-гиганта мне не по душе. И это своё мнение я выскажу где угодно. Буду его высказывать, пока меня не переубедят. Наконец, я могу подчиниться большинству, но остаться при своём мнении. Но я не могу фарисействовать…
"И в этом человеке я искал единомышленника!" — думал Марченко.
— Степан Игнатьич, — заговорил он. — А не кажется ли тебе, что, слушая разных информаторов со стороны, своих партизанских дружков, ты становишься на опасный путь?
— Если председатель сельсовета и председатель колхоза, по-вашему, информаторы со стороны, тогда Стукалов тоже просто человек с револьвером, а не работник райкома, — ответил Трухин.
— На всякий случай вы это учтите, — официальным тоном произнёс Марченко.
— Благодарю за предупреждение, — ответил Трухин.
Марченко отдавал себе ясный отчёт в том, что ему трудно будет провести решение "об организации в Кедровке колхоза-гиганта на базе пяти деревень". Впервые идея эта возникла у Стукалова. Марченко за неё сразу ухватился.
Он недаром говорил Трухину, что Стукалов ему нравится. Стукалов для Марченко был отличным исполнителем. Конёк Стукалова — исполнительность. Главное для него — выполнять решения. При этом всегда получалось, что человек с его жизнью и реальной борьбой словно бы исключался. Обстоятельства не принимались в расчёт. Стукалов шёл напролом. Насколько Марченко мог проникнуть в природу Стукалова, он видел, что человек этот, как за щит, прячется за решения и постановления, а на самом-то деле он циник, за душой у него нет ничего святого, он не верит в то, что говорит, и готов отказаться от всего, что говорил, сразу, как только изменится то или иное решение. Сейчас вот он носится с гигантом… Проповедует общин труд на общей земле русских, украинцев, корейцев… Будет с удовольствием пожинать славу. А если всё это будет признано вредным — уйдёт от ответственности. Спрячется в тени решений райкома…
На очередном заседании райкома с вызовом уполномоченных Стукалов по поручению Марченко делал обзорный доклад о ходе коллективизации в районе. В основном он сообщал лишь цифры, фамилии уполномоченных, процент коллективизации…
После того как Стукалов кончил, по предложению Марченко уполномоченные начали один за другим вставать со своих мест и докладывать об успехах.
Заседание происходило, как обычно, глубокой ночью. Марченко был возбуждён, глаза его блестели. Он часто вставал со своего кресла.
— Имейте в виду, мы будем оценивать вашу работу по проценту коллективизации, — предупредил он уполномоченных.
Каждый из них старался с возможной полнотой обрисовать своё положение, чтобы ясна была общая картина. Марченко часто прерывал уполномоченных репликами. Многие из них из-за этого путались, сбивались.
— Боишься трудностей! — оборвал он Тишкова. — Должна быть стопроцентная коллективизация, а у тебя только шестьдесят. Плохо жмёшь! Бери-ка пример со Стукалова!
И тут Трухин не выдержал:
— Я думаю, что брать пример со Стукалова не стоит, — заговорил он. — Стукалов думает достигнуть успеха при помощи угроз. Он объявил на собрании всех кедровских крестьян врагами советской власти. Да это же чудовищно, товарищи! В Кедровке вырос хороший актив, с помощью этого актива можно успешно проводить коллективизацию! Такие действия считаю неправильными!
— А я их считаю правильными! — Марченко встал с кресла. — Пусть уполномоченные знают, что мы решительно мобилизуем их на стопроцентное выполнение задания по коллективизации! Стукалов действовал и действует решительно, чего, к сожалению, нельзя сказать насчёт Трухина. В своё время мы должны были отозвать его из Кедровского куста и послать туда Стукалова. Трухин обзавёлся партизанскими дружками, проявлял и проявляет мягкотелость…
— Примиренчество! — бросил Стукалов.
— Товарищи! Мы не Трухина обсуждаем, а другой вопрос, — вмешалась Клюшникова, — и Трухин его поднял не напрасно. А ты, Стукалов, словами не бросайся. "Примиренчество"! Любишь ты загибать! Ишь ты, какой лихой нашёлся! — Клюшникова сердито поджала губы. — Трухин правильно ставит вопрос: будем ли мы в работе по коллективизации опираться на актив, на бедноту или станем допускать голое администрирование, как это делает Стукалов? Я думаю, что двух мнений быть не может. Нам надо опираться на актив, на бедноту.
— Товарищ Клюшникова, вы неправильно оцениваете положение в Кедровке, — вступился за Стукалова Марченко. — Там надо было ломать кулацкое засилье.
— Да когда оно было, это засилье? — вновь поднялся Трухин. — Вы, товарищ Марченко, живёте старыми представлениями!.
Разгорелся спор, который был затем перенесён на следующий день, когда состоялось закрытое заседание райкома, уже без участия уполномоченных. Марченко решил ускорить события. Стукалов сделал доклад о колхозе-гиганте. Он предлагал "революционную" меру: в течение месяца-двух максимум закончить коллективизацию в Кедровском кусте, затем до весенней пахоты перевезти на центральную усадьбу в Кедровку дома вступивших в колхозы крестьян из других деревень.
Предложение Стукалова о сселении деревень вызвало резкие возражения.
— Я думаю, что надо сначала на месте укрепить колхозы, — говорил Грухин. — Подумайте сами: что нам даёт разрушение деревень? Суету, сутолоку, смуту. Отвлечёт от сева!
— Ненужная затея! — поддержал Трухина Кушнарёв.
— Несвоевременно это! — гневно говорила Клюшникова.
Встал Марченко.
— Товарищи проявляют трусость, несвойственную большевикам, — сказал он. — Колхозы надо создавать пореволюционному. Колхоз-гигант сразу поднимет в районе процент коллективизации. Правильно здесь предлагает Стукалов — сейчас же начать перевозку домов в Кедровку. Мы не можем ждать…
Вслед за этим Марченко продиктовал решение. За него голосовали, кроме Стукалова, ещё три члена бюро — Тишков, Пак и председатель райисполкома Яськов.
— Я выступлю в печати с особым мнением, — сказал Трухин, — завтра же принесу материал в газету!
— Что ты, Степан Игнатьич! — воскликнул Кушнарёв. — Газета — орган райкома — выступает против решения райкома?
— Письмо в высшую инстанцию — другое дело, — сказала Клюшникова.
А Марченко же, идя с заседания, думал: "Надо сказать Стукалову, пусть разыщет этого молодого пария — корреспондента, внушит ему, что написать о гиганте. И вообще пусть возьмёт над ним шефство.."
XXXVII
Из Каменска в Крутиху пришли, закончив постройку дома и получив расчёт, Никита Шестов, Тереха Парфёнов и Егор Веретенников. Деревушку было не узнать. Скот, мелкий и крупный, согнали на общие дворы. На кармановской усадьбе, перед окнами сельсовета, сложены плуги, бороны. Стояли две сенокосилки, жатка. В каждой избе пахнет мясными щами, как на масленице. Люди с лоснящимися лицами, сыто отрыгивая, ходят из дома в дом праздно. Они словно и не собираются ничего делать. Как будто на дворе не весна близится, а стоит осень — и впереди спокойный зимний отдых.
Веретенников наслаждался покоем в своей семье. Вчера Егор и его спутники пришли из города хотя и поздно, однако Аннушка успела истопить баню. В бане мылись не только Веретенниковы всей семьёй, но сходили также и Парфёновы и Никита с женой. А сегодня все поднялись с утра чистые, в чистых рубахах и платьях. У Веретенниковых ребятишки ни на шаг не отходили от Егора. Васька сидел рядом с отцом, чем-то неуловимо на него похожий — может быть, фигурой или общим выражением. Зойка голубыми глазками смотрела на тятьку, а потом вдруг начинала приплясывать и хлопать в ладошки — радоваться.
Аннушка рассказывала, как Платона выселяли. Егор молчал. Рассказывала, как молчаливый Ефим Полозков переменился.
— Такой агитатор стал, куда с добром! И откуда что берётся? — говорила Аннушка, стараясь по лицу мужа угадать, какое действие производят на него её слова.
Егор и новость о Ефиме выслушал довольно равнодушно. Рассказала и об отчаянности Кузьмы Пряхина — всегда боявшегося своей бабы, а тут вдруг напавшего на целую толпу баб.
— Как у них там дело-то, в артели? — спросил Егор.
— Страсти господни! — всплеснула руками Аннушка. — Вчерась стаскали всех куриц, всех петухов — и всех в дом к Платону!
— В дом? — недоверчиво спросил Егор. — И петухов? Так они ж передерутся!
— Пущай живут по-новому, — засмеялась Аннушка.
Егор только покачал головой и ничего не сказал.
— Кузьма? — с сомнением переспросил он, помолчав. — А этому чего в артели? Мужик он работящий, один бы небось прожил.
— На других кричал, чтобы, значит, все вступали, записывались.
— И жена его… не того?
— Бородёнка вроде поредела.
— А Елена как живёт? — спросил Егор про сестру, избегая спрашивать про Григория.
— Ни она ко мне, ни я к ней, — ответила Аннушка. — Они не ходят, а я пойду?
— Плохо это, — сказал Егор. — Всё ж родная она нам, Елена-то.
— Родна-ая! — протянула Аннушка. — Небось на Григория молится, а тебя и не вспомнила, брата своего!
— Ну, ты брось это! — нахмурился Егор. Ему не понравились слова жены. Он решил послать за сестрой Ваську.
В это время вошёл Никита. Он весело поздоровался с хозяевами и, усевшись, заговорил:
— Родню твою сейчас встретил, Григория Романыча значит. Идёт в сельсовет. Остановил меня: "Здравствуй!" — "Здорово!" — "Когда приехали?" — "Вчера". — "Чего думаешь делать?" — это он ко мне. А я: "Не знаю, что уж ветер надует". — Никита засмеялся. — Ну, тогда Григорий Романыч обратно ко мне: "Чем, говорит, тебе, Никита, по стороне-то мотаться, айда к нам в артель". Они, видишь, — обратился Никита снова к хозяевам, — конюшню мечтают срубить, плотники, значит, им нужны. Да потом ещё, Григорий говорил, какую-то фирму будут строить — для скота ли, для кого? Я путём-то не понял. Что за фирма? Ну, всё одно! — махнул рукой Никита. — Мне это дело не подходит. Хочу махнуть куда подальше. Ты как, дядя Егор? — Никита замолчал и вопросительно посмотрел на Аннушку, а та непонимающе взглянула на мужа.
— А про меня не спрашивал?
— Кто, Григорий-то? Нет, вроде не того… Так вот, если уж идти, тогда надо сейчас, к сезону. А что же летом? Все люди уж будут на местах, а мы только притащимся..
Егор молчал, задумавшись.
Аннушка коротко вздохнула и принялась возиться у печки. В это утро она пекла калачи.
Никита вскоре ушёл.
— Ты чего, и верно куда-то уйти надумал, мужик? — спросила Аннушка, отставляя широкую деревянную лопатку, на которой она только что посадила в печку железные листы с калачами.
Егор прямо взглянул на жену.
— Ещё совсем-то не собрался, а думка такая есть. Как ехали мы из Каменского, про это дело говорили. Никита, да я, да Тереха тоже. Тереха-то шибко сердитый, чего-то ему не глянется в этой артели, он и не идёт. Ко мне тоже, поди, будут с артелью-то вязаться. А и я тут тоже не понимаю! Всю живность подчистую у мужика забирают, даже и куриц. Ну хорошо: лошади там, коровы. А куриц-то пошто? Да и коров если взять… Все в артель, а ребятишкам, случится, молока надо — и за этим тоже бежать, просить? Нет, я на это несогласный!
— А Ефим вон не нахвалится! — сказала Аннушка.
— Ну, Ефим. Он, может, поближе к начальникам стал, к Григорию. Какие там у них ещё начальники — Ларион, Кёшка Плужников… Я на всех не угожу…
— Чего бы тебе не замириться с Григорием-то? — сказала Аннушка.
— Не стану я мириться! — запальчиво проговорил Егор. — Я ни в чём не виноватый. А что вышло — он всё подстроил, Гришка! — Егор не замечал, как преувеличивал роль Григория в кознях против себя. — Чего-то я ему не пришёлся, — продолжал он. — А если так, то уж не угодишь. Сколь ни старайся, никогда добрым не будешь!
Егор поднялся. Встал вслед за ним и Васька. Всё время, пока родители разговаривали одни, а потом с Никитой, и позже, когда ушёл Никита, они продолжали всё тот же разговор, Васька думал: "Чудаки эти взрослые, вчера полдня и сегодня всё утро говорят об одном и том же. Скучно. Вон мать печёт калачи. Ишь, как вкусно пахнет".
Аннушка открыла у печки заслонку, стала вытаскивать румяные калачи. Васька и Зойка смотрели на железный лист. Когда Аннушка, разломив дымящийся калач, подала Ваське половинку, он степенно взял её, немного обжёгся, подхватил в ладошки и понёс к столу. А Зойку мать сама посадила за стол. Наевшись, Зойка стала баловаться: выковыривала пальчиком мякиш у калача и делала из него катышки. Васька легонько шлёпнул её. Зойка с недоумением посмотрела на брата, потом глаза её наполнились слезами; крупные, как градины, они потекли по лицу, и Зойка заревела.
— Ну, чего вы не поделили? — сказала мать.
— Она, мамка, гляди, чего делает! Хлебом балуется!
— Хлебом баловаться грех, доченька, — подхватила Аннушка Зойку на руки и стала её успокаивать.
— Васька, сходи за тёткой Еленой, — сказал сыну Егор.
Васька живо оделся и стремглав выбежал со двора.
Веретенниковы не знали, что Елена в это утро находилась в большой тревоге. От артели её назначили заведовать птичьим хозяйством. Вчера, когда бабы стали сносить кур, гусей и уток, было решено под птичник временно занять баню у Волковых. Но бани оказалось мало. Тогда кто-то предложил пустить птицу в дом Волковых. Всё равно дом сейчас пустует, мебель оттуда разобрана, стоят лишь одни голые стены. Пусть птица будет там, пока на улице холода, а когда станет тепло, найдётся для неё место и на дворе. Утки и гуси были помещены в бане, а кур просто впустили в дом. Они заполнили собою кухню и горницу Волковых, спальню и коридорчик перед кухней, взлетели на печку, уселись на подоконниках, расхаживали по полу. Куриное кудахтанье, драки петухов, летящий пух — не очень всё это веселило Елену.
Со времени выселения Платона нетопленный дом успел промёрзнуть. Одна из женщин пожалела кур и вытопила русскую печку. А Никула Третьяков потихоньку взял да и закрыл вьюшку. К ночи Елена собралась посмотреть кур, дошла до дома Волковых, заглянула в окно. Всё было тихо. Елена успокоилась и вернулась домой. А утром, когда она открыла двери, на неё из кухни пахнуло резким угаром. Куры, распустив крылья, скрючив ноги, свалившись с подоконников и печи, все валялись на полу. Елена с ужасом смотрела на этих пёстрых, белых, чёрных, жёлтых несушек и разноцветных петушков, лежавших неподвижно. Затем она с силой захлопнула дверь и побежала в сельсовет.
Григорий сидел там. Он потемнел лицом, выслушав сбивчивый рассказ жены.
— А какой дурак додумался их туда загнать? — спросил он.
В самом деле, кто первый посоветовал приспособить дом Волковых для общего курятника? В сутолоке не запомнилось, кому пришло это в голову. Когда он пришёл к дому Волковых, там уже собрались женщины. Дохлых кур вытаскивали на улицу. Тут же суетился Никула Третьяков, копал яму посреди двора. Женщины молча пропустили Григория в дом. Он побыл там с минуту, вернулся.
— Мы их всё равно найдём, кто нам пакостит! — сказал Григорий.
Никто ему не ответил. Только Никула вздрогнул и перестал копать.
Григорий вернулся в сельсовет. Там сидел незнакомый ему человек, одетый в городское зимнее пальто. На голове у незнакомца была барашковая шапка, на ногах крепкие простые сапоги. Увидав Григория, человек этот поднялся, подошёл к нему и протянул руку.
— Ты, что ли, будешь Сапожков? — спросил он.
— Ну, я, — сказал Григорий и пожал протянутую руку.
— Вот видишь, я тебя сразу узнал. Мне про тебя в райкоме сказали.
"Да не тяни ты, чёрт! Кто ты такой есть?" — с досадой сказал про себя Григорий, думая о погибшей птице. Но в следующую минуту лицо его осветилось скупой улыбкой.
— Гаранин, — назвал приезжий себя. — Двадцатипятитысячник.
— Двадцатипятитысячник? Вот, брат, хорошо! — сказал Григорий. — Сразу попал ты в жаркое дело. У нас, знаешь, тут чего сегодня стряслось… — и он стал рассказывать о гибели обобществлённых кур.
Подошёл Тимофей Селезнёв. Гаранин снял пальто, повесил его на гвоздь. Под пальто у него была простая русская рубаха с накладными карманами и частыми пуговками по вороту. Узкий наборный ремешок ловко перехватывал её. Тёмные брюки в одном месте были аккуратно заплатаны. Лицо у Гаранина ещё молодое, бритое. На щеках и на лбу виднелись следы угольной пыли или мельчайших порошинок.
— Я к жаркому климату привык, а у вас тут холодно, — сказал Гаранин.
— Ты откуда же приехал? — спросил Григорий.
— Из Баку. Слесарем там работаю на нефтепромыслах.
— Слесарем? — переспросил Григорий. — У нас тут, брат, один слесарь тоже бывал. Ещё до войны до германской. Помнишь, Тимофей?
Селезнёв хмуро кивнул.
— Да, правда, — спохватился Григорий, — потом мы с тобой получше познакомимся, поговорим, а сейчас надо решить, что делать. Придётся собирать собрание..
— Плохо получилось, — покачал головой Гаранин, — но собирать собрание, по-моему, не надо…
Тимофей Селезнёв поддержал Гаранина. Григорий должен был с ними согласиться. Он пригласил приезжего к себе.
— Будешь пока у меня, а там чего-нибудь придумаем, — сказал он.
Гаранин согласно кивнул головой. Сапожков привёл рабочего домой.
Елена быстро собрала на стол. Она смотрела, как гость умывается. Большие мускулистые руки с твёрдыми ногтями и загрубелыми ладонями, широкая спина, крепко посаженная голова — всё говорило о силе и уверенности этого человека. Но была у гостя и стеснительность — когда он брал из её рук полотенце, а потом садился за стол. И это тоже понравилось Елене. Она поставила на стол миски со щами, когда прибежал посланный Егором Васька. Елена ласково позвала мальчика к себе, но Васька не пошёл к ней, а остановился в нерешительности у порога, во все глаза смотря на незнакомого человека.
— Васютка, тебя зачем-то прислали? — спросила Елена.
Васька ещё раз бросил взгляд на Гаранина и с достоинством ответил:
— Тётка Елена, тебе тятя велел к нам прийти.
— А разве он приехал? — спросила Елена.
Григорий повернул голову в сторону Васьки.
— Появился на горизонте, — ответил он за него.
— Скажи, что я приду, — сказала Елена.
Смущённый непонятным словом об отце, Васька и выскочил за дверь не попрощавшись.
Елена сидела у Веретенниковых.
— Ой, братушка, — говорила она Егору, — с артелью этой просто голова кругом идёт. То скот резали, а теперь вот опять эта беда с курами… Кто-то потравил их!
В ответ на это Егор и Аннушка молчали, а Елена продолжала сердито:
— Григорий-то меня же и виноватит: чего, дескать, ты недоглядела тогда вечером, надо было в дом зайти. А чёрт его знал! Было тихо, ну, я и подумала, что куры спят, а петухи от драки устали, потому и не кукарекают… А теперь вон несколько человек подали заявление о выходе из артели! Головушка горькая — опять моя вина.
Егор молчал.
Елена ещё несколько раз заходила к Веретенниковым, потом как-то сказала брату:
— Ты бы хоть к нам когда пришёл, поговорил с моим-то.
— А чего я ему буду кланяться? — ответил Егор. — Я в его артель не прошусь.
После этого к Егору зашёл Ефим Полозков.
— Давно ты не бывал у меня, сосед, — сказал Егор, не очень приветливо встречая гостя.
— Однако давно, — согласился Ефим. — Я слыхал, с заработков сосед вернулся, дай, думаю, зайду. Ну, как оно там, в городе-то?
— А чего ж? — ответил Веретенников. — Живут люди. А вот у нас тут прямо заваруха.
— Какая же заваруха? — возразил Ефим. — Мелкая помеха, если ты про курей. Построим, дай срок, и форменный курятник и для скота фермы. Ты теперь вроде плотник. Давай берись за дело. Подумай!
— Я уж подумал, — сказал Егор.
— Ну вот и хорошо, — кивнул головой Ефим, будучи убеждён, что Егор к иному решению, кроме вступления в артель, и прийти не может.
Они ещё немного поговорили и Ефим ушёл.
"Григорий подсылал или сам по себе? — думал Егор. Наверняка Григорий! Не оставит он меня в покое — или приберёт в артель, или… раскулачит по-родственному!"
Назавтра Веретенников отправился в сельсовет. В первой половине кармановского дома стояли два стола с лавками и табуретами. В сельсовете Веретенников застал Тимофея Селезнёва и Григория. Он вошёл, поздоровался. Григорий ответил и зорко взглянул на Егора. Что-то показалось ему в нём новое, незнакомое. Егор подошёл к Тимофею, попросил выдать справку.
— Какую справку? — спросил Селезнёв. — Вербуешься, что ли? На стройку?
— Вербуюсь.
Тимофей вопросительно посмотрел на Григория.
— Дай ему справку. Кто на стройку — задерживать не имеем права, — сказал Сапожков.
Когда нужная бумажка была написана и Егор вышел из сельсовета, Григорий встал, подошёл к окну. Егор выходил со двора с оглядкой, словно опасаясь, что его вернут.
Григорий усмехнулся. И сказал незло:
— Боится меня, как чёрта! Родня…
В тот же день справки от сельсовета взяли Никита Шестов и Тереха Парфёнов. Уезжали из деревни они втроём. Отвозил их сын Терехи — Мишка. На рассвете запряжённая подвода стояла на дороге. Аннушка собирала Егора в путь. Ребятишки спали. Васька до полуночи не хотел ложиться, всё лез к отцу с расспросами и наивной ребячьей лаской.
— Помогай тут матери, сынок, — проговорил Егор и, притянув мальчика, поцеловал его.
На рассвете, когда Егор собрался уходить, Васька спал, будить его не стали. Выражение лица у Васьки было сердитое. "Бедовый!" — с нежностью подумал о нём Егор. Зойка шевелила во сне пухлыми губками.
Егор поцеловал детей, обнял жену.
"Может, незачем мне это? Уходить-то?" — шевельнулось в нём, но он усилием воли подавил в себе возникшее сомнение.
Аннушка проводила его за ворота.
Она ему говорила все те ласковые и бестолковые слова, которые женщины обычно говорят мужчинам при расставании. Аннушка торопилась; слова застревали в горле — издали темнела на дороге подвода, — не словами даже, а скорее руками, глазами, лицом своим, всей фигурой выражала Аннушка и опасение и тревогу за мужа.
— Скорее ворочайся, — продолжала она свой наказ тихо. — Далеко-то не заезжай, бог с ним и с заработком. Если что, так уж сразу домой. Проживём как-нибудь!
— Ладно, — сказал Егор и поправил котомку.
В руках у него был зелёный сундучок. С этим сундучком ещё отец Егора, Матвей Кириллович Веретенников, ходил на царскую службу. Егор сложил в сундучок рубахи, чтобы не мялись в дороге.
— Ты не забудь, что я тебе сказывал насчёт пашни-то, — в свою очередь говорил Веретенников жене. — На ближней-то полоске, у Долгого оврага, пшеницу посеешь. Там полторы десятинки, хватит… А рядом клинышек небольшой под пар пусти… Холзаного в крайнем случае продай, он уже старый. А Чалую не продавай, она кобыла добрая…
— Ладно, — шевелила одними губами Аннушка.
Прощаясь, она не знала, надолго ли уходит Егор и где он будет. И что будет с ними, с хозяйством?
Из своей избы вышел с котомкой Тереха, потом и Никита явился. Егор влез в телегу, Мишка, усевшись на передок, дёрнул вожжами. Подвода затарахтела по дороге.
Мужики уехали.
Аннушка минут пять постояла на дороге одна. "Господи, как на войну проводила", — подумала она. И впервые ей стало страшно.
ХХХVIII
Двадцатипятитысячник Гаранин, приехав в Крутиху, быстро знакомился с людьми. В деревне его тоже скоро все узнали.
— Вон рабочий идёт! — говорили крутихинцы, завидев на улице крепкую, ладную фигуру Гаранина в городском зимнем пальто и барашковой шапке. "Рабочий" — это стало как бы его прозвищем. В повадках Гаранина, в его аккуратности, точности и строгой любви к порядку угадывался человек дисциплинированный и знающий себе цену. Но было в нём и что-то очень простое, доступное и близкое деревенским людям.
— Порядочек, — говорил Гаранин, наклоняя голову чуть вбок и ребром ладони как бы что-то отделяя. "Порядочек" — это было его любимым словечком.
— Тебя где это попортило? — дружелюбно спрашивал Гаранина Григорий. — Лицо-то?
— А это я стрелять учился, — скупо смеялся Гаранин. — Пошёл с товарищем на охоту, ну и пальнул неудачно. Чуть глаза порохом не выжег.
— Значит, это у тебя пороховинки, а я думал сперва-то, что угольная пыль. У нас вот, когда я на гражданской войне был, один человек в отряде воевал, из шахтёров. У него эта пыль прямо в кожу въелась.
— Бывает. Металлическая пыль тоже въедается. Вот гляди, — Гаранин вытягивал правую руку. — Это я лет пятнадцать на механическом заводе работал. Оборудование мы для промыслов ремонтировали и новое тоже делали. Порядочек! Точить много приходилось, пришабривать. Словом, всяко бывало, — прервал себя Гаранин и взглянул на Григория. Они сидели в избе у Сапожковых и потихоньку разговаривали. — Ты чего это меня выпытываешь? — спросил Гаранин.
— Ну вот, выпытываю! — запротестовал Григорий. — Ты, может, помнишь, я тебе говорил, что у нас тут до германской войны один слесарь жил?
— Помню, говорил, — сказал Гаранин.
— Откуда этот слесарь пришёл, я уж не знаю, — рассказывал Григорий. — После-то говорили, что он путиловский, с Путиловского, значит, завода. Я его хорошо помню. Такой старичишка немудрящий с виду — сухонький, маленький, бородка клинышком. Кепка, помню, у него была всегда на голове — кожаная с пуговкой. Он тут у нас по деревням ходил. Сперва-то будто в Кочкине жил, а после в нашу Крутиху перебрался. Лудил, паял разную посуду бабам. Вёдра делал. А то ещё в германскую войну откуда-то гильзы от снарядов появились. Он из них аккуратные такие стаканы вырабатывал. Бывало я — пареньком, подростком — сижу, смотрю, как он на ручном станочке гильзу обделывает…
Григорий сидел, наклонившись над столом и положив на край стола большие, узловатые руки. Суровое лицо его смягчилось, от глаз пошли добрые морщинки. Гаранин слушал Григория с серьёзным видом, свет от лампы падал на его широкий лоб, крупный нос и твёрдый подбородок.
— Этот слесарь вострый был мужик, — продолжал Григорий. — У него, помню, всё шуточки да прибауточки, но уж такие, что думать заставляют! Один раз пришёл он к Платону Волкову — тот тогда старостой был, — поздоровался, а кепку свою не снял и не помолился.
"Ты чего это лоб-то не крестишь?" — Платон ему. А он: "Разве, говорит, лба прибавится?" — "Да и картуз сымай, тут царь на портрете с царицей". Это всё Платон. А слесарь ему: "Неужель царь-то наш уж и верно такой дурак, что только и делов ему смотреть, снял я шапку или нет?" Вот и возьми его! — усмехнулся Григорий. — Но что слесарь с кочкинским попом сотворил — про то старики до сей поры поминают. Был в Кочкине поп, Гулеван, пьяница. Барышник, сукин сын. Словом, сибирский поп. У нас ведь тут, — отвлёкся в сторону Григорий, — попы-то, поди, другие, чем были в Расее. Там попик яички брал — и всего делов. "Все люди братья, люблю с них брать я". А у нас уж попы так попы были! Он и приторгует, и на охоту за зверем пойдёт, и по сено сам съездит. Водку дует почём зря, а обробеешь — кулаком тебе по шее заедет. Можно сказать, никакого смирения… Вот такой поп и был в Кочкине. Форменный архаровец. Напился он однова на крестинах или на свадьбе, чего-то разбушевался, снял с себя крест и давай им драться. Распятье на кресте было накладное — отломилось! Испугался поп, беда!
Хорошо, что слесарь за починку взялся. "Ладно, говорит, припаяю Христа к кресту". Вскорости поп его спрашивает: "Ну как, припаял?" — "Всё, говорит, батюшка, припаял, только ещё одна хреновинка осталась"…
Григорий искоса взглянул на Гаранина. Тот смеялся, показывая крупные белые зубы.
— Отец мой подружился с этим слесарем. Книжки стали читать. Потом отец в тюрьме сидел, а слесарь скрылся…
— Шуточки, — весело проговорил Гаранин.
В свою очередь он рассказывал Григорию о нефтепромыслах, о кипучей жизни Баку. А Григорий, слушая его, старался представить себе далёкий южный город, в котором он никогда не был, нефтяные вышки у моря.
— А мы всю жизнь тут, — усмехался он, — в земле, как кроты, копаемся.
— А земля — это тоже большой завод. Только вместо крыши небо. Если б сюда машины — вот тебе и завод!
— Это-то, положим, правда, — соглашался Григорий. — Я вот всё думаю: как нам, мужикам, к рабочему классу приблизиться? Собственность отменить. Ведь у рабочего нет никакой собственности. А в деревне эта собственность всех людей разделяет. Дали бы мне власть, я бы её всю как есть начисто уничтожил!
— Совсем? — коварно спросил Гаранин и прищурился.
— Совсем, — рубнул рукою воздух Григорий.
— Да ты, брат, анархист! — засмеялся Гаранин. — А я и не знал!
Григорий опешил.
— Ну нет, — начиная закипать, проговорил он. — В этой партии мне состоять не доводилось!
— Брось! — положил ему руку на плечо Гаранин. — Мы с тобой тут уж всё обобществили. И даже куриц!
Напоминание о курицах было неприятным. Мало того, что они все подохли от угара, к тому же, оказывается, их совсем не нужно было обобществлять. В "Правде" появился фельетон, в котором осмеивалось обобществление домашней птицы и мелкого скота.
— Да кто ж про это знал! — горячился Григорий.
— Вот видишь, — охлаждал его пыл Гаранин, — подождём отменять собственность, лучше будем думать о посевной. Как засыпать нам с тобой весь семфонд, плуги, бороны отремонтировать. Вот и порядочек!
"Всё у тебя порядочек", — косился на Гаранина Григорий. Но досада быстро проходила, и они снова были друзьями.
XXXIX
Сергей Широков получил из своей редакции задание — написать о колхозе-гиганте. Он загорелся: колхоз-гигант — это нечто новое, в других районах ещё не было! Широков отправился к Стукалову, чтобы подробно расспросить о проекте. На квартире у Стукалова Сергея встретила в маленькой каморке толстая крикливая женщина. Она сказала, что "его где-то с утра черти носят". Сергей этим приёмом был несколько обескуражен и постарался на следующий день застать Стукалова в райкоме.
Оказалось, что Стукалов сам был не чужд журналистики и даже имел к ней тайное пристрастие.
— Я иногда пописываю в свою районную газету небольшие статейки, — говорил он Сергею. Они сидели друг против друга — широкоплечий, приземистый Стукалов с лохматой головой, и длинный, с тонкими руками Сергей. — Но что наша местная газета, — продолжал Стукалов, — маленькая. Где уж ей против областной… В большой газете вам есть где размахнуться! Завидую вашему брату писателям…
Эта лесть подкупала Широкова. И он поглядывал на Стукалова всё дружелюбней, внимательно слушая его прожекты о гиганте.
— В центре пяти деревень будет построена большая усадьба… Будут общие дворы, хозяйственные постройки… Правление… Клуб… Электричество…
В плане всё было грандиозно. Стукалов говорил с увлечением обо всём, кроме самого сельского хозяйства. Но Сергей попросту этого не заметил. Он был покорен, увлечён общей идеей Стукалова.
"Как это прекрасно! — думал он. — Русские, украинцы, корейцы объединились. В клубе танцует молодёжь… И по-русски, и по-украински, и по-корейски звучат песни… Какая демонстрация дружбы народов! Пусть приезжают и посмотрят иностранцы — вот где настоящий интернационализм!" Широков ещё не знал, что даже самые высокие идеи могут быть извращены.
— Чудесно! — повторял он, слушая Стукалова. — Как чудесно! Это — кратчайший путь к коммунизму! — Ему захотелось самому жить в гиганте.
— Да, — ответил Стукалов. — У Чернышевского, кажется, в пятом томе сочинений написано: мы должны приближать будущее и работать для него… — Стукалов с важностью взглянул на молодого журналиста: что-что, а подходящую цитату он всегда подыщет!
"Будущее! — думал Сергей. — Вот как оно близко!"
— Конечно, есть маловеры, которые открыто боятся выступить, а ведут против гиганта замаскированную борьбу, — осторожно сказал Стукалов.
Речь шла о Трухине. Сергей уже давно разобрался во взаимоотношениях людей в районе. Трухин — в конфликте с Марченко и Стукаловым. Сейчас Трухин, по словам Стукалова, не только возражает против гиганта, а вообще ведёт себя возмутительно.
— Он оппортунист! — сказал Стукалов Сергею, и в глазах его появились злые огоньки. — Он вообще выступает против взятых темпов коллективизации. Жалко, что мы не разобрались в нём во-время! Таким людям не место в райкоме партии!
"Вот как, оказывается, можно ошибиться в человеке", — думал Сергей, вспоминая своё первое наивное очарование Трухиным.
Между тем в деревнях Кедровского куста слух о колхозе-гиганте вызвал большое возбуждение. В самой Кедровке крестьяне — русские и корейцы — подавали заявления о выходе из колхозов. Сразу, как только об этом стало известно Трухину, он пришёл к Марченко. Но секретарь райкома не стал его слушать. А Стукалов теперь уже во всеуслышание начал заявлять, что неудивителен низкий процент коллективизации в районе, если среди членов райкома находятся… не оппортунисты, нет, этого он ещё не может сказать, — но явные примиренцы.
Трухин мог всего ожидать от своих противников. Однажды на квартиру к нему пришёл Яськов. Он оглядел небогатую обстановку, задержался взглядом на хлопотливой Полине Фёдоровне, вечно окружённой детьми.
— И не жалко тебе, Степан Игнатьич, ребятишек? — сказал он Трухину, когда тот вышел его проводить. — Ну что ты, неужели не понимаешь? Ты ввязался в распрю с Марченко и Стукаловым, это люди опасные. Я, уважая тебя, говорю, предупреждаю. Если уж ты не хочешь себя жалеть, то пожалей хоть детей…
Как видно, Яськов и в самом деле желал ему добра.
Трухин задумался. Он вернулся домой, рассказал жене, что услышал от Яськова.
— Мы же с тобой не из пугливых, — сказала Полина Фёдоровна. — По чести, по совести поступай, а не по трусости!
Трухин думал: "Вот именно из-за детей, из-за их будущего я всегда и буду поступать так, как считаю правильным". Он не отступил, когда перед ним выдвинули и самые страшные обвинения. На заседании райкома, где обсуждались причины выходов из колхозов в Кедровском кусте, Марченко сказал:
— Трухин не унимается. Он считает, что мы приняли неправильное решение о колхозе-гиганте. Колебания Трухина в вопросах коллективизации давно известны членам бюро. — Марченко жёстко усмехнулся. — Пора им заняться всерьёз. Пусть он изложит свою точку зрения.
Слова были произнесены убийственные: "колебания в вопросах коллективизации"!
Трухин огляделся. Осуждающе, сурово сжав губы, смотрела на него Клюшникова. Кушнарёв отвернулся в сторону. Яськов поглядывал тревожно, с сожалением.
— Да, я считаю, что мы приняли неправильное решение насчёт сселения и его надо отменить, — бесповоротно сказал Трухин. — Я убеждён, что не переселением целых деревень в один гигант надо нам сейчас заниматься, а быстрее готовить колхозы к севу. Моё мнение, прошу точно записать его в протоколе. Добавлю, что выходы из колхозов в Кедровском кусте — прямой результат нашего неправильного решения.
Марченко молча оглядел всех собравшихся злыми глазами. Словно вызванный его взглядом, с места поднялся Стукалов.
— Теперь всё ясно, — сказал он, и торжествующая улыбка осветила его лицо. — Ясно, что Трухин с самого начала был против принятых в районе темпов коллективизации. Поэтому он так неактивно работал в Кедровском кусте. Ему не нравилось, как другие работали. "Администрирование"! "Зажим активности бедноты и середняков"!. Конечно, я понимаю Трухина. По-человечески понимаю. — В голосе Стукалова послышались нотки снисхождения. — Трухину обидно, что он на ответственном деле оказался не на высоте. Но что же поделаешь? — Стукалов развёл руками. — У каждого из нас есть свои недостатки. Всякий другой человек на месте Трухина извлёк бы из случившегося уроки и постарался исправиться на практике. С Трухиным этого не случилось. Он упорно стоял на своём. Это привело к тому, что у Трухина в настоящее время определилась явная линия на подрыв колхозного строительства. Такова логика ошибок. Начинают с малого, а кончают большим. Так и с Трухиным. В Кедровке и в соседних с нею деревнях у него есть друзья-приятели, которых он поддерживает, и они знают это. Так вот, чтобы подорвать гигант в самом зародыше, нанести вред колхозному строительству, Трухин использует свои партизанские связи. Вы посмотрите — кто подаёт заявления о выходе из колхоза в Кедровке? Друзья Трухина..
Стукалов зачитал несколько фамилий.
Трухин весь подобрался. Так вот какое обвинение против него выдвигается! Он — противник колхозного строительства! Чудовищное обвинение!.. Неужели никто не даст отпора этому демагогу?
Встал Марченко и сказал, что "персональным делом Трухина придётся заняться специально, а сейчас надо практически решать дело с гигантом".
Давал ли Марченко этой отсрочкой Трухину возможность для отступления? Для покаяния в ошибках и полного подчинения воле секретаря райкома? Или, пользуясь подавленностью его друзей, спешил провести решения о гиганте?
Последнее ему удалось. На этот раз даже Клюшникова и Кушнарёв голосовали за сселение.
В Кедровке Широков не заметил ликования крестьян по поводу сселения в гигант. Скорее было наоборот. Председатель Кедровского колхоза Денис Толстоногое двигался вяло, всё делал неохотно. Илья Деревцов на чём свет стоит ругал Стукалова. Широков узнал, что Стукалов арестовал Ивана Спиридоновича.
— За что? — спросил он.
Старик неправду не любит, а Стукалов хотел, чтобы Иван Спиридонович сказал, что будто бы Трухин велел ему говорить против колхозов.
Сергей содрогнулся, услышав это. Впервые в своей ещё очень молодой жизни он узнал о провокации. В ту же секунду Стукалов стал ему ненавистен. "Я увижу Трухина в Имане и скажу ему", — думал Сергей, совершенно не заботясь о последствиях, которые могли от этого быть. Но странно, думая о Стукалове как о самом низком и подлом человеке, он агитировал в Кедровке за стукаловскую идею колхоза-гиганта. Теперь уж он всё знал о гиганте. Центр его в Кедровке представлялся ему выбранным удачно. Вокруг — поля четырёх или даже пяти соседних деревень. А самые эти деревни стоят на расстоянии всего пяти — семи километров друг от друга и от Кедровки. Собственно, собранного им материала было уже достаточно, чтобы написать в газету обычную корреспонденцию, но Сергей решил побеседовать с крестьянами. Многие отвечали на его вопросы уклончиво, другие же говорили:
— Видно, начальству нужен этот гигант, а нам он ни к чему.
Один старик прямо сказал:
— Из-за этого гиганта может большая смута выйти.
"Что же мне делать? — думал Сергей. — Если я напишу правду, что говорят о гиганте крестьяне, тогда задания редакции я не выполню. Корреспонденцию мою не поместят". Подумав, Сергей решил писать о гиганте в перспективе близкого будущего. Это была спасительная мысль. Он тут же стал развивать её. Сначала он напишет о самой идее объединения, покажет, насколько она революционна. Затем расскажет читателю о деревнях Иманского района с их обычной земельной чересполосицей. А далее — апофеоз: крестьяне пяти деревень, русские, украинцы, корейцы, вышли на поля, межи уничтожены…
С этой мыслью он поехал по другим деревням, затем оказался на берегу Уссури, в пограничной деревне Смирновке, предназначенной к слиянию с Кедровкой.
Смирновка стояла на самой "стрелке" — у впадения реки Имана в Уссури. Сергей уже однажды бывал в ней. Он смотрел на бревенчатые избы, разбросанные по голому берегу пограничной реки. Ветер с маньчжурской стороны метал дым из высоких труб на крышах. С крутого берега грязная, уже подтаивающая дорога вела на Уссури. Лёд покрылся жёлтыми и тёмными пятнами. Высокие остряки торосов, поднятые могучей силой реки во время осеннего ледостава, сейчас, перед близкой весной, словно ко дну ушли — осели, сделались ниже. На противоположном берегу маячила маньчжурская деревушка с полутора десятками глинобитных фанз.
В Смирновке Сергей услыхал те же разговоры, что и всюду: о гиганте как о бедствии. У крыльца сельсовета, куда он подъехал на подводе, стояли мужики.
— Неужели правда, братцы? — говорил низкорослый, широкоплечий крестьянин с рыжей бородой. У него была высокая шапка, и он её то и дело поправлял на голове. — Этак-то, старики сказывают, при Муравьёве-Амурском нашего брата населяли: приказано — и живи, где начальство велит! А не где душа хочет…
— Ты ска-ажешь, — протянул высокий мужик с умным лицом и строгими глазами. — То при Муравьёве…
— Да ведь, говорят, что в этот гигант будут всех силком загонять!
— Кто говорит?
— А поди узнай! — выдвинулся мужик в рысьей шапке. — Вон в Кедровке уже сселяют, а потом за нас возьмутся!
Увидев приезжих, на крыльцо вышел председатель сельсовета Дьячков. Он был в короткой дохе из козули, в охотничьих сапогах.
— Микита! — сказал один из мужиков. — Чего же это будет-то?
— Ничего не знаю, — нахмурившись, недовольно сказал Дьячков. — Что мне говорят из району, то я и делаю! Власть вся там!
Дьячков снова ушёл в сельсовет. За ним поднялся на крыльцо Сергей. Мужики столпились у забора.
— Целый день сегодня тут, — сказал Дьячков. — Говорят, в Кедровке избы ломают!
— Я только что из Кедровки, никто там ничего не ломает, — возразил Сергей, — Кедровка будет центром.
— Ну вот, а народ говорит в один общий дом всех…
— Народу надо объяснить всё правильно!
— Попробуй объясни. Тут хоть кому хошь голову заморочат.
Дьячков снова вышел на крыльцо и вернулся с мужиком в рысьей шапке.
— Возьми к себе человека на постой, — сказал он ему, указывая на Сергея.
По дороге мужик говорил Сергею:
— Беда! Чего и делать? У нас некоторые думают на ту сторону кочевать.
— Как на ту сторону? — изумился Сергей. — Куда?
— Да вон, — мужик махнул рукой за Уссури, — туда, к китайцам.
Сергей ужаснулся. "Как это так, — думал он, — жить в своей родной стране и вдруг в одно прекрасное время очень свободно переехать в другую, в чужую?!" Нет, это он для красного словца…
— Ты, парень, подумай, — объяснял ему мужик. — Колхозы — это правильно, мы понимаем. Господи! Да я сам! — мужик схватился за свою рысью шапку. — А гигант — что такое? Вон в Кедровке-то уж избы ломают.
"Да не ломают!" — хотел сказать мужику Сергей, как сказал он давеча Дьячкову, но не успел, потому что мужик с жаром продолжал, обращаясь к нему:
— Ты поясни — зачем гигант? Нет, ты скажи! К примеру, деревни. Стоят они и стоят. Зачем их зорить-то? Эх, парень! Разорить-то легко, а ты попробуй выстрой. Да не в том ещё суть. Всё равно уж зорить, когда время пришло, — мужик махнул рукой. — Польза-то будет ли, вот в чём штука! Вот которые люди и говорят: "Уедем на ту сторону, пускай тут как хотят…
— Кто же говорит?
— Э, парень, говорков всяких много, — уклонился от ответа мужик.
Они пришли в обычную избу уссурийских крестьян — бревенчатую, с широкими лавками вдоль стен, скобленным до желтизны полом. В избе было небогато, ко чисто, опрятно. Сергей размышлял о тем, что трудно ему будет писать корреспонденцию о колхозе-гиганте. Следовало хорошенько с утра обдумать то, что узнал за эти дни. Однако наступившая ночь переменила и эти его мысли.
ХL
В эту ночь на маньчжурском берегу стоял по-крестьянски одетый бородатый человек — в полушубке, шапке и в валенках. Полная и яркая с вечера луна садилась за горизонт. Становилось темно. Человек, повернувшись в сторону Смирновки, смотрел, как блестит лёд на Уссури, как всё неяснее, уходя в темноту, делается противоположный берег. Зло улыбаясь, словно оскаливаясь, он прислушивался к тому, что происходило на том берегу, возбуждаясь, словно волк от блеяния ягнят. А в русской деревне и в самом деле было неспокойно. Через реку отчётливо доносились возбуждённый шум и крики. Показалось даже, что женский плач послышался. Всюду там в избах стали зажигаться огни…
Человек быстро сбежал с берега на лёд и, широко шагая, пошёл через Уссури — в Смирновку, на шум деревенской смуты.
Два дня тому назад в старой бане на задах деревни он убеждал смирновских крестьян переходить границу. Этот бородатый, широлицый мужик говорил: "Уходите, всё равно вам тут житья не будет". С ним был местный уроженец — уссурийский казак. Сейчас он должен находиться в деревне..
Чем ближе к берегу, тем быстрее шёл широколицый мужик в полушубке..
Наконец он не выдержал и побежал.
За рекой хлопнули один за другим два выстрела. И это его подстегнуло.
Сергей проснулся от страшной суеты в избе. Открыв глаза, он увидал, что хозяйка плачет. Хозяина в избе не было.
— Что случилось? — спросил Сергей.
Женщина не ответила.
Широков живо вскочил с постели, оделся и выбежал на улицу. Хозяйка даже не взглянула на него. Всюду по деревне метались какие-то тени. Широков побежал в сельсовет, надеясь найти там объяснение происходящему. А у сельсовета, как и вчера днём, уже толпились мужики. Сергей слышал вокруг себя восклицания, сердитые выкрики:
— На ту сторону переходят… Не в своём уме мужики!
— А там что — лучше?
— Чего с народом делается!
— Да и люди тоже дурные. За границу, слышь, уйдём! Ну куда их погнало? Помирать, так дома!
— Про гигант говорят… И кто его придумал? Взять бы того умника за шиворот…
— Мужик-то говорил, что нынче везде будут гиганты..
— Сибирский мужик… Откуда взялся?
— Товарищи, это провокация!.. — убеждающе начал в темноте один.
— Молчи! Провока-ация!. — со злобой перебил его другой.
Вдруг разом всё оборвалось. Одни за другим два выстрела хлопнули, казалось, совсем близко. И сразу же у сельсовета никого не осталось. Какой-то мужик, торопливо шагая мимо Сергея, сурово сказал ему:
— Уходи отсюда, парень. Убить могут.
Но Сергей не обратил на эти слова никакого внимания. Он пошёл на берег реки, где всё больше слышалось шума и замечалось движения. Между тем становилось светлее. Запели петухи. Потом сумеречная завеса мартовской уссурийской ночи словно спала. Отчётливо стала видна река с её торосами и ледяными глыбами. Две подводы с наваленным на них скарбом подходили к противоположному берегу. Там стояли какие-то мужики, бабы. На нашем берегу показались пограничники. До десятка молодых краснолицых бойцов бежали через реку Иман. В этот момент Сергей увидел Трухина.
То, что именно Трухин оказался здесь сейчас, среди волнующихся мужиков, показалось Сергею самым естественным. Ни злобный Стукалов, ни высокомерный, по-барски презрительный Марченко не были бы тут на месте; характерно, что эти отличительные черты Марченко и Стукалова с особенной силой Сергей почувствовал только сейчас, до этого он о них словно лишь догадывался. В то же время как-то ближе, понятнее стала Сергею суровая простота Трухина, и ему стало стыдно, что он мог думать о нём плохо. Трухин стоял на берегу, хмуро слушая Дьячкова. Председатель сельсовета громко что-то говорил Трухину, размахивая руками. Вокруг них теснились мужики. "Вчера ещё нужно было сказать ему, что услышал я от своего хозяина", — подумал Сергей и начал пробираться к Трухину. А Трухин лишь бегло взглянул на Сергея. Ему было не до него.
Он только что прискакал верхом из Имана. Начальник пограничной заставы сообщил ему о чрезвычайном происшествии в Смирновке и дал коня. Трухин сначала не поверил тому, что сказал начальник погранзаставы. "Смирновские мужики переходят границу — что за чепуха! До сих пор ничего подобного не было. Были переходы, связанные с контрабандой. Или одиночки из раскулаченных бросались за Уссури. А сейчас, если верить начальнику заставы, мужики со всем скарбом переходят! Ещё, чего доброго, повезут на ту сторону избы! Но отчего, почему?"
От начальника заставы Трухин поскакал к Клюшниковой, разбудил её.
— Поезжай скорее, на месте всё увидишь, — говорила Варвара Николаевна. — Я сейчас иду в райком.
Марченко болел. "Он заболел как раз на те дни, когда нужно быть здоровым", — думал Трухин, мчась из Имана в Смирновку. Занимался рассвет, когда он остановил тяжело поводившего боками коня у дома председателя сельсовета. Но Дьячкова не застал и, привязав коня во дворе, пошёл по деревне.
Трухин недаром несколько лет провёл в этом районе — он знал тут всё и всех. Не успел он пройти по улице и десятка шагов, как его узнали.
— Что у вас тут такое? — спрашивал Трухин.
Отвечали по-разному.
— Народ из-за гиганта волнуется! Слух идёт, что в Кедровке избы ломают! — говорил один.
— Не в этом суть, — возражал другой. — А кто-то ловко всё подстроил…
— Кто же? — повернулся Трухин к говорившему, но тот замолчал.
В сопровождении мужиков Трухин пришёл на берег Уссури. Он видел то же, что и все: широкую реку в торосах, подводы у противоположного берега. Ему сообщили, что на ту сторону успело уйти четыре семьи. Тут появился Дьячков и стал многословно объяснять Трухину, как он был застигнут случившимся врасплох. Трухин искоса взглянул на Дьячкова. Суетливость председателя сельсовета ему не понравилась.
— Мне говорили, что на Уссури стреляли. Кто стрелял? — спросил Трухин.
— Пограничники…
— Человек шёл оттуда, они по нему… — послышались голоса.
— Какой человек?
— Сибирский мужик… какой-то.
— А сейчас у вас в деревне есть посторонние люди? — спросил Трухин.
Он стоял перед Дьячковым. Плотная толпа сжимала их. Во многих глазах Трухин видел отчуждение или настороженность. Все словно ждали, что он скажет или сделает.
— Так как же, есть в вашей деревне посторонние люди? — нетерпеливо повторил Трухин свои вопрос.
— Есть! — крикнули сзади, и перед Трухиным оказался вытолкнутый из толпы широколицый мужик в шапке и полушубке.
Дьячков в это время отошёл от Трухина и, пробившись через людей, стал в стороне.
— Ты откуда? — спросил Трухин широколицего мужика.
— А ты откуда? — дерзко прищурился тот. — Все мы из одного места!
В толпе захохотали.
— Отвечай! — резко сказал Трухин.
Хохот смолк.
— Из Сибири я. А что? — поднял голову мужик. — Может, ещё и фамилию спросишь?
— И спрошу. — Трухин вглядывался в широкое, бородатое лицо.
— Ну, Карманов я. Что ещё скажешь? — В голосе мужика была издёвка.
— А ещё я скажу, что далеко ты заехал, Карманов, пожалуй обратно-то и не воротишься! — с язвительной насмешкой сказал Трухин.
— Это как понимать? — выкрикнул мужик, но его оттеснили.
Вокруг зашумели:
— Не трожьте! Тоже от гигантов сбежал…
— Айда, мужики, отсюда! Нечего без толку время проводить!
— За границу всем надо податься! Одно спасенье!
— Стойте! — поднял руку Трухин. — Кого слушаете? Пришлых людей? Вы знаете, что это за мужик, откуда он? Нынче и сибирские кулаки полезли через нашу границу! На той стороне они заодно с белогвардейцами! Так кого же вы слушаете? Врагов! Товарищи! Не слушайте провокаторов!
Но голос его потонул в шуме и гаме.
Как-то само собой вышло, что вокруг Трухина в эту минуту оказались крестьяне, которых он хорошо знал. Их было до десятка человек, держались они кучкой. Вблизи Трухина был и Широков, который смотрел на всё происходящее совершенно потрясённый.
Вдруг толпа колыхнулась и замерла.
— Батюшки! Обратно идут! — ахнул кто-то.
От противоположного берега отделилась подвода и стала приближаться к пограничникам, разбежавшимся цепью на середине реки. Когда подвода подошла ближе, стало видно, что в сани впряжена пара лошадей. Их вёл в поводу бородатый мужик. Он был без шапки и держал в свободной руке, высоко подняв её, белый платок. На санях сидела женщина.
Молча следила толпа за движением подводы.
Подвода миновала пограничников. Мужик бросил свой белый флаг, закричал:
— Братцы… русский я… не могу там!..
Мужики с берега бросились к нему. Сергей опять увидел Трухина.
С суровым лицом стоял Трухин в толпе. "Поддались на провокацию", — думал он гневно и печально. Ему уже сказали, что в Смирновке вчера видели белогвардейца Косых, которого за изрытое оспой лицо все здесь звали Конопатым. "Сибирский мужик… Конопатый… они где-то тут прячутся? Кто-то распустил слух, что в Кедровке избы ломают… Надо сказать, чтобы вернувшегося мужика не трогали. Этот теперь уж не пойдёт на ту сторону, да и другим закажет". Трухин смотрел, как подвода подымалась на берег. Суетился Дьячков, что-то оживлённо говоря, размахивая руками. "Надо спросить его: как он допустил, чтобы по деревне свободно разгуливали пришельцы из-за границы?" — сурово думал Трухин. Дьячков ему давно не нравился… Но тут внимание Трухииа привлекли крик и шум на берегу, возле мужика с подводой.
— В чём там дело? — спросил он.
— Стукалов приехал! — ответили ему.
— Стукалов?
Трухин подошёл ближе. А Стукалов, не замечая его, кричал на мужика. Вот он выхватил револьвер…
Впоследствии Трухин так и не мог сказать, что с ним произошло в следующую минуту. Мысли неслись одна за другой. "Вот он сейчас выстрелит, и начнётся свалка. Да это же и есть настоящий провокатор!" Трухин подбежал к Стукалову, схватил его за плечи, начал трясти.
— Прочь отсюда, негодяй!.. Прочь!
— Степан Игнатьич… ты? Откуда? — испугался Стукалов.
— Давай револьвер, негодяй! — крикнул Трухин. Он схватил Стукалова за руку, сильно крутнул её. Револьвер вмиг оказался у него. — Вот… получишь в райкоме! Там я тебе его отдам, а сейчас — прочь!
— Ты погоди, я тебе это припомню! — прохрипел Стукалов в лицо Трухину.
— Хорошо, припомнишь, а сейчас уходи! — отмахнулся от него Трухин и повернулся к толпе. — Пошли к сельсовету! Будет собрание! — и сам первый шагнул вперёд.
Толпа повалила за ним.
"Так и надо тебе, так и надо", — мстительно думал Сергей Широков, смотря на посрамлённого Стукалова, оставшегося в одиночестве. Трухин в его глазах сразу вырос в героя, но теперь уже по-настоящему. Теперь Сергей знал, что правда на стороне Трухина. "Не буду я писать о гиганте, — думал он. — Не буду, пускай хоть увольняют из редакции".
ХLI
Сорвавшись из родной деревни, крутихинские мужики — Тереха Парфёнов, Никита Шестов и Егор Веретенников приехали в Каменск и встретились там на вокзале с бывшим кармановским батраком Власом Миловановым.
Первым увидел Власа Никита Шестов.
— Эге, святая душа на костылях! — воскликнул Никита, подходя к Власу. — Ты чего здесь?
Милованов был в той самой шубе, которая ему досталась при раскулачивании Карманова, важный, как богатей, собравшийся в гости.
— Отправки ждём, — сказал он. — Первым поездом. Кулаки кончились… Батраки кончаются… Ныне рабочими будем.
— Так. А жена где? А дети?
— Жену определил сторожихой в школу… Удобство. И ребята учатся, и она тут же…
— Ай да Влас!
Крутихинцы составили одну компанию и вместе двинулись в далёкий путь.
Стоило им стронуться с насиженного места, словно какая-то неведомая сила закрутила и понесла их в могучем людском потоке.
Кого-кого только не было в вагонной и вокзальной теснотище. Тут и комсомольцы, едущие по комсомольской мобилизации строить новые города; тут и сбежавшие из деревни кулаки; тут и командировочные инженеры, и вербованные колхозники.
И все едут на стройки, на стройки, на стройки.
"Магнитострой"… "ударник"… "Уралмаш".. "колхозник"… "Сталинградский тракторный… "индустриализация".. Новые, неслыханные слова носились над потоками людей, стремящихся с востока на запад и с запада на восток.
Казалось, что-то стихийное и непонятное было в этом человеческом вихре, поднятом новой революцией. Почему одни на запад, другие на восток? Почему одни из деревни в город, другие из города в деревню?
Но во всём этом была необходимость, большой смысл.
Множество рабочих рук потребовалось на гигантские стройки социализма, и коммунистическая партия позвала из деревни крестьян, где рабочие руки освобождал новый, коллективный способ хозяйства.
У крестьян не было опыта в создании новых, индустриальных методов земледелия, и на помощь им в деревни коммунистическая партия посылала рабочих.
Конечно, как при всякой перемене уклада, да ещё в такой необъятной стране, вступала в дело и стихия. Могучее движение больших человеческих масс захватывало отдельных людей, как океанская штормовая волна прибрежные песчинки.
Сибиряки тронулись за Байкал, доехали до Иркутска, там у них была пересадка. С парома они смотрели, как стремительно неслась светлая вода в Ангаре. Егор Веретенников вспоминал, что в двадцатом году он лежал тут в госпитале…
Из Иркутска во Владивосток ежедневно отходил поезд номер девяносто восемь. Он был недавно введён дополнительно, но популярность его в народе быстро возрастала. Кто не мог пробиться на другие поезда, всё же не терял надежды уехать на девяносто восьмом. Издали это был поезд как поезд. А если поближе подойти, да ещё во время посадки… Ругань, крики, детский плач, команды вербовщиков — всё сливалось в нестройный гам. Вздымались руки, слетали шапки и картузы, в воздухе носились разные тяжёлые предметы — окованные жестью сундуки, набитые всяким скарбом мешки, корзины. Со стороны посмотреть — драка. Но, конечно, это не было дракой. Просто каждый старался занять себе место в общих вагонах.
Но вот наконец разместились. Средние и верхние полки в вагонах, соединяясь с обеих сторон, образуют подобие нар. На них-то всю дорогу, и живут люди — спят, едят, разговаривают, пьют водку, играют в карты, бранятся, смеются, а иногда и милуются… Говор, вскрики, писк детей, чья-то забористая ругань, тёмные лица в клубах табачного дыма. Если так подумать, то и ездить в этом поезде нельзя. А с другой стороны, нет, кажется, ничего лучше его. Во-первых, он самый дешёвый. Во-вторых, он останавливается едва ли не на каждом разъезде — тоже немалое преимущество для всех, не желающих обременять себя дорожными припасами. А в-третьих, каких только людей тут не увидишь, чего только тут не насмотришься и не наслушаешься!
Воистину блажен тот, кто ездил в поезде номер девяносто восемь!
Сибиряки кое-как втиснулись в вагон. При этом большой мужик Тереха Парфёнов действовал как таран. Крутихинцы лежали рядом на двух соединённых средних полках. Поезд медленно, с большими остановками, тащился на восток.
Длинна сибирская дорога — не то что где-нибудь за Пермью, на западной стороне Урала. Там сутки проехал — и считается бог весть как много. А Сибирь… Эх, Сибирь! Не про тебя ли байка сложена, что меряли тебя Сидор да Борис, а верёвочка возьми и оборвись. Сидор говорит: "Свяжем". А Борис: "Так скажем". Если бы не железная дорога, которую инженеры строили — и, надо полагать, высчитали всё до тонкости, — кто бы знал, сколько вёрст от Урала до Байкала и дальше за Байкалом, на восток?
Пока едешь, есть время подумать.
Сибиряки думали всяк о своём. Наверно, только Влас Милованов был беспечален. В пути он больше спал, чем бодрствовал, и оживлялся лишь при виде большого жестяного чайника с кипятком. Тогда Влас кряхтел и подсаживался. Доставал из мешка домашний хлеб. Отрезав от ковриги громадный ломоть, он посыпал его солью, и не успевали другие, как говорится, и "а" сказать, как ломоть уже исчезал в широкой глотке Власа.
— Ну, ты, брат, и есть здоров! — качал головой Егор.
Влас смотрел на него младенчески-ясными глазами и резал второй ломоть.
— Да ты этак-то и на себя не наработаешь, — говорил ему Тереха.
— Привычка, — отвечал Влас, уплетая новый кусок. — Меня бывало на работу брали смотря по еде: если здорово шибко с обедом управляюсь — значит и хорошо работать смогу… Такая была у кулаков примета.
— Ну, брат, теперь тебе придётся отвыкать, — усмехался Егор, — платить нам будут деньгами, а харч свой.
— Ничего, поищем, где рубли длинные, — не унывал Влас. Он первый подхватил это словечко, удивившее остальных крутихинцев.
Теперь оно только и слышалось в вагоне — то в насмешку, а то и всерьёз.
Сперва Тереха Парфёнов недоумевал.
— Скажи, какая разница, — говорил он, — разве мы не в одном государстве живём, что рубли-то у нас неодинаковые? Там, верно, какие-нибудь китайские? Близко же те места от китайской стороны.
Но потом он разобрался, в чём тут дело. И когда его спрашивали с озорством: "Что, дядя, за длинными рублями поехал?" — Тереха морщил кожу лица в подобие улыбки: "За долгими, за долгими…"
Никита Шестов притворно сокрушался:
— Ты бы, парень, лучше сказал нам, где самый-то длинный рубль дают. А то, кого ни спросим, не знают…
За Байкалом налетели из Монголии резкие, холодные ветры. А потом вдруг повеяло таким теплом, что Тереха почти целый день простоял у окна. А Влас снял шубу. В вагоне говорили о минувших военных действиях на границе, о ликвидации конфликта на КВЖД. Проезжали сибиряки Забайкалье, видели жёлтые сопки и широкие елани с редкими, ещё голыми березняками и ветвистыми кустами тальников над студёными степными речками. Горячо сияло солнце, оранжевое марево дрожало в воздухе, и сопки как бы качались на широкой земной груди. Но снег на самых высоких сопках ещё лежал и ветер был холодный.
Тереха своими зоркими глазами замечал каждую проталинку.
— Смотрите-ка, земля-то уж воспаряет, — умилённо говорил он.
— Вот, брат, заберёмся куда-нибудь на Сахалин! Вода кругом, а мы на острову, как ягодка в стакане, — зубоскалил Никита.
Егор Веретенников молчал. Влас по обыкновению отлёживался. Поезд шёл уже десятые сутки. Одно слово — девяносто восьмой! Он останавливался, как насмешливо говорили пассажиры, чуть ли не у каждого телеграфного столба. И удивительное дело: народу в поезде не только не убывало, но чем дальше на восток, тем становилось всё больше.
И опять: разговоры о жизни, о колхозах, о стройках, о заработках, споры, песни, карты, водка, тихие голоса женщин, детский плач…
На двенадцатые сутки поезд пришёл в Хабаровск.
XIII
Ещё в вагоне выяснилось, что сибиряки на иркутском вокзале взяли билеты только до Хабаровска. Как это случилось — в вокзальной толчее не разобрались. Теперь приходилось решать, что делать дальше: ехать ли на самый край русской земли, во Владивосток, а оттуда и на самом деле забираться куда-нибудь на острова, на Сахалин, либо Камчатку, или сойти в Хабаровске?
— Наведём тут разведку, — сказал Никита, — а если не поглянется — двинем во Владивосток.
С этим все согласились.
Поезд пришёл и ушёл. Сибиряки сидели на хабаровском вокзале, критически оглядывая содержимое своих мешков. В дороге они порядочно поистратились — хлебные запасы, взятые из дому, подходили к концу. Первым обнаружил это всё тот же неугомонный Никита.
— Ах, едят тя мухи с комарами! — воскликнул он, встряхивая мешок. — Чего же мы есть-то будем?
— Есть! — усмехнулся Тереха. — Сперва заробить надо.
Посидишь вот голодом с недельку, так узнаешь, какие бывают долгие рубли.
Влас потерянно смотрел на свой мешок, из которого он за дорогу повытаскивал почти всё, что там было. Егор только тронул свои дорожные пожитки, посмотрел, крепко ли привязана котомка к зелёному сундучку.
— Ну ладно, чего там думать, — махнул рукою Никита. — Пока суд да дело, сбегаю-ка я за кипяточком.
Попив чаю тут же, на грязном цементном полу вокзала, сибиряки хотели было отправиться в город, но в эту минуту перед ними неожиданно возник вербовщик — в серой кепочке, в штанах-галифе, с парусиновым, видавшим виды портфелем в руках. Если бы сибиряки были поприметливей, они бы увидели вербовщика ещё раньше. Он уже давно кружился возле них, пока его намётанный глаз не остановился на их небритых лицах.
— Сидите? — спросил вербовщик для первого разговора и помахал портфелем. — Поезда небось ждёте?
— Сидим, — сказал Тереха. — А чего?
— Да уж сидим, — засмеялся Никита. — Дальше, видишь, езды нету. Говорят, под нас нынче новый поезд заказали, да что-то долго не подают.
В ответ на эти слова вербовщик скупо усмехнулся и дотронулся свободной от портфеля рукой до кепочки. Затем с двух-трёх вопросов он живо выяснил, откуда едут мужики, не желают ли они завербоваться и есть ли у; них справки от сельсовета.
— Справки? Как же, справки есть, — ответил за всех Тереха.
В дальнейших переговорах с вербовщиком он выступал уже от имени всех.
— Так, — сказал вербовщик. — Справки — дело обязательное, без них теперь — никуда… Конечно, если взять нашу организацию, мы на это не смотрим шибко-то. Наш директор Павел Петрович, товарищ Черкасов, — человек понимающий. — И вербовщик со значением посмотрел на Тереху, определяя в нём беглого кулака.
— Да ты не сумлевайся, — сказал Парфёнов.
— А какая ваша организация? — спросил Никита.
— Леспромхоз, — ответил вербовщик. — Мы лес заготовляем… — и вербовщик стал объяснять сибирякам один за другим все лесозаготовительные процессы.
Чем больше мужики его слушали, тем больше убеждались, что отныне им если где и работать, так только в леспромхозе. И харчи там дешёвые, и заработок подходящий, и работа вся на свежем воздухе.
Сибиряки посоветовались, переглянулись.
— Что же, парень, как не врёшь, так ладно, — сказал вербовщику Тереха.
— Давайте! — бодро кивнул вербовщик своей кепочкой.
Потом он исчез, а вместо него к сибирякам подошёл Демьян Лопатин.
— Здорово живёте! — сказал он, останавливаясь. — Давайте, паря, знакомиться. — Лопатин всем по очереди подал руку.
Сибиряки знакомились, с недоверием поглядывая на забайкальца. Демьян был в своей обычной лохматой папахе из козла. Только ноги обуты уже не в ичиги, а в простые, солдатской кройки, сапоги. На широких плечах — лесорубческий ватник.
— Со мной поедете, — объявил сибирякам Демьян.
Он живо взял билеты на пятерых на скорый поезд…
Демьян, как и посоветовал ему Трухин, с самого начала пошёл в Иманском леспромхозе по вербовке. Ему пришлось расстаться с Генкой; парня назначили в лесорубческую бригаду. Демьян же некоторое время поработал вербовщиком, но у него это не выходило. Вербовщик, по должности своей, принуждён несколько приукрашивать действительность; Демьян этого не умел. Он говорил прямо: леспромхоз в тайге; вербовка не меньше, чем на год; снабжение по установленным нормам… Многих это отпугивало. Во всяком случае у Лопатина люди вербовались не столь охотно. Это умел делать в совершенстве Прнтула — вербовщик, у которого только что завербовались сибиряки. Он наставлял Лопатина: "Ну зачем ты говоришь: леспромхоз в тайге? Да где же ему быть — не на голом же месте! Обыкновенно — леспромхоз. Но тайгу-то зачем поминать, голова садовая? Которые этого пугаются… Ты говори: "Вот наш леспромхоз в живописной местности, какие там восхитительные виды, пензаж!" Это для молодых. А для стариков напирай на заработок и на еду!"
Однако Демьян премудрости вербовщика постигнуть не мог. "Как же я, паря, буду неправду говорить?" — сердился он. "Зачем неправду? — убеждал вербовщик. — Ты скажи вроде бы так, а вроде бы не так… Тебя же никто не тянет за язык говорить про хлебную норму.."
В конце концов Демьян отказался мешать правду с ложью и стал сопровождать вербованных. Это ему больше подходило…
Сибиряки и Лопатин едва втиснулись, в общий вагон. Тереха, Егор, Влас и Никита, протолкавшись со своими мешками в узком проходе вагона меж пассажиров, сошлись все вместе и огляделись. Демьян был неотступно с ними.
— А скажи-ка нам, добрый человек, — обратился к нему Тереха, — где же это ваш леспромхоз, далеко ли от железной дороги?
— А вот доедем до Имана, а там, паря, пешком… Немного, вёрст пятьдесят.
— Здорово! — сказал Тереха. — Надо было упредить, мы бы тогда не поехали.
— Шутки! Пятьдесят вёрст киселя хлебать! — усмехнулся Егор.
— Вот так оказия! — протянул Никита. — А мы-то думали — в самом Имане…
— Да ведь в городе лес-то не растёт? Его в тайге рубят! — рассердился Демьян на Притулу: опять наплёл…
— Айда, ребята, вылезать! — схватился за мешок Тереха. — Вроде не туда завербовались!
— Куда ж на ходу вылезешь? — хмуро промолвил Егор.
Поезд летел, будто необъезженный жеребец-трёхлеток. Мелькали, кружась, словно в хороводе, голые поля; телеграфные столбы подскакивали и мчались назад; колёса вагонов грохотали через мостики. Вдруг открывалась глубокая падь, зажатая между сопками, склоны которых густо заросли мелколесьем и кустарником; глаз зацеплялся за кривую берёзу, росшую внизу у ручья; ручей стремился по обкатанным валунам… Потом всё исчезало, глаз натыкался на глинистую стену выемки. И вот уже и стены нет, а в стороне пронеслись какие-то казённые строения, в дверях стоит молодуха, босая, в подоткнутой юбке, и парнишка бегает за телёнком по жёлтой весенней луговине…
— Завтра будем в Имане, — сказал Демьян, чтобы подбодрить сибиряков.
Но они как будто и без того успокоились. Им удалось кое-как разместиться в переполненном вагоне. Демьян освободил себе место у окна и посадил рядом с собой Егора. Никита подсел к ним же. Тереха постоял-постоял в проходе и, мельком взглянув на старика и двух пожилых женщин, сидевших напротив Никиты и Егора, подхватил свой мешок и отправился в дальний угол вагона. Лучше всех устроился Влас. Он сдвинул на боковой верхней полке чьи-то тючки и корзинки, забросил туда свой пустой мешок и, взобравшись сам на полку, заворочался. Посыпалась давно слежавшаяся пыль. Пассажиры внизу всполошились.
— Эй ты там, дядя, осторожнее, — крикнул снизу паренёк с узелком подмышкой, — сверзишься!
— Ничего — ежели спать я и на одной доске могу.
Милованов лёг "на ребро", вытянувшись на узкой полке, и не прошло и пяти минут, как он уже храпел.
— Выдающийся тип, — заметил, усмехнувшись, Демьян.
За время, пока был вербовщиком, а потом толкался среди множества людей, всюду разъезжая, Лопатин наслушался разных слов и выражений, которые сейчас и употреблял, чтобы, как он думал, произвести впечатление на вербованных. Этим же объяснялась и его сдержанность с сибиряками. До того, как хорошо их узнает, Демьян не желал допускать с вербованными и тени панибратства. Потому он словно не заметил, когда среди ночи в полутёмном вагоне Влас всё же упал с полки. Неожиданно загремело: толстые ноги Власа в старых, стоптанных броднях описали в воздухе дугу и, ударившись о край противоположной полки, совлекли вниз и туловище и лохматую голову мужика.
— Вот же чёрт! Кажись, это я загремел? — сказал Влас, протирая глаза и потирая бока. — Никого я не зашиб, братцы? Лучше уж я досплю на низу!
Забрался под скамейку и проспал до самого Имана.
XLIII
На Трухина готовилась расправа. Да, он был кругом виноват. Разве не его пришлось отзывать из Кедровского куста и в разгар хлебозаготовок посылать в другое место? Разве не он, ни с кем не согласовав, провёл в Кедровке досрочные перевыборы сельсовета и посадил там управлять всеми делами своих друзей?
Но всё это ещё простительно.
А вот факты последнего времени. Трухин выступил против принятых темпов коллективизации в районе; через своих друзей в сёлах вёл линию на подрыв колхозного строительства. Наконец, похождения Трухина завершились уже совсем безобразно. В пограничной деревне антисоветские элементы организовали провокацию. Требовалось железной рукой навести там порядок. Трухин не только этого не сделал. Он устроил драку и обезоружил перед глазами беспартийных ответственного работника райкома, которого секретарь райкома послал в эту деревню с особым поручением.
Что Трухина исключат из партии, в этом никаких сомнений не было. Ему грозило худшее.
Иман — городок небольшой. Полина Фёдоровна была на базаре — в месте, где чаще всего можно увидеть почти всё женское население городка. Там случайно встретившаяся малознакомая женщина сказала ей:
— Милочка, здравствуйте! Как вы живёте? У вас всё благополучно?
— А что такое?
— Я слыхала, что вашего мужа арестовали…
Полина Фёдоровна едва дошла тогда домой. Она была мужественной женщиной, но услышать такое оказалось выше её сил. Она подумала, что злые и коварные враги окружают её мужа. Но это было минутной слабостью. Когда Трухин пришёл, она не подала и виду, что тревожится за него.
Степан Игнатьевич, казалось, не замечал, какая гроза собралась над ним. Между тем он ясно понимал, что после столкновения в Смирновке с ним расправятся круто. Он тоже приготовился к самому худшему. Ни на миг не сомневаясь в своей правоте, он всё же думал, что у врагов его сильные козыри. А главное — они вели игру бесчестно.
Вот Стукалов арестовал в Кедровке Ивана Спиридоновича. Старик отказался говорить против Трухина, но могут найтись такие, что и покажут..
Вероятно, не сдобровать бы Трухину, если бы всё пошло так, как замыслили его враги. Кто его мог защитить в райкоме? Клюшникова с её догматически понятой партийной дисциплиной? Кушнарёв, который лучше всех понимал Трухина, а в последний раз тоже заколебался. Что же говорить о Яськове с его обывательским предостережением! Председатель райисполкома, по примеру Марченко, даже ввёл у себя ночные заседания, чтобы выдерживать с секретарём райкома единый стиль. Но если тот заседал ночами из-за болезни, то этот решил заседать из простого усердия.
Да, мало было у Трухина надежд на чью-либо защиту..
Наконец одно обстоятельство ускорило развязку.
Как — то в одну холодную, сырую весеннюю ночь фельдъегерь из Хабаровска привёз в Иман два секретных пакета. Фельдъегерь, сдержанный и даже суровый человек в брезентовом плаще, с кожаной сумкой в руках, думал: где он будет сейчас искать райком? В весеннюю пору, по грязи, среди ночи в незнакомом городе он должен не только райком найти. Один из пакетов следует вручить лично секретарю райкома. Обязательно только ему, и никому другому — так было сказано фельдъегерю в Хабаровске. Это означало, что если почему-либо секретаря райкома не окажется в городе, тогда придётся ехать к нему туда, где он находится. Он может быть в самом дальнем селе своего района, — ничего не поделаешь, такова служба фельдъегеря. Да и секретарь райкома обязан выполнить то, что ему необходимо при получении секретного пакета. Он может быть в больнице, на операционном столе, наконец при смерти. Но от обязанности принять от фельдъегеря пакет его ничто не освободит. Разве если он сам, опять же лично, доверит кому-либо из работников райкома сделать это. Фельдъегерь благополучно вручил уже три пакета. Везде секретари райкомов оказывались на месте. Три часа тому назад, в начале ночи, в соседнем районе он поднял секретаря райкома с постели. Пришлось тому одеваться, идти в райком.
— Не завидую я вам, товарищ, — сказал секретарь райкома фельдъегерю. — Присядьте, выпейте хоть чаю. Вы, наверно, промокли, озябли.
Фельдъегерь от чаю отказался: следовало спешить дальше. А на замечание насчёт своей должности сказал, что любой труд требует усилий и беспокойства — это уж так и есть, и с этим ничего не поделаешь. В конце концов, должен же кто-нибудь выполнять и эту беспокойную и даже опасную работу — развозить секретную почту, вручать адресатам пакеты в любой час дня и ночи, независимо от того, стоит ли на улице зима или лето, льёт дождь или воет пурга.
Сейчас, правда, только весенняя грязь на улицах, но и то мало приятного месить её, разыскивая райком. К счастью, все маленькие городки похожи один на другой. У каждого есть центр, где обычно располагаются самые важные учреждения, он обозначается несколькими каменными или высокими деревянными домами. Поэтому фельдъегерь, приехав в Иман, уже через несколько минут безошибочно вышел к центру города. Тут он увидел среди тёмных домов одно ярко освещённое деревянное здание. Во всех его окнах горел свет. Ещё не доходя до этого здания, фельдъегерь подумал, что, вероятно, тут и есть райком, и не ошибся в своём предположении. "Но почему свет? Неужели заседание?" Фельдъегерь завернул рукав брезента, посмотрел на ручные часы. Шёл четвёртый час ночи. "Что за оказия!" В окнах не замечалось людей. Потом как будто какой-то силуэт мелькнул. Фельдъегерь вошёл в райком, поднялся на второй этаж. Всюду было светло и стояла тишина. Фельдъегерь ещё больше удивился. Но тут он заметил дремавшего у двери старика.
— Эй, дед, — окликнул он негромко, — райком-то здесь ли?
— Здеся, — с готовностью ответил старик, открывая глаза и делаясь сразу преувеличенно бодрым, как будто он вовсе и не думал дремать.
— Ты что, спал? — спросил фельдъегерь.
— Зачем спать? — сказал старик. — Мы при райкоме состоим, понимаем. Я один только глаз закрыл, а другим кругом посматриваю. Вот ты пришёл, я тебя сразу увидел..
— У вас что, заседание? Почему везде огонь горит?
— Порядок такой, — строго ответил сторож. — У нас завсегда огонь, когда они приходят. "Ты, говорят, Фёдор, давай полную люминацию". Конечно дело, шутют. До них был секретарь, так тот этого не спрашивал. Горит — и ладно. Да и электрики тогда не было, а керосиновые лампы. Вечерком все разойдутся, погасишь лампы — и будь здоров до утра. А нынче, брат, нет. Я даже при свете спать выучился. А как же? Они приходят, должно гореть во всю ивановскую! И скажи, чего оно такое? — сторож перешёл на доверительный полушёпот. — К примеру, заседание, я понимаю! А то ведь одни! Одни сидят — и чтоб кругом светло! Не любят в темноте. Как приехали, помню, так сразу с железной дороги начальника и сейчас ему приказ: "Проводи электрику!" Вот провели теперь, мы и жгем!
Сторож, лукавый старик, рассказывал и смотрел, как относится к рассказу его слушатель — одобряет или порицает. Но фельдъегерю было не до разговоров.
— Где секретарь райкома? — спросил он.
— А там… вон за той дверью, — указал рукой старик. — Только ты, парень, сперва постучи.
Фельдъегерь постучался.
— Да, да, — громко сказали за дверью.
Фельдъегерь открыл её и оказался в обширном, ярко освещённом кабинете. Стояли вдоль стен ряды стульев. Большой стол секретаря, обитый зелёным сукном, был массивен; на нём лежали какие-то бумаги. В стекле письменного прибора отражались огни люстры. Марченко, в полувоенном костюме, большой, важный, с гладко зачёсанными тёмными волосами, которые хорошо оттеняли его бледное лицо, встал с высокого кресла за столом и мягким баритоном строго спросил:
— Что угодно, товарищ?
— Секретная почта, — проговорил фельдъегерь, подошёл к столу и стал открывать свою кожаную сумку.
— Одну минуту, — сказал Марченко.
Он направился к стоявшему в углу, за письменным столом, железному сейфу. Открыл его, достал печать, вернулся к столу. Движения его были неторопливыми. Марченко любил, по воспитанной в нём с детства привычке, придавать некоторым предметам и явлениям особую значительность. Сейчас он просто секретарь райкома, а совсем недавно был в столичном городе на такой работе, которая, по его мнению, могла бы привести его прямой дорогой в "высшие сферы". С ним считались, его мнение было небезразлично некоторым весьма влиятельным людям. К сожалению, с двумя-тремя из этих поддерживавших его людей в последнее время произошли серьёзные неприятности. Но Марченко считал, что всё это временное, как временно то, что он стал секретарём райкома. По-настоящему-то ему следовало бы быть не здесь, а в другом месте, на работе, как он думал, "более масштабной". Но пока он и тут не должен ни в чём себе изменять, даже в мелочах. А именно эти мелочи и доставляют ему иногда высокое удовлетворение.
Фельдъегерь положил на стол и открыл свою кожаную сумку, достал разносную книгу с привязанным к ней на верёвочке карандашом. Марченко поморщился. У него было отличное вечное перо, которым он постоянно пользовался. Перо это подарил ему один из его влиятельных друзей, приехавший год тому назад из заграничной командировки. Марченко достал перо и приготовился расписаться. Фельдъегерь вытащил из сумки сначала один пакет. "Совершенно секретно", — было написано на большом твёрдом с загнутыми уголками конверте. Он был весь в сургучах. "Важный", — подумал Марченко, выводя в разносной книге свою подпись. На другом пакете было написано лишь одно слово: "Секретно". "Обычный", — отметил про себя Марченко и отложил этот пакет в сторонку. Затем он поднял свои синие холодные глаза на фельдъегеря. Тот уже застегнул вновь свою сумку.
— До свидания! — сказал Марченко.
— До свидания! — поспешно проговорил фельдъегерь и вышел.
Марченко маленьким блестящим ножичком счистил сургуч с пакета в корзину, разрезал нитки, которыми пакет был прошит посередине, а затем тщательнейше с угла прошёл ножичком по краю пакета. Из него выпала строгая, официальная бумага. Напечатанный типографским способом гриф. Чётко выведенный красными чернилами номер экземпляра, который прислан именно ему, Марченко, и не мог попасть больше никому другому.
"Постановление Центрального Комитета ВКП(б). 14 марта 1930 г. Гор. Москва, — прочитал Марченко. — О борьбе с искривлениями партийной линии в колхозном движении (Всем ЦК нацреспублик, всем краевым, областным, окружным и районным комитетам партии)…"
Марченко поднял от бумаги побледневшее, в тёмных тенях лицо и с минуту сидел неподвижно, уставившись в одну точку. Затем лихорадочно стал пробегать глазами содержание бумаги. Вот он резко откинулся в кресле, забарабанил пальцами по столу. Снова взял бумагу, стал читать уже спокойнее..
"Полученные в Центральном Комитете партии сведения о ходе коллективизации показывают, что наряду с действительными и серьёзнейшими успехами коллективизации наблюдаются факты искривления партийной линии в различных районах СССР…"
"Вот оно!" — думал Марченко. И тут он сразу же вспомнил Трухина. Вся история отношении с этим человеком ярко осветилась в его мозгу. "Так что ж, теперь получается так, что Трухин во всём оказывается правым!". Но помириться с этим секретарю райкома Марченко никак нельзя, невозможно…
"Нарушается принцип добровольности… — читал он, — добровольность заменяется принуждением к вступлению в колхозы под угрозой раскулачивания… в число "раскулаченных" попадает иногда часть середняков…"
Необходимо сделать так, чтобы Трухин этого никогда не узнал. Потом, в будущем, может быть, он прочитает это постановление, как исторический документ. А сейчас… Сейчас ни в коем случае нельзя этого показывать Трухину… "Да и другим членам райкома не буду показывать! — вдруг решил Марченко. — Ведь пакет адресован мне персонально. А потом… потом, может быть, придут какие-нибудь дополнительные указания, можно сослаться на них. А тем временем решить вопрос о Трухине". Марченко встал с кресла, заходил по кабинету. "Чёрт возьми! Как это они там, в Москве, знают, что делается у меня в районе? Надо сознаться, анализ положения в этом постановлении беспощадный. Неужели об этом будут писать в газетах? — думал Марченко, ходя из угла в угол по кабинету. — Открыто писать? Ведь народ взбунтуется!". И Марченко уже видит, как крестьяне массами покидают колхозы. "Всё рассыплется к чёртовой матери!" — со злорадством думает он. Мысленно он представляет себе размер грозящей опасности. Но размышляет об этом как недруг.
"Наблюдаются факты исключительно грубого, безобразного, преступного обращения с населением со стороны некоторых низовых работников, являющихся иногда жертвой провокации со стороны примазавшихся контрреволюционных элементов (мародёрство, делёжка имущества, арест середняков, и даже бедняков и т. п.)".
А этот идиот Стукалов арестовал какого-то бедняка в Кедровке, чтобы тот показал на Трухина! Вот уж по-истине усердие не по разуму. "Надо этому Стукалову по зубам дать и вообще постараться от него отделаться! Сейчас такие демагоги — плохая вывеска…"
Марченко ещё раз берёт бумагу, читает заключительный абзац:
"ЦК считает, что все эти искривления являются теперь основным тормозом дальнейшего роста колхозного движения и прямой помощью нашим классовым врагам…"
Ну конечно, теперь и инцидент с переходом смирновских мужиков через Уссури обернётся по-иному! Скажут, что это и есть прямая помощь классовому врагу! А затея с гигантом? "Нет, нельзя показывать это постановление членам райкома!" — окончательно решил Марченко. Он так же аккуратно сложил бумагу в пакет, а пакет понёс в сейф. Только руки его при этом немного дрожали…
С мягким, мелодичным звоном повернулся ключ в сейфе. "Готово. Закрыто", — с каким-то даже облегчением подумал Марченко. И только теперь взгляд его упал на второй конверт. Без церемоний он вскрыл его. Прочёл. Далькрайком партии вызывает Трухина явиться к Северцеву. Северцев, секретарь Далькрайкома, кажется, знает Трухина лично по гражданской войне. Всюду у этого человека старые партизанские связи. Но дело даже не в этом, а в том, что Трухин может обрисовать перед Северцевым обстановку в районе, какой она есть на самом деле. А это грозит опасными последствиями. "Надо, надо немедленно решать вопрос о Трухине. Сначала решить, а потом… потом вручить ему пакет!" Марченко усмехнулся над собой, что изменяет некоторым общепринятым правилам добропорядочности. "Но ничего не поделаешь, — думает он. — Политика". А вот когда Трухин явится в Далькрайком беспартийным, исключённым из партии, — это будет его, Марченко, политическая победа. К этому надо вести всё дело, и как можно быстрее…
Что-то тяжело и мягко упало за дверью. Марченко вздрогнул. "Чёрт, наверно, опять этот сторож спал! Надо сменить старика".
Он собрал со стола бумаги. Огонь люстры погас — выключили на станции. Серый сумрак утра стал заполнять кабинет…
Сидя на диване в своей квартире, Трухин говорил жене:
— Понимаешь, Полинка, они хотели меня угробить. Я даже не знаю, как тебе это рассказать. Это надо видеть, представлять в лицах. Ещё вчера Марченко предупредил меня, что будет заседание бюро. А сегодня всё и совершилось…
Трухин сидел рядом с женой. Ещё в далёкие дни, когда они были совсем молодыми и только начинали совместную жизнь, между ними возник обязательный уговор, по которому, что бы ни случилось с каждым из них, другой должен знать об этом непременно. Пускай самое страшное, самое тяжёлое. Без всякой полуправды и спасительной лжи. Им казалось, что с обнажённой истиной легче иметь дело, — по крайней мере не обманываешься и не заблуждаешься. При обычных обстоятельствах Трухин не любил говорить с кем бы то ни было, в том числе и со своей женой, о том, что бывает с ним в райкоме. Никогда, ни при каких обстоятельствах, он не позволил бы себе даже своей жене сказать, какие решения там выносятся и как они обсуждаются. Но тут дело касалось его лично, и Трухин говорил обо всём, что было на заседании, с той жестокой правдой, на какую вообще он был способен, в особенности перед своей женой.
Полина Фёдоровна слушала его, не перебивая. Сегодня, когда он раньше обычного, в полдень, пришёл домой, она спросила:
— В командировку едешь?
Степан Игнатьевич молча махнул рукой. У него был несчастный вид. Полина Фёдоровна молча смотрела на мужа и боялась его спросить. "Неужели исключили? Нет, этого не может быть. Он — коммунист!" Всё в ней гневно протестовало. "Сколько сил, здоровья, ума отдал он партии! Какой путь прошёл! Не может быть!"
Она подошла к мужу, положила руку ему на плечо.
— Рассказывай.
И вот он рассказывает. Он говорит, что они хотели его "угробить". Она это знала. Они — Марченко и Стукалов. Но в особенности Марченко. Подумать только, Марченко, который жил у них на квартире, приходил пить чай, баловал их детей! "Дядя Марченко" — звали они его. А теперь этот же самый Марченко сталкивает в яму её мужа! Какой же он коммунист и секретарь райкома?.. Полина Фёдоровна научилась отличать людей, отделять их от того дела, которому они служат или говорят, что служат. Дело само по себе может быть великое, возвышенное, а люди иногда и не выросли ещё до того места, которое они занимают. Иное дело, если нарочно стараются делать не то, что следует. Поэтому, когда ей говорили "райком", она знала, что не всегда можно отождествлять то, что выражается этим словом, с тем, что делают в этом райкоме отдельные люди. Так и сейчас Полина Фёдоровна гневно думала лишь о Марченко и Стукалове и совсем не думала о том, что это райком вынес какое-то решение о её муже. Но что же подстроили эти люди?
— Марченко созвал сейчас вот, только что, заседание бюро. Замечаешь, какая поспешность? — Трухин усмехнулся. — Прямо в пожарном порядке собирали членов бюро. На заседании Марченко поставил один вопрос: разбор персонального дела Трухина. Основное обвинение, которое против меня выдвинули, такое: Трухин использует фракционные способы борьбы против районного партийного руководства, ищет себе опору и поддержку у беспартийных. В своё время-де так поступали троцкисты… Марченко кричал: "Я вас предупреждал, что становитесь на опасный путь!" Был у меня с ним один разговор, когда он предлагал мне мириться, а я не захотел. Потом выступил Стукалов. Этот договорился до того, что заподозрил меня в связях с белогвардейцами, которые тогда были в Смирновке. А я сидел и думал: почему они не выдвигают обвинение, что я вёл линию на подрыв колхозного строительства? В самом деле — почему? Что-то их остановило… Но всё равно Марченко и Стукалов настаивали на моём исключении из партии. Я всё смотрел на Клюшникову, ждал: что она скажет? И, знаешь, я в ней не обманулся. Всё-таки высокой марки человек Варвара Николаевна! Ты помнишь, ещё когда мы с тобой не поженились, она со своей обычной грубоватостью вмешалась в наши отношения. Встретила меня и говорит: "Любовь не ждёт. Чего ты всё тянешь с Полинкой? Женись". Я ведь тогда думал, что, пока идёт война, любовь подождёт…
Трухин с улыбкой посмотрел на жену. А Полина Фёдоровна нетерпеливо сказала:
— Ну, что же дальше? Клюшникова была за тебя?
— Это не то слово, — ответил Трухин. — Она вообще-то против меня. Считала и считает, что я нарушаю партийную дисциплину. А тут поднялась как львица. "Нельзя разбрасываться такими людьми, как Трухин. Я Трухина ещё мальчишкой помню в партизанском отряде, он у всех на глазах вырос…" Словом, приговор её такой: в партии оставить, но с выговором. Потом Кушнарёв выступил, поддержал Клюшникову — думаю, что из осторожности. Редактор, ему полагается быть всегда осторожным… Затем Нина Пак взяла сторону Клюшниковой, за нею — Семён Тишков. Нина Пак сперва не возражала против объединения русских и корейских колхозов, сейчас она категорически против, я это знаю… Таким образом, — продолжал Трухин, — Марченко и Стукалов хоть и побили меня, но свой замысел до конца не довели — остались всё же в меньшинстве. Угробить нм меня не удалось…
Трухин замолчал.
— Что же тебе? Какое же наказание? — спросила Полина Фёдоровна.
— Строгий выговор… Снять с работы в райкоме. Но не в этом дело. Ты знаешь, о чём я думал, пока сидел на заседании, и потом, когда шёл сюда? Я вспомнил драку в мальчишестве. Мы в бабки играли, что ли, и разодрались с одним парнишкой. Он больше меня, у меня уж всё лицо в крови, а я всё с ним хлестался, пока нас не разняли. Боюсь, что и на этот раз придётся мне хлестаться с Марченко до крови. И тут уж кто кого побьёт!
Трухин опять замолчал.
— Ты, воитель, — насмешливо сказала Полина Фёдоровна, — где работать-то будешь? У нас ведь нет с тобой больших капиталов…
— Работать? — поднял голову Трухин. — Вероятно, на старом месте. Предлагают оформиться начальником лесоучастка в Иманском леспромхозе.
— Вот хорошо! — всплеснула руками Полина Фёдоровна и обняла мужа. — Опять в тайгу поедем. Воздух там какой!.. Ребятам-то сколько удовольствий! А тебе? Соскучился ведь по охоте!
— Умница ты моя, — улыбнулся Трухин и от всей души расцеловал свою верную подругу.
ХLIV
Сойдя с поезда на станции Иман, сибиряки и Лопатин двинулись вдоль станционной платформы, а потом перешли линию и отправились в город.
Влас хромал, сильно припадая на левую ногу. Никита пытался шутить, но Тереха мрачно проговорил:
— Это в детском состоянии легко с полатей падать, а при его весе — такой дуб — сучки обломать можно!
— Брось-ка ты зубы-то мыть!
Никита замолчал, поблек. Также молча шёл Егор Веретенников.
— Эх, паря, теперь бы чайку! — вдруг мечтательно сказал идущий впереди Демьян.
Он был доволен, что довёз вербованных всех вместе, ни одного не потерял. А бывало, что кто-нибудь заупрямится, дальше не пожелает ехать, приходится тогда уговаривать, а не то и грозить. С этими же всё обошлось хорошо, только большой бородатый мужик Тереха вначале чуть не сбил всю компанию. Демьян приостановился.
— А знаете что? — продолжал он. — Есть тут одно кафе. Пойдёмте. А там поглядим, может ещё и попутчики найдутся в леспромхоз. Чтобы вот этого гражданина успокоить, — повернулся он к Терехе.
— Кофием меня не купишь, — сказал Тереха. — Ты лучше казённые обутки выдай; сам знаешь, дорога дальняя, нет расчёта свои-то обутки рвать!
Демьян всё подозрительней поглядывал на Тереху. Это не "несознательный элемент", — подумал он, — а шибко дошлый. Получит обувку — и враз сбежит!
Никита, услыхав разговор о кафе, снова оживился.
— Вот это да! Пошли, ребята! — крикнул он. — Кофей — это, брат, не чай! Маркой выше!
— Что ж, пошли, — сказал Тереха. — Только, слышь-ка, добрый человек, — тронул он за рукав Демьяна, — деньжонок-то у нас тово… нету… Поистратились в дороге. На какие шиши мы чаи-кофии-то распивать будем?
— Ладно уж, паря, я заплачу, — махнул рукой Демьян, а сам подумал: "И жадный кулачина, похоже?"
Сибиряки враз прибавили шагу, не упуская, однако, случая с интересом рассматривать незнакомый им городок.
Линия железной дороги делила Иман надвое. По обе стороны высокой насыпи раскидывались просторно на ровной местности бревенчатые одноэтажные домики с обширными участками огородов. Домики составлялись в улицы — сонные, полупустынные. Изредка появится прохожий, выскочат с гиканьем и криком ребятишки, пройдёт, переваливаясь, к забору ленивая свинья, коротко взлает собака… Однообразие деревянных домиков нарушалось украинскими хатками; они выделялись кое-где белыми пятнами и веселили глаз. Несколько каменных и деревянных двухэтажных домов виднелось по другую от станции сторону насыпи; постройки там шли гуще и улицы казались прямее. Туда и повёл сибиряков Демьян.
Лопатин привёл их к низкому каменному дому с истёртыми гранитными плитами у входа. Среди дня над входом горела электрическая лампочка; жидкое пламя дрожало, переливаясь, в стеклянном пузырьке. В узком переулке, где стоял дом, шмыгали какие-то серые тени, словно всё здесь покрывалось дымкой таинственности — осторожной, чуткой, неуловимой. Это тревожное ощущение было разлито, казалось, в самом воздухе. Щедро светило солнце. Меж плитами у входа пробивалась уже зелёная трава, заборы давали резкие тени, а в сводчатом, довольно просторном зале кафе с рядами столиков и дубовых грубых стульев, по четыре у каждого столика, было тесновато и сыро. Посетителей обслуживали две официантки — толстые, в белых халатах; двигались они лениво.
Усадив сибиряков, Демьян отправился к буфету, где горой возвышалась третья женщина — особа лет сорока с пышной колыхающейся грудью.
— Чего вам? — спросила она низким голосом.
Демьяну приходилось не раз бывать в этом кафе. Он хорошо познакомился с буфетчицей, и она его знала, но всегда напускала на себя важный вид. А Демьян над нею чуть подсмеивался. Но в общем у них сохранялись отличные отношения. Демьян умел и находил удовольствие разговаривать с женщинами.
— Елена Петровна, — сказал он, — мне бы кофейку на пятерых и булочек.
— Кофе нет, чай есть, — отрезала буфетчица.
— Да неужто, паря? — удивился Демьян. — А мы из самого Хабаровска ехали сюда кофей пить. Чего же, нам теперь обратно поворачивать?
— Далеко ехали, — снисходительно улыбнулась буфетчица.
— И не уедем, паря, покуда не напьёмся, ей-богу! — поклялся Демьян.
— Почему? — заинтересовалась буфетчица, оглядывая бородатых гостей, — вроде староверов, а кофеем оскоромиться хотят?
— А потому, — сказал наставительно Тереха, — что так обещано. Чаи мы и дома гоняли, а тут нам подавай кофий!
— А если какао?
— Это чего?
— Ну, то же самое, только слаще. Ну и дороже, конечно..
— Во-во, это по нас! — оживился Тереха.
Мужики хлебали какао, как щи, кроша в чашки хлеб, чавкая и причмокивая.
А Демьян, которого это сильно ударило по тощему карману, поглядывал на бороду Терехи, усеянную липкими крошками, и уже не сомневался, что это беглый кулак, удравший от раскулачиванья.
"Ведь, экая, паря, жулябия, на всём нашего брата обдует", — думал он про себя.
Насилу выманил мужиков из кафе, так им понравилось сладко поесть за чужой счёт. Всегда ему доставка вербованных обходится, как говорится, "себе дороже".
По дороге к конторке, где Демьян рассчитывал на попутную подводу, они вышли на оживлённый перекрёсток. У газетного киоска толпились люди. Стояла длинная очередь. По деревянным тротуарам шла городская публика — так же неторопливо, как и в любом другом маленьком городке. Никита даже находил, что Иман чем-то напоминает ему Каменск — небольшой городок в Сибири, откуда они только что приехали.
— Гляди-ка, — сказал Никита, — сколько народу за газетой стоит. Чего такое? — Он подошёл к очереди, потолкался и быстро вернулся обратно. — Говорят, важная газета. Сам Сталин в ней написал, — сообщил Никита.
— Может, война? — сказал Тереха, но видно было, что он и сам мало верил своим словам.
Наконец им удалось узнать, что это статья Сталина о коллективизации. Тереха заволновался.
— Купить надо газету-то, — повторял он.
Они встали в очередь, но она быстро разошлась: газеты не хватило.
— Эх ты, жалость! — сокрушался Тереха.
Он предлагал сначала рубль, потом два, потом три рубля горожанам, у которых видел в руках газету. На него удивлённо смотрели и проходили мимо.
Насилу стронул его Демьян с места, чтоб идти дальше.
"Экой народ, то кофеем их, то какао ублажай. Теперь с него ещё и газету требуют!"
— Ладно, — успокоил наконец мужиков Демьян. — Пойдём мы сейчас с вами на лесобиржу, там будем ночевать. Глядишь, найдётся и газета…
— А где у вас ещё один? — спросил он, придя на место.
— Это Влас-то? — отозвался Никита. — Там он остался, в кафе!
Покинутый всеми, Влас спал в укромном уголке кафе. Он привалился к самой стенке, подложив под себя мешок, и, задремав, не заметил, как все ушли. А буфетчица обнаружила его только тогда, когда он так захрапел, что, казалось, плиты дрожали.
— Слышь-ка, ваши-то давно ушли! — принялась она трясти Милованова. — Вставай, догоняй!
С минуту Влас сидел озираясь, словно соображая, где он и что с ним происходит, затем улёгся поудобней.
— Где уж догнать, — сказал он, — у меня нога хромая… Да и незнамо, куда пошли…
— Так и будешь здесь спать?!
— А чего же зря время-то терять? Вот вернутся за мной, тогда и разбуди!
— Когда же они вернутся?!
— А когда встрянутся… Чай-ко человек не иголка!
И снова всхрапнул, лишь только закрыл глаза.
Прибежал за ним сам Демьян, выручив буфетчицу от необыкновенного постояльца.
На лесобирже Иманского леспромхоза стояли длинные деревянные бараки, где жили семейные рабочие, но было там две комнаты также и для приезжающих. Сибиряки пришли туда с котомками, а Егор и со своим зелёным сундучком. В одной из комнат с узкой железной кровати навстречу им поднялся старик, которого Демьян вежливо назвал Авдеем Пахомовичем. Старик оглядел сибиряков, не здороваясь, и ворчливо проговорил:
— Из деревни небось удули? Ну, ну… Тайга по вас соскучилась… Раздевайтесь, однако, жители, будьте как дома, — и он указал рукой на свободные койки.
Сибиряки побросали мешки и стали раздеваться. А Демьян, устроив их, ушёл. Вернулся он лишь к вечеру. С ним был Сергей Широков.
Сергей только что съездил в Хабаровск по срочному вызову редакции. Корреспондентов ориентировали в свете новых указаний. Но Широков и без того знал, что ему надо делать. "Раскатаю я теперь Стукалова с его гигантом, — думал он. — Да и Марченко заодно". Сергею было известно, что Трухина убрали из райкома неправильно. "Надо копнуть это дело поглубже". Сергей оглядывал комнату для приезжих, куда его привёл Демьян.
— Вы газету просили, — говорил между тем сибирякам Лопатин, — а я вам привёл человека, который сам газеты пишет, — Демьян кивнул на Широкова. — Он вам прочитает и как есть всё пояснит. Вы слушайте, а чего не поймёте — спрашивайте. Он всё знает.
Сибиряки с почтением разглядывали Широкова.
Сергей достал из кармана пальто газету, сел на койку. Мужики подсели поближе.
— "Головокружение от успехов", — начал Сергей.
Мужики слушали. Подошёл Авдей Пахомович, потом Демьян. Сергей читал.
По глубоким вздохам, по нечаянным охам, Сергей понял, что перед ним сибиряки, уехавшие из своих деревень неспроста… Он видел их внимательные лица, суровые глаза. Прослушав чтение один раз, они заставили его читать вторично… В комнату зашли жильцы из коридора. Потом появились ещё какие-то мужики, бабы. Лампу вынесли в коридор. Туда же повалили и все слушатели. Сергей снова читал — в который раз! — словно читал всем этим людям про их судьбу.
"Как-то у нас в Крутихе теперь это читают? — думал Егор. — Каково-то это будет Гришке? Ведь это он допускал перегиб!"
"Зря я не дождался этой газеты дома, — скрёб бороду Тереха… — Дойдёт ли она до Крутихи-то? А может, это только в городах? Не должно этого быть, до всех дойдёт!"
ХLV
"Дальний Восток! Матушки, где же это? Наверно, шибко уж далеко, потому так и прозывается, — думала Аннушка, получив первое известие от Егора. — И чего они туда заехали? Что за причина была мужику туда тащиться?"
Аннушка очень хорошо помнила раннее утро на рассвете, когда уезжал Егор, и то острое чувство тревоги и страха, что овладело ею тогда. Постояв на улице, пока не затих и последний звук дребезжавшей по дороге телеги, с которой ушёл Егор, она с сиротливой тоской подумала о себе и своих детях. С этим чувством Аннушка вернулась тогда с улицы, села на лавку и просидела неизвестно сколько неподвижно. Вот она и осталась одна в своей избе — теперь уж подлинно полной хозяйкой! Все эти годы в замужестве Аннушка ничего другого не знала, кроме своих чисто женских забот. Мужские дела её не касались. А теперь ей придётся самой во всё вникать и за всё отвечать. И пашню вспахать, и хлебы испечь, и починить ребятишкам обутки — всё самой, всё одной. Было отчего пасть духом. Но она и это преодолела. В конце концов, ведь она была крестьянкой крепкой сибирской породы. Умела при необходимости быть и пахарем и могла с лошадьми управляться. Во всяком случае учиться ей тому, как навить воз сена или поле заборонить, не требовалось; она всё это знала ещё с девичества. Да, наконец, не она первая и не она последняя осталась в таком положении! Сидя на лавке, она уже прикидывала мысленно, что будет делать завтра и в ближайшую неделю. Потом бросила взгляд на спящего Ваську — вихрастого, с упрямым лбом.
— Помощник мой, — прошептала Аннушка, и слёзы навернулись на глаза.
С первым лучом солнца Васька проснулся. Об отце он даже не спросил: как и всегда, он всё понял, но как-то по-особому был ласков с матерью и в этот и в последующие дни. Хмурился по-взрослому, когда уговаривал маленькую свою сестрёнку и требовал, чтобы она слушалась матери.
— Мы теперь одни — поняла? У, непонятливая! — сердился Васька.
Зойка таращила на него голубые свои глазёнки.
Через неделю после отъезда мужа Аннушка зашла к Парфёновым. Жена Терехи Агафья, пожилая женщина в широкой чёрной юбке и в повойнике, под которым не видно было её седых волос, сучила пряжу. Мишка починял хомуты. В избе у порога, между стеной и спинкой кровати, копошился на брошенной тут соломе недавно родившийся ягнёнок. Иногда он нежно блеял или, мотнув головой, становился на нетвёрдые ещё ноги и, уставив на Агафью выпуклые глаза, шёл на стук веретена.
— Бря! Куда ты, кшш! — махала на него рукой Агафья.
Мишка смеялся. Парень был весь в отца — такой же большой, широкоплечий, чуть сутулый, с мощными кистями рук, только шея у него была по-юношески гибкая, но смуглое лицо начало уже приобретать черты мужественности. Мишке шёл девятнадцатый год.
Аннушке хотелось расспросить его, как доехали мужики до города.
— Ничего, — ответил парень односложно, как отец.
На Аннушку повеяло тишиной и покоем. С таким молодцом хорошо матери… "Скорей бы уже мой вырастал".
— А ты видал, как они на паровоз-то садились? — спросила она, чтобы завязать разговор.
— Не на паровоз, а на поезд, — поправил Мишка и, взглянув на Аннушку, усмехнулся. "Чудачка! Не знает, что люди ездят не на паровозе, а на поезде, в вагонах".
Аннушка воскликнула:
— Ой, Миша, ты пошто меня переговариваешь? Я и верно не знаю, какие поезда бывают. Сроду не видала.
— Постыдился бы! — с упрёком сказала сыну Агафья.
Мишка смутился.
— Они, тётка Анна, без меня уехали. Я их только привёз в Каменск, на подворье, а сам скорее домой. Тятька не велел мне в городе-то проживаться…
Взглянув на ходики, он вдруг поднялся.
— Ты куда? — перестала прясть Агафья.
Парень ничего не ответил, взял шапку с гвоздя, надел тужурку и вышел.
— Беда с ним! — сказала Агафья. — Не будет он меня слушаться, — в лице её мелькнуло что-то похожее на отчаяние и страх. — Вот, гляди, богу уже не молится. Налопался ныне, из-за стола вышел, а перекреститься — ровно у него рука отсохнет. Небось при отце-то молился. Тот как взглянет на него строго, он сейчас же всё делает. А тут неделя прошла, как отец уехал, а он уж из воли стал выбиваться… В клуб теперь пошёл!
— Ну что ты, тётка Агафья, — сказала Аннушка. — Миша у вас смирный. А в клуб — так ведь молодой!
— То-то вот, надо бы его женить, а не успели, — сказала Агафья. — Старой уж я делаюсь, надоело одной-то крутиться в доме. Думала невестушку взять, да старика теперь вот унесло бог знает куда! А одна-то я с ним совладаю ли? Вон он опять с Перфильевой Глашкой зачал ходить. Сам-то гневался, дак он крадче… А теперь уж не боятся. Сказывают, на вечерках-то всё с ней крутится.
Отец-то не хотел, чтобы он ходил с ней, — да разве послушает? Ох, господи ты боже мой! — протяжно вздохнула Агафья. — Жена бы его к месту приторочила… А то ходит и ходит. С Николаем Парфёновым связался, — продолжала жаловаться Агафья на сына. — Ровня ли он ему? Того гляди, собьёт куда-нибудь…
"Куда же он может его сбить?" — хотела сказать Аннушка и во-время остановилась. "В артель! Вон куда! Батюшки! Ну конечно, Агафья думает, что Николай Парфёнов может сбить её сына в артель! Вот, значит, почему она так тревожится!" И Аннушке стало смешно. "Наделали суматохи с этой артелью, — думала она. — Да и Глашка-то и Перфил в артели… Ну, не удержит Агафья сына! Не успел отъехать Тереха — беда в доме! Ну, мой-то может быть спокоен… Меня-то никто не собьёт!"
При этой мысли она тут же вспомнила почему-то Ефима Полозкова.
Попрощавшись с Агафьей, она вышла. На улице уже стемнело. Было тихо, безветренно, огней ещё не зажигали.
Но почему-то повсюду стучали щеколды, скрипели калитки. Мимо неё торопливо проскальзывали тени.
Вначале Аннушка не обратила на это особого внимания. Её занимали свои мысли.
А не зайти ли к Полозковым? Такие хорошие соседи. А не виделись, наверно, с осени. Как поссорились тогда с Федосьей, так до сих пор и не помирились. То ли некогда было, то ли случая не было. Конечно, жена Ефима не очень-то её любит. Таит ревность. Чует, что муж-то её носит в сердце занозу… И виной старая любовь к Аннушке. При этой мысли у неё загорелись щёки, и ей непременно захотелось зайти к Полозковым.
Уж очень ей хотелось посудачить хоть с кем-нибудь о своевольстве Мишки и обсудить возможные беды, которые грозят семье Терехи…
Будет уж совсем нехорошо с её стороны, если она всё подмеченное ею у Парфёновых выложит кому-нибудь другому, а не близкой соседке.
Она направилась к избе Полозковых, и с каждым шагом какая-то тревога всё больше овладевала ею. Пробегающие куда-то люди не обращали на неё внимания. Отрывистые вопросы, встревоженные голоса. Что случилось? Что переполошило деревню?
Надо узнать у Полозковых. Ефим, он теперь всё первый знает!
Она вбежала на крыльцо и, торопливо постучав щеколдой сеней, распахнула дверь в избу.
Войдя в избу Ефима, Аннушка удивилась. Никого из взрослых не оказалось. Дочки Ефима сидели рядком на лавке и пели тонкими голосками.
— Тётя Нюра пришла, тётя Нюра! — бросилась к Аннушке меньшая девочка, Уленька, и обхватила её ручонками.
Аннушка нагнулась и поцеловала её. Старшая, Настенька, сидела смирно на лавке и светилась всем своим лицом навстречу Аннушке; дети Ефима любили ласковую соседку.
— Где мама? — спросила Аннушка старшую девочку.
— На собранье побежала, — ответила Настенька. — И мама, и тятя.
"На собранье? — ещё больше встревожилась Аннушка. — Ну, мужики, те нынче по собраньям то и дело шляются. А бабы чего туда попёрлись? Им-то там чего надо?" Аннушка сама никогда не ходила ни на какие собрания. "Это дело мужское", — думала она. Что же теперь-то случилось? И вдруг сильнейшая тревога охватила её и сжала ей сердце. "Господи! Уж не война ли? А я тут стою!" И ей вмиг представилось самое страшное: муж её, Егор, попадает на войну, а она остаётся тут с малыми ребятами. "Васька, какой он ещё работник! Ребёнок совсем…" Аннушка помнила, как провожали на германскую войну её отца, как убивалась мать. Отца убили на войне, а мать умерла от тоски и горя, не доживя веку… Аннушка приложила руку к сильно забившемуся сердцу и побежала домой. Ребятишки спокойно спали на кровати. "Как их оставить? Проснутся да ещё испугаются!" Но мысли о том страшном, что ей представилось, победили и это опасение.
— Ничего, я скоро, — шепнула Аннушка в темноту.
Она перекрестила ребятишек, закрыла избу и пошла по тёмной улице к кармановскому дому, где, как она знала, постоянно бывали теперь всякие собрания.
"Сталин колхозы отменил! В газете написано!" Пущенный кем-то, слух этот с быстротой молнии облетел всю Крутиху. Говорили, что организованная ещё год тому назад партизанами в Кочкине сельскохозяйственная коммуна уже разошлась: вступившие в неё будто бы уже забрали всяк своё имущество. Всё это, может быть, и так, но надо удостовериться во всём своими глазами! Где газета, в которой написано про отмену колхозов? Говорят, её не достанешь сейчас ни за какие деньги; в Кочкине её видели только те мужики, которые сами "сбегали", как говорят здесь, в Каменск. Вот и горе, что далеко Крутиха от тракта и от железной дороги! Говорят, в городах радио есть. За тысячу вёрст слыхать! Сидит человек где-нибудь, а всё слышно, что он скажет. Хоть и трудно в это поверить, да нынче всяких чудес навыдумывали люди. До всего дошли!
Но где же всё-таки достать газету?
Несколько крутихинских мужиков, остановившись посредине улицы, переговаривались между собою.
— Может, в Кочкино послать? — сказал Савватей Сапожков.
"Неужели правда, что артели у нас больше не будет?! — думает он, и в груди у него становится холодно. Ему всё вспоминается, как пахал он прошедшей весной артельную пашню за столбами. А осенью с этой земли какой взяли хороший урожай! Никогда во всю жизнь не было ещё столько хлеба у Савватея. "Какая пшеница родилась! Неужели всё это прахом пойдёт? Что же, опять всяк по себе?" Савватею кажется, что он привык к артели, и в слух, что колхозов не будет, он не верит. Но его всё же разбирает сомнение.
— Толкуют же тебе, что кочкинские сами бегали за газетой в Каменск, а ровно не понимаешь! — раздражённо бросает Кузьма Пряхин.
"Ходили ко мне, уговаривали! — думает он со злобой на себя. — Учителки эти молоденькие! Петька Мотыльков! Уговорили, дурака! Кто тебе велел в артель записываться? Жил бы да жил! Так нет, полез". И Кузьма злится ещё пуще.
— Попросим, пускай поделятся с нами кочкинские, — продолжает своё Савватей. — Пускай дадут газету-то.
— Дадут, да, глядишь, не ту. — Это вставил своё словечко подошедший к мужикам Никула Третьяков. Он робко моргает глазами.
— Как это не ту? Чего ты мелешь! — сердито говорит Савватей.
— Дадут, да, может, фальшивую? — вступает в раз-говор Никодим Алексеев. Он из зажиточных, позже других вступил в артель. Когда-то Никодим бывал на сборищах у Селивёрста Карманова.
— Как это фальшивую? — повёртывается к нему Савватей.
— Так говорится… Может, фальшивая газетка-то, — мямлит Никодим и отводит глаза.
— А верно, мужики, надо что ни на есть правильную газету достать, чтобы всё до точки в ней было! Чего в самом-то деле! — кричит Кузьма Пряхин.
— Не ори, — говорит ему Савватей. — Что ты орёшь? Про фальшивую газету завели… Это не старый режим, чтоб народ обманывать!..
Савватея перебили голоса:
— А зачем в Кочкино-то ездить!
— У нас газеты и свои получают!
— Небось Ларька Веретенников выписывает. Мужик грамотный…
— Парфёнов Николай! Григорий…
— Гришка! — усмехнулся Никодим. — Ждите, этот пояснит!
— Айда в сельсовет! Узнаем…
— Ловко, ежели колхозы-то отменят! — снова раздался насмешливый голос Никодима. — Вот наши-то комячееш-ники тогда поковыряют в зубах!
"Чего он радуется?" — думал Савватей.
— Уговаривали дурака: "вступай" да "вступай"! "Записывайся"! А которых чуть не силком! Эх! — Кузьма Пряхин сдёрнул с головы шапчонку в сильнейшем волнении. — Чёрт её бей, эту жизнь!
Савватей, теперь уже молча, угрюмо шёл впереди всех, словно вёл мужиков за собой.
У сельсовета собиралась толпа. Снова — и в который уже раз на протяжении одного только минувшего года — забурлила Крутиха. Воевали крутихинцы не только сами с собою и между собою, но приходилось некоторым из них выдерживать настоящие баталии и с собственными жёнами.
— Что я говорила тебе, паразит! Говорила! Ага-а! — торжествующе кричала Перфилу Шестакову его жена на всю улицу. — А ты меня не послушал! У-у, идол, навязался на мою голову! Чтоб ты сдох, окаянный!
— Погоди… чего ты кричишь, ей-богу! — морщился от пронзительного голоса Перфил. — Надо всё толком узнать.
— Иди забирай корову сейчас же!
— Далась тебе корова. Чуть чего — корова! Тут большая политика, а у неё одно на уме! Да ведь не газеты же она читает, корова, а сено жуёт! Ну и пущай жуёт — тебе жалко? — артельное…
Шестачиха принялась плакать.
— Жизнь мне заел! — выкрикивала она сквозь слёзы. — Другие, мужики как мужики, а мой как болван какой-то! Вон Тереха Парфёнов небось не полез ни в какую артель. И Егор тоже! Поумнее тебя мужики! На заработки поехали! Тереха-то коней каких купил, погляди! А ты… Вот артель-то ваша разлетится, что ты тогда делать станешь?
— Не может того быть, — сказал Перфил.
— Вот увидишь! Небось Гришка, Ларион и другие прочие в сторонку отбегут, а вы, дураки, будете отдуваться!
— Не может того быть! — не сдавался Перфил.
Ефим ещё меньше, чем Перфил, поверил слуху, что артели больше не будет. Только на короткое время Ефиму подумалось привычно, что ему отчаянно не везёт в жизни. Хотел жениться в молодости на любимой девушке, а её перехватил другой. В хозяйстве всё время не ладилось. А теперь вот в артель вступил, думал, что лучше будет, а тут вон оно что оказывается. Неужели это правда?
Вместе с женой в толпе крутихинцев стояли они, испуганные и смятенные, во дворе бывшего кармановского дома. Глухой ропот, как прибой, накатывался и рос. Раздавались выкрики:
— Кончать надо всё к чёртовой матери!
— Замутили народ зря!
— Теперь вот расхлёбывай!
— Айда, ребята, пошли! Скот надо забирать!.
Но толпа не двигалась. И выкрики эти неслись словно поверх её, а в самой толпе люди шумели, размахивали руками и всё больше разбивались на отдельные кучки.
На крыльцо из дома вышел Гаранин. Уже начинало темнеть, но можно было хорошо видеть его. Он стоял в своей барашковой шапке и в городском пальто, застёгнутом на все пуговицы. На лице у него было сосредоточенное выражение.
— Граждане! Товарищи! — сказал он негромко.
Толпа колыхнулась.
— Тише! — раздались голоса.
— Рабочий это!
— Рабочий говорит!
Гаранин продолжал:
—.. Пущен слух, что будто колхозов не будет. Не верьте этому! Это кулацкие побасёнки. Колхозы у нас есть и будут!
Гаранин приостановился и сказал обычным, будничным тоном:
— За газетой поехали, сейчас должны привезти. Спокойно, товарищи! Порядочек!
Гаранин спустился с крыльца вниз, и его тотчас поглотила толпа…
ХLVI
За газетами в Кочкино Григорий решил съездить сам. Конечно, можно было бы послать Иннокентия Плужникова, но Григорию хотелось непременно самому побывать в райкоме и заехать к Нефедову — председателю Кочкинской партизанской коммуны.
За несколько часов до того, как возбуждённые слухами крутихинцы стали собираться у правления колхоза, Сапожков, Гаранин и Тимофей Селезнёв сидели здесь и советовались, что им делать: ограничиться ли только читкой газеты или провести собрание?
— Там будет видно, — сказал Григорий. — Назначайте пока собрание.
Вошёл Ларион. Вид у него был растерянный.
— Слушай, Григорий Романыч, — заговорил он, — я прямо не знаю, что и подумать! В деревне-то чего болтают… Будто артелям конец?
— Не беспокойся, — сказал Гаранин, — партия наши интересы не нарушит.
Он вытащил из кармана круглые металлические часы с блестящим циферблатом и посмотрел время.
— До вечера ты должен вернуться, — сказал он Григорию. — Да быстрее! А мы тут будем готовиться к собранию.
Григорий уехал, а Гаранин, Тимофей Селезнёв и Ларион остались в сельсовете.
— Какую пропаганду пустили! — продолжал удивляться Ларион. — Дескать, колхозы отменяются. — Он усмехнулся и посмотрел на Тимофея.
— А всё-таки что там есть, в этой статье? — спросил Тимофей, взглянув на Гаранина.
— А уж что-нибудь такое, что укрепляет колхозы! Порядочек! — Гаранин взмахнул рукой, словно отделяя то несущественное, что до этого было сказано, от того важного и значительного, к чему они ещё минуту пришли.
Конечно, колхозы есть и будут — это совершенно ясно. Иначе зачем он, квалифицированный рабочий, коммунист, торчал бы здесь, в этой деревне! Но народу надо объяснить, чтобы не создавалось паники.
Гаранин крепко помнил, как его вызвали в Бакинский горком партии. В кабинете секретаря горкома сидело человек пятнадцать — коммунисты, отправляемые в деревню. Среди них было двое знакомых Гаранину — мастер азербайджанец Джафаров с четвёртого нефтепромысла и слесарь вспомогательных мастерских Иван Волощук. Гаранин поздоровался с ними.
"Ну что, браток, едем?" — сказал Волощук.
Гаранину приходилось работать с ним когда-то рядом, чуть ли не за одними тисками.
"Поедем, — ответил, он. — Тебя куда отправляют?" — "Не знаю. Мне бы на Украину хотелось, я там родился".
Азербайджанец Джафаров, блестя чёрными глазами, сказал, что его, вероятно, отправят в какой-нибудь здешний сельскохозяйственный район. "На хлопок! Тоже нужно". — "Правильно", — сказал Волощук.
Почему-то этот разговор тогда со знакомыми рабочими запечатлелся в памяти Гаранина. Раньше и Волощук и Джафаров встречались ему среди других людей на промысле, и он никак их не отличал. А теперь они стали ему очень близки — ведь на них, как и на него, пал выбор партийной организации. Об этом говорил тогда и секретарь горкома.
"Из производственных парторганизаций нашего города, — сказал он, — мы выбрали лучших, проверенных товарищей. Их и посылаем в деревню. Помогите крестьянам прочно и окончательно встать на путь социализма. Не уроните чести славного бакинского пролетариата. Помните, что вы — члены той партийной организации, где начинал свою революционную деятельность товарищ Сталин…"
Гаранин и Волощук в группе бакинцев приехали в Москву и явились в Центральный Комитет. Волощук, как и сам предполагал, получил назначение на Украину, а Га ранин, к полной своей неожиданности, в Сибирь, о которой он только читал и представлял её себе, подобно многим: другим людям, родившимся в европейской части страны, краем глухим, лесным, где по улицам деревень и даже городов ходят медведи. Это наивное его представление о Сибири, конечно, сразу же рассеялось, тем более что попал он в степной район.
И сейчас вот он сидит здесь, вдали от своей жены и детей, от привычных ему людей, смотрит на медлительного и умного крутихинского мужика Тимофея Селезнёва, на энергичного, дельного Лариона Веретенникова и думает, что скорей бы приезжал Сапожков. Вот уже час прошёл, как они сидят здесь. Привезёт ли он газету? Тимофей за столом у себя разбирается в каких-то бумажках. Ларион вытащил свой блокнотик и что-то записывает.
Откровенно говоря, Гаранин не думал встретить здесь таких людей, как Ларион, Тимофей и Григорий Сапожков. Он представлял себе свою задачу гораздо более сложной и приготовился работать в одиночку, создавать хотя и с помощью актива, но всё самому, чуть ли не на голом месте… К тому же Гаранину сказали, что Крутиха — деревушка глухая. "Самая дальняя у нас", — так выразился о ней: секретарь райкома. О людях же не было сказано ни слова… Он только узнал, что секретарь партячейки в Крутихе Григорий Сапожков "недостаточно выдержанный". И вот он встретился с Григорием и тут же услыхал от него, что в деревушке в этот день какие-то злоумышленники потравили обобществлённых кур. "Началось", — подумал тогда Гаранин. Сейчас-то он уже успел кое в чём разобраться. Было ему известно теперь и то, как в Крутихе создавалась артель, как Григорий Сапожков настаивал на организации коммуны. "Горяч Григорий…" Но, думая так о Сапожкове, Гаранин видел и его беззаветную преданность делу.
Тимофей Селезнёв нравился Гаранину своей неторопливостью и здравым смыслом. Ларион же как-то признался ему, что "любит механику", и даже хотел уехать из своей Крутихи в город и поступить там на завод. Гаранин даже рассмеялся от удовольствия — так по душе ему пришёлся этот разговор.
"Вон ты, браток, оказывается, какой! — сказал он Лариону. — Ну, погоди, скоро и в деревне будет много своей разной механики!"
Ларион расспрашивал Гаранина о тракторах.
"Важная штука, — говорил он. — Может, и в Крутихе будет. Артелью мы бы купили".
"А что ты думаешь? — уверенно отвечал Гаранин. — Будет!"
С улицы в сельсовет вошёл Иннокентий Плужников. Этого молодого крестьянина с курчавой чёрной бородкой Гаранин считал ещё недостаточно серьёзным. Он как-то спросил Сапожкова, давно ли Плужников в партии.
"Кончился у него кандидатский стаж, надо переводить в члены", — сказал Григорий. "Рановато, по-моему", — возразил Гаранин.
Григорий тогда ему ничего не ответил…
Иннокентий, войдя, сказал, что у правления шумит народ.
— А что я говорил? — оторвался от своих записей Ларион.
— Ну что же, нам лучше: не оповещать, — проговорил Тимофей.
Вслед за Иннокентием пришёл Ефим Полозков и молчаливо сел на скамью. С ним была и его Федосья. Потом сразу вдвоём зашли Савватей Сапожков и Филат Макаров.
Филат вопросительно смотрел на Гаранина, как бы ожидая, что тот скажет или спросит. Бывший батрак Селивёрста Карманова переселился в свою новую избу и очень ревниво относился ко всем артельным делам. Слухи его встревожили.
Прибежала взволнованная Домна Алексеева.
С улицы всё сильней доносился шум. Гаранин встал к подошёл к окну, потом вышел на крыльцо…
А Григорий между тем, нахлёстывая коня, спешил из Кочкина в Крутиху. В райкоме партии все наличные работники разъехались по крупным сёлам, — так сказали Григорию.
— А к нам кто-нибудь будет? — спросил он у секретаря райкома.
— Обойдётесь сами, — ответил секретарь. — Деревня ваша небольшая…
"То-то небольшая, — думал Григорий. — А делов-то в ней как много!"
— Имейте в виду, — сказал на прощание Сапожкову секретарь, — что кулацкие агенты используют сейчас момент и будут открыто агитировать против колхозов. Решительно боритесь против этой агитации.
— Ясно, — сказал Григорий.
Газету он ещё не читал, однако главное уже было в словах секретаря. "Значит, всё правильно, — размышлял он. — Но какая это гнида в Крутихе разносит зловредные слухи?"
Григорий получил газеты и, как ни торопился, всё же не утерпел и заехал к Нефедову. Старый кочкинский партизан оказался дома.
— Ну как, Сапожков, отдуваться нам теперь придётся? — встретил Григория Нефедов.
— А за что?
— Да ты разве не читал?
— Нет ещё, — сознался Григорий, — везу вот газету.
— Тогда с тобой и толковать нечего. Прочти, а потом, если хочешь, приезжай, поговорим. В общем из коммуны нашей дым-ветер получился. Сегодня у нас собрание, в артель переводимся…
— Вон что! — обрадовался Григорий. — Значит, мы правильно сделали, что артель-то организовали?
— В статье-то и про кур говорится, — продолжал Нефедов.
"Про кур? — насторожился Сапожков, выходя от Нефёдова. — Откуда он знает? И почему об этом в статье? Надо бы мне всё же прочитать вперёд самому". Но мысль, что его ждут, заставила Григория быстрее вскочить на коня.
В Крутиху он приехал уже в полной темноте. Народ не разошёлся. Вспыхивали огоньки многочисленных цыгарок. Навстречу Григорию вышел Гаранин.
— Порядочек?
— Да, вроде против коммуны, а за артели…
— Айда на собрание! — крикнул Гаранин и, махнув рукой толпившимся мужикам, поднялся на крыльцо. Григорий — вслед за ним с пачкой газет в руках.
Когда Аннушка прибежала, запыхавшись, к кармановскому дому, собрание уже шло. Гаранин, стоя у стола и повернувшись к лампе, читал, держа в руках широкий лист газеты. Рядом на табуретке сидел, прикрыв глаза ладонью, Григорий Сапожков. Председательствовал Тимофей Селезнёв. Люди в помещении сельсовета стояли так плотно, что негде было повернуться, а сзади всё подходили. Аннушка увидела знакомые лица мужиков и баб. Вон стоит, подняв голову кверху, Перфил Шестаков, а там видна лысая макушка Савватея Сапожкова. С улицы вошёл Ефим Полозков и спокойно взглянул на Аннушку. "Наверно, ничего не случилось, а я-то перепугалась! Ежели бы война, разве стали бы люди так смирно стоять? Поди, чего-нибудь другое". Аннушка тоже вытянула шею, приподнялась на носки, стараясь заглянуть вперёд. Она ещё увидела Федосью, жену Ефима, хотела протолкаться к ней, но её сдавили со всех сторон, и она уж больше не двигалась.
— "…коренной поворот деревни к социализму можно считать обеспеченным…" — читал Гаранин.
Слова он произносил медленно, отчётливо. Читая, Гаранин и сам вдумывался в каждое слово. "Это надо запомнить… Это не забыть…" — думал он, и мысли эти, короткие, отрывистые, не мешали ему читать, а шли где-то рядом. "Вон что! — мелькало у него в голове. — Перегибы могли привести к нарушению союза рабочих и крестьян… вызвать осложнения внутри страны…"
— ".. Нельзя насаждать колхозы силой. Это было бы глупо и реакционно…" — читает Гаранин.
Григорий Сапожков сидит, прикрыв рукой глаза. Что греха таить, приходило и к нему не однажды желание собрать всех крутихинскнх мужиков и сказать нм: "Ну, вот что, граждане, довольно вам упираться и раздумывать, вступайте в артель! А кто не вступит… Ну, с тем придётся поговорить наедине.."
Григорий открывает глаза, оглядывает собравшихся. Бородатые лица мужиков, круглые, мягкие лица баб сосредоточенны. "Что они сейчас думают?" Найдутся небось такие, которые скажут, что и он, Григорий Сапожков, виноват… "Никодим Алексеев небось вспомнит, что я угрожал ему". Григорий ищет глазами Никодима, но тот затерялся где-то среди мужиков. А может, его и вовсе нет на собрании?
Никодим был тем человеком, за которым стояла целая группа крепких крутихинских середняков. На суде по делу об убийстве Мотылькова выяснилось, что Алексеев на сборищах у Селивёрста Карманова вначале бывал часто, а потом перестал ходить. Что же его остановило? Или он не был согласен с Селиверстом? Никодим записался в "кулхоз", который начал было создавать в противовес артели сын Луки Карманова. Когда же "кулхоз" распался и началось раскулачивание, Григорий вызвал Никодима и сказал ему: "Хвост у тебя замаран. Выбирай".
Никодим, боясь, что его выселят из Крутихи, подал заявление в артель. За ним потянулись и другие крепкие середняки. "Да, надо было его, чёрта, убрать тогда из деревни, — думал Григорий. — Промашку я дал".
— "…Артель ещё не закреплена, а они уже "обобществляют" жилые постройки, мелкий скот, домашнюю птицу…" — читал Гаранин.
Григорий ниже опустил голову.
"Так вот о чём говорил давеча Нефедов! — думает Григорий. — Кто это сказал: "Отдуваться придётся"? Правда. Умный мужик. С коммунами-то, верно, кажется, напороли. Но ведь это же всё собственность! — вдруг вспоминает Григорий. — Как же так? Тут надо подумать. С Гараниным потолковать".
— Выходить надо из артели! Жить в единоличности — вот и весь сказ! — раздался чей-то громкий голос, как только Гаранин кончил читать.
— Верна-а! — подхватило несколько голосов.
Григорий поднялся.
— Ну и понятие у человека! — иронически сказал он. — "Выходить из артели"! Главное, кричит где-то за спинами у других, а сам не показывается. Ты покажись! Выходи сюда!
— А ты, Гришка, не угрожай народу, — звенел всё тот же голос. — А то свернёшь шею… — Конец фразы потонул в поднявшемся шуме.
Григорий побледнел.
— Ну, и ты тоже поберегись, сволочь! — крикнул он в запальчивости. — Что ты там агитацию разводишь!
— Будет, — сердито сказал Сапожкову Гаранин. — Я тебе слова не даю.
Григорий, взбешённый, сел снова на табуретку.
— Дозвольте! — поднялась рука в толпе мужиков.
— Давай, — сказал Гаранин.
К столу вышел Савватей Сапожков. Он степенно откашлялся и провёл рукой по редким волосам на лысоватой голове.
— Ты, Григорий Романыч, напрасно так, — сказал Савватей, обращаясь к Сапожкову. — Люди желают обсудить, и не все в понятии. А ты сразу: "сволочь"! Этак мы будем один другого называть, и толку никакого не выйдет. Мы Григория Романыча, — повернулся Савватей к собранию, — уважаем. Он человек, конечно, идейный, за советскую власть душу отдаст. Опять же эти колхозы… Ведь он у нас первый начал! Ну, только ты, Григорий Романыч, другой раз круто берёшь. Люди-то не одинаковые, а ты хочешь так: раз-раз — и готово! Надо бы, конечно, так-то, да, видишь, не выходит оно… Теперь вон там говорят, — показал Савватей головой в ту сторону, откуда за минуту перед тем кричали, — дескать, выписываться надо из артели. Ну, пускай, кто хочет, выписываются. Раз им не глянется, пускай! — повторил Савватей. — А мы — я, к примеру, и другие — не будем выписываться! Как были, так, значит, и останемся. Нам без артели нет возможности. Единоличность эта давно нам поперёк горла встала…
Григорий слушал Савватея, чувствовал правду его слов и был зол на себя за внезапную вспышку. Тимофей Селезнёв с лукавым сочувствием смотрел на него, а у Гаранина суровые складки залегли вокруг рта. "Сердитый, чёрт", — покосился на него Григорий. Савватей кончил говорить, больше ораторов не находилось…
— Газету мы повесим здесь, в сельсовете, и по десятидворкам раздадим, — сказал Тимофей Селезнёв.
— Дело-о!
Крики неслись со всех сторон. Мужики уже начинали разбиваться на кучки, размахивать руками, доказывать друг другу — каждый по-своему…
— Ни черта не соображу! — кричал Кузьма Пряхин. — Закрутили мне голову эти учителки!
Что-то злое наговаривала Перфилу Шестакову его жена.
Аннушка простояла всё собрание, сдавленная со всех сторон, потом она вдруг почувствовала, что кругом неё стало как будто посвободнее. "Как там мои ребятишки?" — затревожилась Аннушка и начала потихоньку выбираться из людской толчеи.
И тут её увидел Ефим Полозков. Выражение озабоченности исчезло с его лица. Он радостно улыбнулся и пошутил:
— Да ты никак в артель решила вступать, соседка? Когда люди к нам — не хотела; когда люди от нас — прибежала! Вот какие вы с Егором упрямые.
Аннушка не нашлась, что ответить, смутившись.
Выбравшись из помещения на воздух, она быстрее побежала домой. "Слава богу, хоть не война", — думала она. И, вспоминая ярость, с какой мужики выкрикивали друг другу разные обидные слова, она по-женски радовалась, что Егора здесь не было.
ХLVII
На другой день после собрания несколько человек сразу заявили в Крутихе о выходе из колхоза. Причины для этого оказывались как будто у каждого свои.
Никодим Алексеев встретил на улице Лариона.
— Как мне из артели выписаться? — хмуро спросил он.
— Подавай заявление, — ответил Ларион.
Через полчаса Никодим пришёл в сельсовет и принёс заявление. В нём было всего несколько слов: "Не желаю состоять в артели, прошу выписать".
— Может, раздумаешь? — взглянул на стоявшего перед ним Никодима Гаранин.
Тот молчал. С Гараниным был Ларион. До прихода Никодима Ларион успел рассказать о нём Гаранину, и сейчас рабочий с интересом рассматривал высокого сутулого мужика, стараясь понять, о чём тот думает.
— Как это у тебя получилось: сперва вступил в артель, а теперь выписываешься? — снова спросил Гаранин.
Никодим молчал, как будто не слышал вопроса.
— Значит, твёрдо решил выйти из колхоза? Ну что же, дело твоё. Валяй. — Гаранин положил заявление на стол. — Можешь идти.
— А кони? Две коровы у меня, — хрипло проговорил Никодим.
— Забирай! — махнул рукой Гаранин.
Никодим вышел.
Вчера, вернувшись с собрания, Гаранин и Григорий жестоко поспорили. Рабочий всё ещё жил у Сапожковых. У Григория и Елены подрастал маленький сынок. Он спал, разметавшись в кроватке, когда Сапожков и Гаранин, недовольные друг другом, заспорили за ужином. Собственно, был сильно недоволен, кажется, один Гаранин. Елена прогнала спорщиков в сени. И там, пожимаясь от ночной сырости и холода, они продолжали крупный разговор.
— Я давно замечаю, Григорий Романыч, — сурово говорил Гаранин, — что у тебя мало выдержки. Горячишься другой раз попустому. Вот и нынче. Принялся сволочить. А кого оборвал — и сам не знаешь!
— Характер уж такой, — усмехнулся Григорий.
— Характер! — воскликнул Гаранин. — Ты брось это.
Характер надо держать в узде. Обуздывать себя. Не распускать. Видишь, что народ говорит. Савватей Сапожков, он правильно сказал насчёт тебя.
— Ну и что же мне теперь, жалобные слёзы проливать и в портянку сморкаться? — сердито спросил Григории.
— Погоди, не ершись, а то я, брат, по-другому поверну, и мало тебе не будет. По-партийному с тобой могу поговорить.
— Ну и говори, — сказал Григорий. — Я послушаю.
— Вот и послушан, тебе это полезно. Тебе тут, наверно, некому было мозги-то вправлять, ну, ты малость и подзаелся.
— Гляди-ка! — насмешливо сказал Григорий. — Куда тебе, заелся!
— А что? Так оно и есть. Я ещё удивляюсь, как у тебя хватило тогда ума от коммуны отказаться. А в душе-то ты до последнего дня за коммуну стоял, пока товарищ, Сталин не разъяснил…
— Ну, стоял, — нетерпеливо перебил Григорий. — А что, тебе желательно, чтобы я сейчас опять с коммуной выставился? А того не понимаешь, почему всё и отчего произошло? Эх, Гаранин, Гаранин! Ты человек рабочий, жил там у себя в городах и ни черта не знаешь, что тут у нас сотворялося! Вам в городах-то легко говорить: "Крестьяне, в колхозы!" А ты попробуй-ка весь век носом землю поковыряй, тогда узнаешь… Тут жадность людей взяла. Собственность! — Григорий загорячился. — Ты, дорогой товарищ, может, только слухом пользовался, а мне всё это с малолетства было в очевидности. Я как вспомню Волкова Никандра, так и до теперь дивлюсь: откуда такие люди брались? Не ел, не пил, всё богатство копил! Да и другие прочие. А после революции из бедняков разжились некоторые, в кулаки вышли. Стал я задумываться. Почему, думаю, такое? И взошла мне в голову мысль: от собственности, мол, всё это! Собственность и жадность рождает! А уж когда человека жадность возьмёт, он чисто осатанеет! Сколь ни больше, а ему всё мало! Раскумекал я так-то сам с собой. Когда смотрю — и товарищ Ленин про то же самое писал, ей-богу! Он писал, что в деревне ежедень от этой проклятой собственности кулак происходит. Истинная правда! Тут уж я убедился…
И коммуну я, дорогой товарищ, — продолжал Григорий, — застаивал, чтобы не было у людей собственности, а было всё общее. От собственности весь вред людям, я так понимаю. Конечно, в настоящий данный момент, может, оно и не подходит, но я всецело в этом убеждённый! Придёт время — не будет у нас никакой собственности, жадности, зависти. Ты у меня возьми, я у тебя — и ничего, никакого зла. Вот как надо жить!
— Ну, до этого нам надо ещё дойти. Это будет коммунизм. А покуда нам с тобой думать надо, что завтра станем народу говорить.
— Ничего я не буду говорить, — сказал Григорий. — По-моему, кто не желает состоять в колхозе, пускай летит к чёртовой матери — и всё!
— Нет, не всё, — резко заговорил Гаранин. — Ты очень легко решаешь этот вопрос. Мы с тобой должны с людьми поговорить, убедить их.
— Говори, хоть целуйся с ними, а я не буду!
— Да ты что на самом-то деле! — потемнел лицом Гаранин. — Дисциплины не знаешь? Нет, много воли тебе дали, надо тебя одёрнуть!
— Да меня уж одёргивали, находились такие люди, а я всё такой же, — раздражённо сказал Григорий.
Ругаясь, они расшумелись так, что в сени вышла Елена.
— Ну-ка ты, спорщик! — потянула она мужа за рукав. — Только и споришь, всё хочешь по-своему сделать… Иди в избу!
Григорий послушно пошёл за женой. Спор прекратился.
"Надо квартиру себе найти, — думал, укладываясь, Гаранин. — Какого чёрта я здесь? Ребёнок маленький, стесняю".
Утром Григорий остался дома, Гаранин же, придя в сельсовет, сразу должен был разговаривать с мужиками, подавшими заявления о выходе из колхоза.
Вслед за Никодимом Алексеевым пришли ещё несколько человек. Гаранин их дотошно выспрашивал. Лица мужиков были сумрачны. Один говорил, что "раздумал" состоять в колхозе, другой — что "допреж не подумал", когда вступал, а третий пришёл к решению, что ему в "единоличности лучше".
— Почему же лучше? — спрашивал Гаранин.
— А потому, что сам себе хозяин.
— Так и в колхозе у тебя тоже будет личное хозяйство.
— Ну, то в колхозе. А тут всё своё.
— Да и колхоз не чужой. Он ваш же, крутихинский.
— А конечно, наш, — соглашался крестьянин. — Мы понимаем.
— Смотри, придётся тебе опять в колхоз вертаться.
— Там видно будет.
Григорий как будто оказался правым: успех от бесед с подавшими заявления о выходе из колхоза был и впрямь небольшой. Но Гаранина это не обескураживало. Напротив, в тот день он только разговорами в сельсовете и был занят. Двум крестьянам Гаранин вернул их заявления, так как они решили ещё "подумать".
— И то дело! — сказал Гаранин Лариону и Тимофею Селезнёву.
На квартиру он явился под вечер. Григорий был дома. В зыбке сидел белоголовый мальчик; Григорий забавлял его, наклонившись над зыбкой всем своим большим телом. Гаранину видеть Сапожкова в роли няньки было непривычно.
— Сейчас Елена придёт, будем обедать, — сказал Григорий. Тон у него был примирительный.
Весь этот день Сапожков провёл дома, никуда не показываясь. Елена удивлялась: что произошло с её Григорием? За все годы, какие она прожила с ним, Григорий оставался дома только тогда, когда болел, и Елена за ним заботливо ухаживала. Она сильно любила мужа, хотя с ним иной раз было ей нелегко. Григорий, постоянно занятый общественными делами, бывал вспыльчив, иногда резок. Но именно такого — беспокойного, неукротимого — она и любила его. У Григория было немало врагов, Елена это знала. Она часто с тревогой думала о муже, особенно после убийства Мотылькова, но ни словом, ни даже намёком не показала бы этого Григорию. В её характере тоже была стальная пружинка. В этом отношении Елена и Григорий хорошо подходили друг к другу.
В первые годы замужества дети у Елены, как говорилось в Крутихе, "не стояли" — умирали маленькими. Сейчас она с любовью и постоянными тревогами оберегала своего четвёртого ребёнка. По счастью, он рос здоровеньким..
Ещё Елену заботило, что отношения между нею и её мужем и семьёй Егора Веретенникова, её брата, никак не налаживались. Егор не пожелал помириться с Григорием, уехал из деревни. Аннушка же по-прежнему встречала Елену так, как будто они были чужими.
Вчера, слушая спор Григория и рабочего, Елена поняла, что Григорий в чём-то ошибался. Теперь ей было жаль мужа. "Не для себя ведь старается, а люди всё недовольны, на людей не угодишь", — думала она о Григории. Днём он слонялся по избе, садился на лавку, смотрел в окно, снова вставал — не находил себе места. Только маленький сын и развлекал его немного. Григорий несколько раз собирался идти в сельсовет, но, взяв газету, подходил к окну, читал, раздумывал…
Выходило, что и он, Григорий Сапожков, виновен в перегибах. На организации коммуны настаивал, круто поступал с колеблющимися середняками.
"А что же было делать? В рот им смотреть? Нет, наверно, я не гожусь больше секретарём партячейки. Пускай лучше кто-нибудь другой будет. Хотя бы тот же Тимоха Селезнёв. Он мужик политичный, у него всё ловко выходит… Интересно, что скажет на это Гаранин?"
И он с нетерпением ждал, когда Гаранин вернётся из сельсовета. Но ещё до этого к Григорию заходил Иннокентий Плужников и сообщил, что Никодим Алексеев агитирует мужиков выписываться из колхоза.
— Ходит прямо по домам, — рассказывал Иннокентий.
— Ну, ты смотри за ним, — сказал Григорий. — Чего-то мне кажется, что не порвалась у него ниточка, которой он был связан с Селиверстом Кармановым.
— И я так же думаю, — ответил Иннокентий.
— Тогда он от суда-то ловко вывернулся, притих, а сейчас, смотри, ожил. — Григорий усмехнулся.
Иннокентий посидел минут десять и ушёл, а Григорий продолжал размышлять. "Нет, Гаранин, ты наших мужиков не знаешь, — мысленно спорил он с рабочим. — Тут один Никодим чего стоит. Целый министр… Его не уговором надо брать. Уговором его не возьмёшь…"
Когда же Гаранин наконец явился и Елена собрала ужинать, Григорий подошёл к рабочему и положил руку ему на плечо.
— Вот что я тебе думал сказать, — начал Григорий. — Не хочу я больше быть секретарём партячейки. Ясно? Пускай кто-нибудь другой.
Гаранин шевельнул плечом, Григорий отнял руку.
— Не торопись, — сказал рабочий, внимательно взглянув на Сапожкова. — Всегда успеем заменить тебя, если потребуется. Обсудим этот вопрос, подвергнем критике наши ошибки…
— Ну что ж, обсудим, — неопределённо проговорил Григорий.
Ужинали молча.
Григория Сапожкова, несмотря на его просьбу, оставили секретарём партячейки. Присутствовавший на собрании крутихинских коммунистов инструктор райкома партии, молодой товарищ, недавно закончивший комвуз, требовал объявить Сапожкову выговор, но Гаранин сказал:
— Не за что.
— Как же не за что? — отстаивал инструктор райкома своё предложение. — Сапожков допускал перегибы. Это факт или не факт? Одна потравленная птица чего стоит!
Но ему снова возражал Гаранин:
— Не ищите во что бы то ни стало виноватых, дело не в этом. Надо исправить ошибки, допущенные в ходе коллективизации..
Григорий молча слушал эту перепалку. Под конец он повторил свою просьбу:
— Не могу я быть секретарём, прошу переизбрать.
Но его не послушали.
— Ты, Григорий Романыч, в амбицию не лезь, — сказал Сапожкову Гаранин. — Лучше признавай свои ошибки да начинай их исправлять. А мы тебе поможем.
Собрание было закрытым, но о том, что оно состоялось, в Крутихе в тот же день стало известно.
— Гришке укорот дали, он всё неправильно делал, — говорил мужикам Никодим Алексеев.
В первые дни он ходил из избы в избу. Но вскоре выходы из колхоза прекратились. Никодим снова, как и прежде, занялся своим хозяйством. "Напрасно его, черта, тогда не выселили", — думал об Алексееве Сапожков. Иннокентий Плужников сказал Григорию, что к Никодиму стал часто забегать Никула Третьяков.
— Не лежало у меня сердце принимать в артель этого подкулачника, — сердито ответил Иннокентию Григорий.
Плужникову Никула казался подозрительным. Григорий вполне разделял его мнение.
Но пока всё шло внешне спокойно.
Наступало время весенней пахоты. Григорий опять весь ушёл в общественные дела. Гаранин от Сапожковых перешёл на квартиру к Тимофею Селезнёву. Елена поняла это так, что у рабочего с Григорием произошла серьёзная размолвка. На самом же деле Гаранин просто не хотел больше стеснять Сапожковых.
Как-то перед самой пахотой Елена, взяв на руки маленького, зашла к Аннушке. Ей захотелось узнать у невестки о брате, увидеть детей Егора; Елена любила их. Аннушка встретила её сдержанно. Елена раскутала из одеяла маленького. Белоголовый здоровенький ребёнок сидел у неё на коленях, потом его пересадили на кровать. Тотчас же к нему подошла Зойка, стала с ним возиться. Девочка что-то ему наговаривала, смеялась. Следил за нею, топорщил пухлые ручонки и тоже смеялся маленький. Васька исподлобья смотрел на тётку. Елена привлекла его к себе, погладила по голове, поцеловала.
— Ну, где же отец-то у вас? — спросила она.
— На Дальнем Востоке, — нехотя ответила Аннушка.
— На Дальнем Востоке! — воскликнула Елена. — Что же это — город такой?
— Нет, тётка Елена, Дальний Восток называется край, как наша Сибирь, — важно ответил Васька; он узнал это в школе. — А тятька в городе Имане, — добавил мальчик.
— В Имане? — повторила про себя Елена. — Письмо, что ли, получили от Егора?
— Получили, — односложно отозвалась Аннушка.
Елена ещё посидела немного и ушла с горьким осадком на душе. Ей было досадно, что в семье брата её по-прежнему встречают как чужую.
Из всего, что услышала Аннушка на бурном собрании в тот памятный вечер, когда она испугалась, "уж не война ли", она сделала свой бабий вывод: что-то случилось такое, что колхозы чуть-чуть не отменили. Значит, дело это ещё не окончательное. Ещё будут споры и раздоры. Пусть уж Егор побудет пока там где-то, в этом Имане. Авось всё-таки отменят эти колхозы, и тогда конец их разлуке. Тут же телеграмму отобьёт. Может, он ничего не знает там, в лесу-то?
Конец первой книги
Книга вторая
I
Трухин ехал в тайгу. Была ранняя весна, лес стоял голый, чёрный, дорога же — ни зимняя, ни летняя. До Кедровки Трухин тащился на санях. Вёз его иманский сплавщик Филарет Демченков.
— И чего тебя, начальник, в этакое время в дорогу погнало? — гулким басом говорил Филарет, дружелюбно поглядывая на Трухина. — Теперь самая пора в избе пережидать распутицу.
— А ты чего поехал? — спросил Трухин.
— Ну, я-то беспременно должен на месте быть, — серьёзно ответил Демченков. — Скоро сплав.
— И мне нужно. Да ты уж меня один раз возил. Помнишь? Так что, сделай милость, вези и сейчас.
— А ведь и правда! — удивился Филарет. — Я и забыл.
— Ну то-то! — сказал Трухин.
Три года тому назад Степан Игнатьевич впервые ехал в Иманский леспромхоз. И вот этот же Филарет Демченков был его спутником. Только плыли они тогда по реке… У Трухина имелось на руках назначение на должность начальника лесоучастка. А сейчас нет никакого назначения, он просто возвращается на прежнюю работу…
В Кедровке ночевали у Толстоногова. Денис советовал дальше ехать не в санях, а на телеге.
— Да где ж её взять? — бросил Филарет.
— Это мы найдём, — пообещал Толстоногов.
Прослышав, что приехал Трухин, к Толстоногову вечером зашёл Илья Максимович Деревцов и увёл Степана Игнатьевича к себе ночевать.
— Давай уж ко мне, я тебя ждал, — уговаривал он его. — Посидим, поговорим. Скажи, пожалуйста, отчего это вдруг отменили гигант? — спрашивал Деревцов, когда Трухин уже сидел за столом в его избе. — А мужики-то многие повыходили из Колхозов. Эх, люди! — с огорчением произнёс Деревцов. — А тебя, значит, сняли? Обратно в леспромхоз едешь? Выходит дело — ты же оказался виноватым?
— Это бывает, Илья Максимович, когда на правильную дорогу выбежишь раньше других, — ответил Трухин. — Тут тебя и осадят. И обидятся. Даже твои товарищи. Что же это, ты умнее всех? А ты даже не виноват, просто обстоятельства так сложились. Ты увидел, что такой-то человек неправильно делает и даже во вред. Но это ведь ты видишь, а для всех других он ещё всё такой же хороший, порядочный, каким они его всегда привыкли видеть. Но даже если кто-нибудь что и заметит, что ведёт-то он не туда, — подумает: мало ли может ошибиться человек! Пусть свыше поправят. Да и люди тоже разные: один даже серьёзный вопрос постарается смягчить — для собственного спокойствия, а другой так повернёт, что пока сумеешь доказать свою правоту, пока большинство убедится, что ты был прав, что этот человек действительно негоден или во вред делает, для этого должно пройти время. Или в крайнем случае должно случиться что-нибудь такое, когда все увидят: да, этот человек действительно негоден или даже вреден…
— Ну, уж если ты про Стукалова, — сказал внимательно слушавший его Деревцов, — то у него прямо на роже написано, какой это человек.
— Не о Стукалове тут речь, — нахмурившись, проговорил Трухин. — А ты, Илья Максимович, отчего так интересуешься моей судьбой? Моя судьба теперь ясная: заготовляй лес — и больше ничего. Поработал в райкоме — хватит. Можно обратно на хозяйственную работу перейти. Тут мне спокойнее. Деревья руби — и вся недолга…
— Извиняй, Степан, если что не так сказал, — поправился Деревцов. — Я ведь от чистого сердца.
— Верю, — промолвил Трухин. — Ты лучше скажи — как твоя охота?
— На чушек нынче ходил, — сказал Деревцов. И начал рассказывать про кабанью охоту.
"Почему же отложили в Кедровке гигант?" — думал Трухин, сидя на телеге. Впереди Филарет Демченков помахивал вожжами, покрикивал на лошадей, Трухину видна была его спина. Степан Игнатьевич вспомнил свои вчерашние слова, сказанные Деревцову. Да, он был абсолютно уверен в своей правоте. Его противникам удалось взять верх над ним, но это временно. Правда в конце концов восторжествует. Люди в райкоме ещё не всё и не до конца поняли, что происходило между ним и Марченко на протяжении нескольких месяцев и как всё это завершилось. Да и завершилось ли? Клюшникова и Кушнарёв его поддерживали. Но они не были убеждены, что Марченко и Стукалов действуют во вред партии. Кушнарёв говорил, что Марченко способен ошибаться, но он вовсе не говорил, что Марченко ведёт вредную линию. А Трухин теперь был в этом убеждён.
Что делать? В крайком написать заявление? Это не так просто. Нужны неопровержимые доказательства, Трухин ими пока не располагал, но думал, что они существуют. А сейчас он пока ехал в леспромхоз не сдавшимся, но обезоруженным. И это тяготило его. "А всё же почему отменили гигант? — вновь спрашивал он себя. — Толстоногов говорит, что приезжал уполномоченный, но не Стукалов. Неужели повлияла эта история в Смирновке?" Трухин так задумался, что чуть не вылетел из телеги. Лошади внезапно шарахнулись в сторону. В чёрном, голом лесу, подходившем к самой дороге, вдруг затрещало, словно мгновенный вихрь там пронёсся. Затем шум и грохот стали удаляться вверх, в гору. Всё стихло.
Филарет Демченков крепко держал в руках вожжи. Лошади задирали морды, прядали ушами, готовые рвануться и понести.
— Тпру, тпру, полегче, милые, полегче, — мягким, рокочущим басом успокаивал Филарет лошадей. — Вон как медведя-то мы спугнули! — повернулся он к Трухину. — Смотри, в сопку он от нас ударился. Вылез уж, значит, из берлоги, весну почуял. Небось какие-нибудь корешки тут выкапывал, трудился, а мы ему помешали. Эх, сучьев-то, поди, уж наломал! — Филарет засмеялся. — Туда вот, повыше, в пади, я нынче зимой берлогу видел, да некогда было сходить, всё работа, — в голосе Филарета послышалось сожаление.
Трухин огляделся. Дорога огибала высокую лесистую гору. Внизу лежала падь, вероятно мокрая летом, потому что из-за высокой жёлтой травы на ней видны были кочки. Кое-где на кочках пятнами виднелся снег. Дорога петляла среди пней, телегу иногда подбрасывало. "Знакомые места, — подумал Трухин. — Домой еду!"
Давненько он не был здесь. В пограничных деревнях на Уссури и в сёлах по Имано-Вакской долине работники райкома находились почти постоянно, а в леспромхоз заглядывали лишь в исключительных случаях. Главное совершалось в эти годы в деревне, здесь кипели страсти и разгоралась борьба за новое. А леспромхоз — государственное предприятие, там есть директор, с него можно спросить и потребовать. Вот если он не выполнит плана или проштрафится, тогда должен поехать туда работник райкома, чтобы разобраться во всём на месте. Иногда, впрочем, посылался инструктор — для проверки партийной работы…
Леспромхоз был сплавной. Сплав шёл по реке Иману, впадающей в Уссури как раз у самого городка. Начинаясь в высоких ледниковых гольцах хребта Сихотэ-Алинь, Иман падает с гор и как лезвие ножа прорезает тайгу. Но к Уссури он выходит широким плавным течением. Со второй половины апреля, когда Иман вскрывается, и до той поры, пока он встанет, на его берегах и по самой реке идёт движение, жизнь. Прежде лишь редкий охотник, пробираясь сквозь тайгу или преследуя зверя, выходил к "бегущей воде" Имана. Сейчас от шума и движения новой, вторгшейся сюда жизни и зверь удалился ещё глубже в тайгу, а за ним ушёл и смелый охотник.
Да и таёжные дебри теперь не такие пугающе-таинственные, как в конце прошлого и начале нашего века, когда нога исследователя впервые ступала здесь. Дебри явно отступили перед человеком. Десятилетия освоения таёжного края не прошли даром. Живут теперь на Имане и мирно занимаются своим трудом крестьяне-земледельцы, лесорубы, сплавщики, охотники. Иманские тигроловы далеко славятся своим опасным промыслом. А совсем недавно в самой глухой тайге появились новые посёлки лесорубов.
В эти годы в стране началось большое строительство. Но, кроме внутреннего потребления, дальневосточный лес шёл также на экспорт — в Японию, и в порты Южного Китая. Поэтому лесопромышленные хозяйства возникали на Дальнем Востоке всюду — в бывшем Уссурийском крае, в близком отсюда Приморье, на Амуре, на северном побережье Тихого океана…
Иманский леспромхоз основывал Трухин. Вместе с Филаретом Демченковым плыл он вверх по реке. Стояло лето. Дюжие батовщики гнали узкий и длинный, как корыто, бат — долблёную лодку — рядом с берегом вверх по течению, отталкиваясь от нависших над водой кустов и попадавшихся на пути коряг, упираясь шестами в каменистое дно.
На второй день батовщики пристали к отлогому берегу.
— Доехали, начальник, — сказал Филарет Демченков, отирая пот подолом рубахи. — На косушку с тебя.
Трухин рассчитался с батовщиками и пошёл от берега по лесной дороге…
Сейчас всё это вспомнилось ему в подробностях…
Трухин подошёл к палаткам изыскательской партии на поляне. Его встретил Викентий Алексеевич Соколов, старый лесник, как он себя называл. К старым специалистам, верой и правдой служившим своим хозяевам, в пароде оставалось настороженное отношение. А Соколов когда-то служил тех-ником на лесоразработках купца Парунова, известного хищника, впоследствии японского агента.
Может быть, поэтому, а может, ещё почему, но Соколов в самом начале Трухину не понравился. Бодрым голосом Викентий Алексеевич отдавал распоряжения, но его плохо слушались. В первый же день Соколов пожаловался Трухину.
— Я всего только лесник, старый холостяк, любитель леса и всего, что с ним связано. Деревья лучше людей знаю. Так давайте и договоримся. Вы людьми управляйте, а я техникой лесного дела.
Трухин принял на себя тяготившую Соколова ответственность. Викентий Алексеевич оживился.
— Если вы полюбите лесное дело, я чувствую, что мы сработаемся, — говорил он.
— С чего начинать будем? — доверчиво спросил начальник ещё не существующего лесоучастка своего технического помощника.
Трухин, признаться, плохо представлял себе тогда, с чего он будет начинать. Как в годы партизанства, перед ним лежала карта района — лесные массивы были заштрихованы зелёным карандашом, кружок потемнее обозначал будущий лесоучасток. С Викентием Алексеевичем Трухин выехал к безымённому ручью. В зелёной, по-летнему пряной, разморённой солнцем тайге они долго кружили. Соколов вертелся в седле, размахивал руками.
— Нет, вы посмотрите, какой здесь великолепный лес! — восклицал он.
Кони потянули повод; они раньше, чем люди, услыхали и почувствовали воду. По лесным зарослям в каменистом ложе звенел и сверкал ручей. Трухин и Соколов спешились, разнуздали лошадей. Козырьком фуражки, как в детстве на сенокосе, Трухин черпнул серебряную струю. Ледяная вода обожгла губы. "Да это же родниковый ключ", — подумал тогда Трухин. Позже они с Соколовым назвали этот ключ Партизанским.
Всю обратную дорогу Соколов рассказывал, как варварски уничтожал лес купец Парунов, работавший на японцев. Наехали разные Мадзаки, Судзуки. Рубили и лес и головы! Пришлось уйти к партизанам.
— Так вы тоже, выходит, партизанили?
— Было, — просто ответил Соколов, — ходил, знаете, за проводника.
Трухин по-новому взглянул на старого лесника.
С ним вдвоём они и решили основать лесоучасток на Партизанском ключе. В глухой тайге наскоро рубили бараки, потом они обживались. Глиняные печки дымили, из голых бревенчатых стен лез сухой зелёный мох, которым проконопачивали пазы. Но так хорошо было чувствовать себя созидателем жизни в местах, куда раньше и ворон редко залетал, что Трухин ничего лучшего и не желал. Он без большой охоты поехал в Иман, на работу в райком. Соколов не на шутку опечалился, когда узнал об этом.
— Как же я один-то останусь? — сокрушался он.
На прощание они обнялись и расцеловались..
"Что теперь с Соколовым? Как они работают с Черкасовым — нынешним директором? Как примут моё возвращение? Соколов, несомненно, обрадуется. А Черкасов?" Ему захотелось увидеть поскорее и Соколова, и даже Черкасова, с которым у него были за всё время совместной работы лишь официальные отношения. И опять он подумал, что в лесу будет работать так же спокойно, как работал год тому назад. Сейчас вот надвигается весенний сплав. Трухин уже не был новичком в этом деле — он знал, что предстоит делать в связи с наступающим сплавом. Там настанет лето — сезонное затишье, но леспромхоз должен именно в это время хорошо подготовиться к осенне-зимним лесозаготовкам. "Я перевезу семью, летом детям здесь будет здоровее. Начну опять охотиться, я ведь совсем забросил охоту", — думал Трухин. И когда показался лесорубческий посёлок на Партизанском ключе, он слез с телеги с таким чувством, словно действительно после долгого отсутствия вернулся к себе домой.
"Всё-таки хорошо, что я снова здесь. Партийная работа берёт всего человека. А я к тому же задрался, конфликтовать начал. И сколько же душевных сил я на это потратил!" Трухин переживал захватившее его целиком чувство облегчения. Он ходил по посёлку, радовался знакомым сплавщикам и лесорубам, отыскивал новые приметы — дома, срубленные без него, даже новые заборы.
— А я ведь знал, что вы приедете, — говорил ему Соколов.
— Откуда же вам было знать? — удивился Трухин.
— Сердце, батенька, чувствовало, — ответил, улыбаясь, старый лесник.
Викентий Алексеевич был в фуражке, в ватнике, из-под которого виден чистый воротничок рубашки. Седые усы аккуратно подстрижены.
— Есть у меня, Степан Игнатьевич, проект узкоколейки. Как вы знаете, узким местом в лесозаготовках часто бывает доставка древесины к железной дороге. В нашем леспромхозе за последнее время это стало очень остро чувствоваться. Река не забирает всю заготовленную древесину. Вот я и предложил тресту построить у нас узкоколейку, чтобы доставлять лес к железной дороге не только сплавом, но и по рельсам, в вагонетках. Произвёл необходимые подсчёты. Дело себя оправдает, об этом и говорить нечего. Но вот директор, — Викентий Алексеевич развёл руками. — Директор против.
— А почему?
— Пустая, говорит, затея. Я прямо обрадовался, что вы приехали, — продолжал Викентий Алексеевич с увлечением. — Вы мне поможете убедить директора. А может, я в чём не прав, тогда поправите. Вопрос важный, из-за него и поругаться не грех.
"Значит, опять борьба", — усмехнулся про себя Трухин.
С Черкасовым он увиделся в тот же день. Директор леспромхоза был уже извещён по телефону, что Трухин едет к нему. "Не сработался в райкоме, беспокойный человек", — думал Черкасов, поглядывая на Трухина и поглаживая рукою острый лысый череп. Беспокойных людей директор не любил.
— Квартирку мы тебе дадим ту же самую, старую. Перевози семью, — говорил он. — Между прочим, ты хорошо сделал, что во-время ушёл из райкома. — Черкасов сочувственно посмотрел на Трухина. — Там сейчас времечко горячее наступило, я чувствую.
— А что такое?
— А ты разве не знаешь? Мне Яськов говорил по телефону, что в коллективизации целый переворот… — и Черкасов стал передавать подробности.
"Так вон почему отменили гигант в Кедровке!" Трухин взволновался.
— Впору мне обратно ехать, — сказал он, вопросительно взглянув на директора леспромхоза.
— Обратно? — воскликнул Черкасов. — Ну нет, так дело не пойдёт. Ты теперь у нас работаешь. — Он засмеялся. — Принимай лесоучасток у Соколова, а потом, может, и поедешь. Кстати, проверишь в Имане запань…
Но не успел Трухин приняться за дело, как его срочно вызвали в Иман. В райком. Без объяснения причин. Он ехал той же дорогой. В пути его застигла пурга. Сначала снег падал большими водянистыми хлопьями — последний зимний снег. Потом он пошёл гуще. Пронёсся пронзительнохолодный, завывающий ветер. Перед самым Иманом, под вечер, разгулялась настоящая метель. Трухин мечтал скорее добраться домой, в семью, отогреться, напиться горячего чая, потом уже в райком. Однако облепленные снегом, усталые леспромхозовские лошади остановились у бараков на лесобирже. Трухин вывалился из саней, стараясь размяться, обрывая с усов ледяные сосульки. Тут дверь барака распахнулась, и на мороз выскочил без шапки Демьян Лопатин.
— Степан Игнатьич! — закричал он. — Здравствуй! Хорошо, паря, что ты приехал. Зайди-ка, погляди, чего делается! Мужики бунтуют! Пойдём скорее… — Вид у Лопатина был взъерошенный.
"Кажется, не видать мне спокойной жизни и в лесу", — подумал Трухин, заходя вслед за Демьяном в барак.
II
Ещё днём, когда сибиряки и Лопатин приехали в Иман, светило солнце, а к вечеру небо затянуло снеговыми тучами. Ветер взвихривал и наметал на крыши домов сыпучие сугробы. Но ничего этого, казалось, не замечали люди, сбежавшиеся в барак, куда Демьян Лопатин явился сначала с сибиряками, а потом привёл и Сергея Широкова.
Широков читал газету. Он, наверно, уже в четвёртый раз принимался читать всё одно и то же. И чем больше читал, тем жарче разгорались страсти. Статья Сталина затронула не только сибиряков. На лесобиржу — к близкому весеннему сплаву — завербовалось много крестьян, приезжих и из окрестных деревень. Они-то и начали шум. Вытирая мокрым платком потное лицо, Сергей читал и объяснял, потеряв всякое представление о времени. Между тем его требовательная аудитория делалась всё возбужденнее. Громко вслух выражала она своё одобрение или несогласие. Потом послышались раздражённые выкрики.
— Народ побежал из деревень. Это что такое? — задавали Широкову ехидный вопрос. — Вы чего наделали?
— Власть виновата! — крикнул какой-то мужик.
К нему тотчас подскочил Демьян Лопатин. Мужественное его лицо перечеркнула гримаса гнева и презрения.
— Ты, кикимора болотная, за власть не хватайся, ты её не завоёвывал! Ишь-ты, власть ему не глянется! Контра недобитая!
— Мужики, мужики, надо по домам ехать! Пускай тут леший этот лес ворочает! А мы на пашню! — нарастали крики.
Демьян Лопатин никак не ожидал, что так обернётся читка статьи. Вот попал в положение! Словно шёл, шёл себе спокойно, а потом нечаянно что-то задел — и вдруг, как в сказке, вырвались и начали бушевать силы, о которых он и не подозревал. Он спорил с мужиками, горячился, доказывал. Впервые в жизни Лопатину приходилось выступать в роли оратора.
— Ну чего вы галдите? — обращался он к мужикам. — Эх, паря! Весь трудящий класс нынче социализм строит. А вы что? Стыд и позор! Эх, паря!
В молодости бесшабашный Дёмка Лопатин и сам небось кричал и шумел на партизанских митингах. А сейчас он почувствовал, что вдруг на него одного свалилась ответственность за поведение всех собравшихся здесь людей. Он много хотел бы сказать им, да слов не хватало! Лишь разнообразные переживания — боль, гнев, досада, желание убедить в своей правоте — отражались на его лице. "Стыд и позор!" — произносил он с отвращением. А своё "эх, паря" сопровождал такими жестами и выражениями огорчения и укоризны, что даже самые злые крикуны должны были, казалось, остановиться. "Как же вы не понимаете, — хотелось Демьяну сказать этим мужикам, — что строится теперь наиглавнейшее, за что мы кровь проливали! А вы галдите?! Да ведь вы против себя идёте! Слепые, что ли? Эх, люди!" Но Демьян не мог выразить словами то, что чувствовал, и только ещё пуще растравлял своё сердце.
Из этого невыносимого положения его выручил Трухин. Лопатин без шапки выскочил из барака, когда ему сказали, что приехал начальник лесоучастка.
— Степан Игнатьич! — торопливо говорил он. — Это же целая беда! Привёз я сибирских мужиков завербованных, а они газету требуют. "А то, говорят, в обрат завернёмся!" Я туда, я сюда. Серёжку Широкова повстречал. К нему: "Давай газету!" А он начал меня опрашивать, что за мужики, какие да откуда. Я ему обсказал. Он говорит: "Пойдём, я их агитну!" Вот тебе, агитнул! — воскликнул сердито Демьян. — Вся лесобиржа на эту агитацию сбежалась… Смотри, чего деется! Ты помнишь, Степан Игнатьич, у нас в отряде один раз вот так же буза началась? Воевать надо, а которые кричат: "По домам!" Помнишь? Так вот тут форменно такая же картина. Сперва-то все как люди были — сидели, слушали. А потом — и давай, и давай! Откуда чего взялось? Кричат, выражаются. А бабы, проклятые, ещё хуже мужиков. Да ты послушай, вон ведь как галдят!
Но Трухин и так слышал знакомый ему возбуждённый гул многих голосов. Когда он с Лопатиным пробирался сквозь плотно сбившиеся тела в комнату для приезжающих — не в ту, в которую поместили сибиряков, а в другую, где останавливались служащие леспромхоза, — несколько человек повернулись к нему, другие же продолжали что-то выкрикивать. Трухин снял с себя тулуп, пожалел, что всё ещё не дома, что вряд ли найдётся тут в такую пору стакан горячего чая. В леспромхозе Черкасов в общих чертах рассказал ему содержание статьи. Трухину захотелось её самому вот сейчас же, сию минуту прочитать. Он одёрнул рубаху, пригладил волосы и стал вместе с Демьяном продвигаться в толпе к сидящему у лампы Сергею. Тот даже не удивился, когда увидел Трухина рядом с собой.
При появлении нового человека шум начал понемногу стихать.
— Я, Степан Игнатьич, вот до сих пор дочитал, — сказал Сергей, вставая.
— Хорошо, — кивнул Трухин. — А не начать ли нам, товарищи, всё заново? — обратился он к мужикам. — Я ведь сам-то буду в первый раз читать. Вот и попробовали бы все вместе кое в чём разобраться…
— Ну, читан!
— Всё равно уж, ещё раз валяй! — раздались голоса.
Трухин взял у Широкова газету.
"Ну, всё в порядке", — облегчённо вздохнул Демьян. И он не ошибся. Порядок как-то установился сам собой, когда Трухин, отбросив всякую попытку агитации, просто стал разбираться в смысле статьи.
Как равный равным, как сам пострадавший от перегибов в деле коллективизации, он стал рассказывать этим незнакомым людям о пережитом им на посту партийного работника райкома.
"Да правильно ли я делаю? Беспартийным — о партийных делах?"
Но такие внимательные глаза смотрели на него… И столько во взглядах людей было понимания и сочувствия, что он отбросил эту мысль.
И как-то так получилось, что стали обсуждать уже не то, что выходить или не выходить из колхозов, — а прав или не прав был Трухин, борясь против гиганта, против слияния русских и корейских колхозов, против сселения деревень и против обид середняка.
Народ решал, что прав!
Когда усмирённая крестьянская стихия наконец завалилась по койкам и в бараки пришёл сон, Трухин отправился в блистающий огнями райком без всякого страха, что он стушуется перед Марченко.
В кармане его лежала пропитанная потом, скомканная многими руками газета со статьёй, снимавшей с него выговор. И на душе у него было легко, как после ливня с грозой.
…Вот и райком. Так же среди ночи пылают его окна ярким светом, бросая лучи на пустынную площадь уездного городка.
Так же спит при ярком свете недовольный этими порядками старый сторож.
А там — либо ночное заседание, либо бодрствует один Марченко…
Признаться, переступая порог райкома, Трухин всё-таки волновался. Это только с виду он переносил всё спокойно.
С того времени, когда произошёл этот злосчастный случай в Смирновке, когда его, обвинив в непартийных связях, отстранили от работы в райкоме и дали наказание, — Трухин словно большого внимания на всё это не обратил, но в глубине души он переживал всё очень остро. Только людям не видны были его чувства. Они имели дело с всегда ровным и спокойным Трухиным. Сталкиваясь с ним ежедневно, они бы очень удивились, если бы он вдруг явился перед ними каким-нибудь другим. За сдержанностью его чувствовалась сила. Он был немногословен, и это тоже привлекало к нему людей. Словом, Трухин был сама уравновешенность. А между тем в Смирновке он — как думал сейчас — дал волю своим чувствам в отношении Стукалова, и это ему было особенно неприятно. Вообще весь этот эпизод в Смирновке представлялся ему теперь глупым, отвратительным, ни на что не похожим. Но он, этот эпизод, как понимал Трухин, явился внешним выражением глухой, скрытой, но оттого не менее упорной борьбы, которая шла всё это время в райкоме. Трухин мог бы и не ввязываться в борьбу, но для этого ему надо было отказаться от самого себя по крайней мере. Он ввязался потому, что иначе поступить не мог.
Трухина всегда отличало упорство в отстаивании того, что он считал нужным, справедливым. А справедливым и нужным он считал то, что, как он думал, необходимо народу. Под народом же он понимал простых трудящихся людей.
Трухину с самых малых лет была знакома нужда, и он её ненавидел. Сын сельского учителя, одного из тех русских интеллигентов, которые и по внешнему облику часто не отличались от крестьян, он близко и хорошо знал именно крестьянскую жизнь. Тут нужды было сколько угодно. Покосившиеся избы; пустой чай на завтрак, на обед и на ужин с куском чёрствого яричного хлеба; голопузые ребятишки; баба, загнанная, забитая, со страдальческим выражением испитого лица; мужик, который бьётся-бьётся в одиночку над своей бедой, а потом и начнёт пить, бить жену и всячески куролесить, — всё это была многоликая деревенская нужда, бедность, безысходность. В городе нужда пряталась, рядилась в мало-мальски благопристойные одежды, завешивалась тряпочками, занавесочками, а здесь она лезла наружу открыто, нахально, как будто на показ всему свету. А потом — крестные ходы под горячим, нестерпимо палящим солнцем и молебствия о ниспослании дождя; суеверия; шепоты знахарок; престольные праздники с поножовщиной и кулачными боями… "Идиотизм деревенской жизни…" Когда Трухин впервые прочитал эти слова у Ленина, он подумал, что Ленин тоже, вероятно, люто, смертельно, а главное, действенно, активно ненавидел народную нужду. С началом коллективизации Трухин думал: "Вот пришло наконец то, что поможет деревне распроститься с её вековечным наследием". И это составляло его глубочайшее убеждение. А Марченко, вероятно, думал, что у него в душе нет никаких убеждений. Или он мерил на свой аршин? Или его обманула не бросающаяся в глаза, обычная и даже заурядная внешность Трухина? Между тем в Трухине жило то, что можно назвать скрытым героизмом. Есть герои, как фейерверк; их блестящие, полные пафоса жизни описываются в книгах. Эти, вероятно, сразу родились с необыкновенными задатками или, сознавая свою исключительность, рано развили их в себе и тем выделились среди людей. А есть герои, которые шли и идут к народному признанию долгим и трудным путём. И оттого они не менее герои. В Трухине было больше склонности к этой вот героике повседневности. Это не значило однако, что при известных обстоятельствах и его жизнь не осветилась бы вдруг ярким светом. Но для этого нужны именно обстоятельства. Ведь при известных обстоятельствах из глубины народа, из самой толщи его на первый взгляд совершенно неожиданно являются и начинают действовать на исторической сцене великолепные герои. Но эта неожиданность закономерна, глубоко обусловлена тем героизмом повседневного, которым живёт и который таит в себе народ. А то, что относится к народу, может быть отнесено и к отдельному человеку, если он несёт в себе его черты. В борьбе против Марченко и Стукалова Трухин находился в невыгодном положении. Он был открыт для ударов со всех сторон, а его противники были защищены всем арсеналом средств — от демагогии до непосредственной власти. И всё же они не только не решились эти средства до конца использовать, а перешли к самообороне. "Да, именно к самообороне", — думал Трухин, вспоминая, как обсуждалось его персональное дело. Тогда он спрашивал себя: почему Марченко не предъявил ему обвинения в активном противодействии коллективизации, что его остановило? Теперь он знает: Марченко получил известия или даже документы о том, что было в последующие дни широко обнародовано. В свете этих документов старое обвинение против Трухина уже не действовало, не могло действовать. Трухин отстаивал и защищал то, что отстаивалось и защищалось этими документами, и, напротив, категорически отвергал, как негодное, ненужное народу и прежде всего трудовому крестьянству то, что этими документами осуждалось. Сейчас могут найтись люди, которые, пожалуй, скажут: "Как это Трухин "догадался" о том, о чём никто не догадывался? У него что, особый дар предвидения?" Никакого особого дара у Трухина, конечно, не было. А просто, если постановление или решение действительно отражает требования жизни, тогда в массе народа непременно окажутся люди, которые ещё до опубликования боролись за него. И не их ли борьба и живая деятельность нашли в нём отражение? С этой точки зрения "прозорливость", "догадливость" Трухина вполне объяснимы.
Поскольку Трухин в конечном счёте оказался правым, его противники не рискнули выдвинуть против него старое обвинение, а быстро подыскали новое. Им надо было торопиться. Трухин понимал теперь, почему Марченко с такой поспешностью провёл разбор его персонального дела. Он боялся, что, когда известное пока только ему станет достоянием всех, ему не только придётся держать оборону, но и отступать..
"Политиканы, политиканы", — с презрением думал сейчас Трухин, поднимаясь по залитой светом пустой лестнице. Всё это — недостойные уловки, и лавирование, и провокация — называется "политикой" в том худом смысле этого слова, которое придаёт ему народ, когда говорит, что "политика — дело грязное". Но есть истинная политика, которой должен следовать коммунист, политика, вытекающая из коренных интересов народа и ради народа. Политиканы же об этом не думают. Что Марченко до народа, если соображения карьеры, достигаемой любыми средствами, для него, по-видимому, самое главное? Он в разговоре с Трухиным явно высказывал взгляды "правых". Откуда они? Весьма вероятно, что из этого же корня. Он политикан, глубоких, связанных с народом, наконец собственных, выстраданных убеждений у него нет. А Стукалов, этот "ура-революционер", по существу анархист.
У Трухина не было теперь к ним ничего, кроме презрения и ненависти. Ему казалось, что они мешают и будут мешать тому, во что он свято верил.
Ему было неприятно вспоминать, что напрасно унизил себя в Смирновке, обезоруживая Стукалова. "Об эту пакость не стоило рук марать", — думал он. "Я там тоже спартизанил", — упрекал он себя. А теперь ещё приходилось идти к Марченко… Тоже дело не из приятных!
Всё тот же кабинет, всё тот же стол. Всё тот же бледный, с синими тенями у глаз Марченко.
— Я вызвал тебя, Трухин, — с важностью сказал Марченко, — чтобы ты подал в райком заявление о снятии выговора. Это требуется сделать сейчас же. Не забудь указать в заявлении, что ты признал свои ошибки.
— Какие ошибки? Я за собой никакой вины не знаю, — сказал Трухин.
— Будто не знаешь? Или, может быть, прикидываешься, что не знаешь? Твоя главная ошибка и вина были в том, что ты выступил против районного руководства.
— А если руководство действовало и действует неправильно, как же тогда быть?
— Ну, это надо ещё доказать, — жёстко усмехнулся Марченко, — а твоя вина доказана и записана в протоколе. Политически это квалифицируется так: в разгар коллективизации в пограничном районе ты задумал устроить заговор против районного партийного руководства. Ты чувствуешь, чем это пахнет? Стукалов и я, мы правильно ставили тогда вопрос об исключении тебя из партии. Надо было исключить!
"Я всё-таки заставлю тебя подать заявление", — думал Марченко, ведя этот разговор.
"Я знаю, что ты хочешь, — думал Трухин, смотря на Марченко. — Ты хочешь, чтобы я остался побеждённым. Я подам тебе заявление, положим. В лучшем случае ты выговор с меня снимешь — облагодетельствуешь, так сказать. В худшем — заявление будет рассмотрено, но выговор останется. Нашёл дурачка!"
— Нет, товарищ Марченко, заявления я вам не подам, — сказал Трухин.
— Это почему же? — иронически протянул Марченко. Но в голосе его слышалось разочарование.
— У меня на этот счёт свои соображения, — ответил Трухин.
Гнев и досада охватили Марченко. Нет, с этим человеком надо было с самого начала поступить круто! И как он обманулся в нём! Поначалу Трухин показался ему даже простоватым. А теперь оказалось, что это самый упорный его противник, самый беспощадный враг. И нет сейчас у него, Марченко, таких сил, чтобы повергнуть Трухина. Напротив, положение сейчас выгодно для Трухина. Он может сделать так, что Марченко окажется кругом виноватым. "Надо что-то предпринимать. Это, наконец, невыносимо!" Он уже решил про себя, что ему в этом районе больше не работать. В райкоме обстановка за последнее время сильно осложнилась. Он повздорил с Кушнарёвым, запрещая редактору публиковать в районной газете статью Сталина. Клюшникова ещё давно подала какое-то заявление в Далькрайком. Марченко узнал об этом окольными путями. Секретарь крайкома Северцев лично знаком с Клюшниковой… Если правду говорить, то это именно Клюшникова возбудила вопрос о том, чтобы Трухин подал заявление о снятии выговора. "Мы допустили в отношении Трухина ошибку", — неустанно твердит она. Только Марченко хотел пожелание Клюшниковой, чтобы Трухин написал заявление, повернуть по-своему. И вот не удалось..
"Нет, не буду я больше здесь работать", — думает Марченко и морщится. Ему неприятно, что для спокойного ухода отсюда придётся прибегнуть к заступничеству кое-каких влиятельных ("пока ещё влиятельных!" — усмехается Марченко) людей, которые есть у него не только в центре страны, но и здесь, в Хабаровске..
Марченко смотрит на Трухина.
— Да, — словно спохватившись, говорит он. — Есть тут пакет из Далькрайкома. — Он передал конверт со сломанной сургучной печатью. — Тебя вызывает Северцев.
— Северцев? — удивлённо переспросил Трухин. Он взял конверт, вынул бумагу.
Всё правильно: вызов был подписан секретарём крайкома. Но когда же он должен к нему явиться? Трухин взглянул на дату. Срок давно прошёл… Не знал же он, что Марченко хотел послать его в крайком сразу после разбора персонального дела — исключённым из партии!
— Срок прошёл, — сказал Трухин, вертя в руках тот самый пакет, который однажды ночью доставил в райком вместе с постановлением ЦК фельдъегерь. — Надо было передать мне его немного пораньше, — проговорил он насмешливо.
— Но тебя же не было в Имане, ты уезжал в леспромхоз. А когда вернулся из леспромхоза, я забыл, что у меня есть для тебя вызов в крайком. Прошу меня простить.
Трухин презрительно взглянул на Марченко. Тот развёл руками. Что поделаешь — забывчивость! Это может случиться с каждым…
III
Секретарь Далькрайкома Северцев принял Трухина, можно сказать, на ходу. Беседа была краткой. Она и не могла быть иной. Во-первых, потому, что Трухин приехал не в день, когда его ожидали и когда ему было назначено, а много позднее.
Во-вторых, секретарь Далькрайкома был сильно занят и на обстоятельный разговор с Трухиным просто не имел времени. Шла срочная подготовка к внеочередной дальневосточной партийной конференции. На конференции первым должен был обсуждаться вопрос о ликвидации перегибов в колхозном строительстве. Вторым вопросом стоял доклад о развитии лесной промышленности на Дальнем Востоке.
— Я бы вас не принял, — строго и недовольно сказал Трухину Северцев. — Но дело ваше исключительное. Почему вы не приехали, когда вас вызывали?
— Я только вчера получил вызов, — ответил Трухин.
Северцев оставил этот ответ без внимания. Много лет тому назад Трухину, назначенному для связи между партизанскими отрядами, действовавшими в иманских лесах, приходилось чуть ли не ежедневно докладывать Северцеву — тогда начальнику политотдела армии. С тех пор они знакомы. Но сейчас не время и не место для этих воспоминаний…
— Что у вас в районе произошло? — строго спросил Северцев. — Расскажите, только кратко.
— С моей точки зрения… — начал Трухин.
— Да, именно с вашей точки зрения, — кивнул головой Северцев. — Продолжайте.
— …в районе была и осуждённая партией гигантомания, и погоня за процентами коллективизации, и административный нажим. Всё это можно рассматривать как ошибки заблуждающихся людей. Но это не было заблуждением.
— Вы так думаете? — пристально, пытливо взглянув на него, спросил Северцев.
— Да, — твёрдо ответил Трухин.
— А почему вы обезоружили работника райкома? — вдруг спросил Северцев.
— Я, наверно, погорячился, — сказал Трухин. "Смирновка! — пронеслось у него в голове. — Пускай я буду за неё наказан!"
— Какое же право вы имели обезоруживать? Вы что там, осуществляли исполнительную власть? — продолжал строго спрашивать Северцев.
— Нет.
— Так в чём же дело?
— Я просто погорячился, — промолвил Трухин. "Спартизанил!" — хотел он сказать, но сдержался.
— "Просто"! — воскликнул Северцев. — Просто ничего не бывает. Расскажите, как было дело. Так сказать, передайте обстановку всего происшествия, — насмешливо добавил он.
Трухин рассказал.
— А что, Трухин, — проговорил Северцев, когда рассказ был закончен, — если бы вот теперь всё сначала повторилось, что бы вы сделали? Да, да, именно теперь. — Секретарь крайкома выжидающе смотрел на него.
Горячая волна прихлынула к сердцу Трухина. Чтобы Стукалов снова размахивал револьвером перед крестьянами!
— Я бы и теперь всё равно его обезоружил, товарищ секретарь крайкома, — упрямо нагнув голову, ответил Трухин. — Полагаю, что психопатам нельзя давать револьверы..
— Так, — побарабанив пальцами по столу, сказал Северцев. — Всё ясно, Трухин. Ну что же… Можете идти. Подробнее поговорим после конференции. Вы в городе? Оставьте у помощника адрес, вас вызовут.
На этом беседа была закончена.
У Сафьянниковых, где Трухин, по своему обыкновению, остановился, свояченица, Екатерина Фёдоровна, спрашивала его о здоровье сестры, ребятишек. Трухни отвечал машинально. Екатерину Фёдоровну в особенности интересовало, как там, в тайге, в леспромхозе, живёт её приёмная дочь Вера Морозова.
— Ты видел её? — спрашивала она.
Трухин, когда был в леспромхозе, видел Веру Морозову, но ни о чём её не расспрашивал. Он ведь не думал ехать в Хабаровск. Ему тогда казалось, что он приехал в леспромхоз и застрянет здесь надолго. Но вышло иначе.
Екатерина Фёдоровна уже заметила состояние, в котором он находился. "Что с ним?" — думала она. А Трухин, посидев немного у Сафьянниковых и выпив стакан чаю, пошёл бродить по городу. Ему надо было собраться с мыслями.
Неужели он до сих пор поступал неправильно? Впервые эта мысль со всей беспощадностью возникла в его мозгу. "Может быть, я ошибся в чём-то коренном, главном, что мне пока неизвестно, но известно другим, и больше всех секретарю крайкома?" — спрашивал себя Трухин.
Он бродил дотемна по хабаровским улицам, наконец вышел к площади Свободы. Приподнятая над близлежащими улицами, как широкий, ровно срезанный по вершине холм, площадь эта была примечательна тем, что здесь всегда собирались митинги и демонстрации. Была тут и братская могила партизан. А недавно установили памятник Владимиру Ильичу Ленину. Трухин хорошо помнит день, когда на этой вот площади он стоял в войсках на холодном, дующем с Амура ноябрьском ветру. Были тогда и парад, и демонстрация, но особые: армия, только что освободившая край от японцев и белогвардейцев, проголосовала своим оружием за то, чтобы отныне раз и навсегда была на всём русском Дальнем Востоке советская власть..
Движимый ли этими воспоминаниями или желая подольше остаться в одиночестве, Трухин с улицы поднялся по широким ступенькам на высоту холма и огляделся. Площадь была пустынна. Вечерело. Трухии подошёл к скромной ограде братской могилы. Минут пять он постоял над ней. Среди других здесь похоронен Иван Морозов — отец Веры Морозовой… Трухин снял шапку. И то самое чувство торжественной грусти, которое сопутствует нашей памяти об ушедших героях, с могучей силой захватило Трухина. Он поднёс шапку к глазам… И уже хотел домой идти, но вспомнил, что ещё не видел памятника вблизи.
Сложенный из полированного чёрного гранита, был он пятиметровой высоты, но эта высота умерялась хорошо найденными пропорциями. Фигура Ленина с рукой, поднятой в ораторском жесте… "А вон там доска, и на ней надпись", — заметил Трухин. Он подошёл ближе. На доске, впаянной в гранит постамента, стояло:
"Десять-двадцать лет правильных соотношений с крестьянством и обеспечена победа в всемирном масштабе (даже при затяжке пролетарских революций, кои растут), иначе двадцать-сорок лет мучений белогвардейского террора".
И подпись, характерная ленинская подпись.
Трухин прочитал надпись и повторил её про себя. Его всегда удивляла, восхищала, радовала мощная динамическая сила ленинской фразы. Сейчас он повторил эту ещё раз, не особенно вдумываясь в смысл. Но вдруг в его мозгу, в самом глубоком его сознании, словно темнота разорвалась и брызнул яркий, ослепительный свет. Радость открытия охватила его.
— "Десять — двадцать лет правильных соотношений с крестьянством", — прошептал он. "Какое это гениальное предупреждение тем живым и действующим силам созданной им партии, которые сейчас ведут вперёд его дело! "Правильных соотношений с крестьянством"… "Правильных".. А мы что делали? Куда бы это могло нас привести?"
Трухину услужливо пришёл на память пример из учебника политграмоты: Вандея… "Нет, что там эти старые примеры, здесь всё грандиознее и касается непосредственно нас! Касается будущего нашей революции, быть нам или не быть. Вот пропасть, перед которой мы во-время остановились. Это была опасность смертельная. Сталин политически выразил её для нашего времени: опасность разрыва союза рабочего класса с крестьянством". "Иначе двадцать — сорок лет мучений белогвардейского террора", — вновь прочитал он на доске. Перед мысленным взором Трухина прошли события недавние. Провокация на КВЖД; общее тревожное состояние… Граница рядом. Выходящие на Уссури белогвардейцы, Смирновка… Да, Смирновка. "Так как же Смирновка?" — задал он вопрос и в этот же миг увидел себя словно со стороны. Увидел, как был на хлебозаготовках в Кедровке, какую борьбу выдерживал в райкоме, и снова — как обезоруживал Стукалова. "А я ведь правильно ответил секретарю крайкома. В гражданскую войну я бы при сходных обстоятельствах Стукалова расстрелял"… В эту минуту он всё заново пережил — от первых столкновений с Марченко до сегодняшнего разговора с Северцевым. И все события, бывшие до этого у него в голове в каком-то хаотическом, беспорядочном нагромождении, обрели теперь ясность, строгую закономерность и взаимосвязь, получили глубокое, единственно возможное объяснение.
Трухин ещё раз уверился, что в главном, решающем он поступал и поступает правильно…
Поздним вечером вернулся он на квартиру. "Уехать бы теперь домой", — думал Трухин. Но ему непременно надо было дождаться конца конференции.
Конференция была бурной. В докладе Северцева, напечатанном в газетах, приводились многочисленные факты искривления партийной линии в колхозном движении. Об Иманском районе там было сказано в ряду других. Но в краевой газете была напечатана, кроме того, корреспонденция Широкова из Иманского района, в которой критиковался райком, Марченко и Стукалов. Упоминалось также, о Трухине — как о человеке, отстаивавшем правильную линию партии.
Степан Игнатьевич пошёл в крайком в первый же день конференции, он не мог усидеть на квартире, не мог остаться совершенно, в стороне.
Заседания шли в здании крайкома. В перерыв, после доклада Северцева, делегаты конференции заполнили коридоры, широкие пролёты каменных лестниц и вестибюль внизу. Трухин, хотя и не был делегатом, пришёл, чтобы увидать знакомых. В вестибюле крайкома стоял сдержанный говор.
Среди делегатов были партийные работники из Забайкалья и Амурской области, с низовьев Амура и тихоокеанского побережья. Дальневосточный край недаром назывался необъятным. Области и округа его равнялись по территории иным европейским странам. В них входили и такие отдалённые районы, где новая, советская жизнь по-настоящему только началась, и такие, которые шли уже на уровне передовых в стране.
Вот встретились друзья — они пересыпают свою речь громкими восклицаниями: "А помнишь?", "А знаешь?" Потом они разъедутся. Через год, а может быть, через два они снова встретятся. А не встретятся — услышат друг о друге. Это уж непременно. Кто-нибудь где-нибудь да скажет: "А ты знаешь, такой-то…" — и поведает при этом последнюю новость о товарище. Но бывает и так, что промелькнёт в газете скромный некролог. Короткая строчка известит: "Погиб на боевом посту". В мгновение ока вспомнится всё, что было пережито вместе с товарищем, пройдёт перед мысленным взором, может быть, и какой-то важный этап собственной жизни. И пожалеешь, и поскорбишь: вот ведь ушёл, и следующей встречи уже не состоится. А пока живы и работаем — достаточно взгляда на друга или одного слова с ним. Как будто локтем к его локтю прикоснёшься…
И Трухин в вестибюле встретил двух-трёх своих старых товарищей. С одним он партизанил ещё в Забайкалье, с другим работал вместе, с третьим подружился на отдыхе. Знакомый Трухину работник одного из райкомов партии на Нижнем Амуре сказал:
— Северцев поминал тебя в докладе. Вот его слова, я их запомнил: "В Иманском районе хотели уничтожить честного коммуниста Трухина, который выступал против перегибов". Было это?
Трухин не успел ответить. Услышав разговор, подошёл незнакомый ему делегат.
— Так это ты Трухин? — спросил он. — Это тебя проработали в Иманском районе? У вас секретарём райкома такой сановитый тип — Марченко. Я его знаю как облупленного. Мы с ним вместе учились в Ленинграде, он ещё там путался с правыми…
— Выходит по пословице: собака вернулась к своей блевотине, — жёстко сказал знакомый Трухину делегат.
Его товарищ передавал подробности фракционных увлечений Марченко, а Трухин думал: "Не зря я подозревал это. Оказывается, существуют и доказательства "старых порочных связей".
Конференция продолжалась два дня. После неё Марченко в Иман не вернулся. Трухина снова вызвали к секретарю Далькрайкома. На этот раз беседа была продолжительной. Трухин узнал, что вызов ему был послан сразу после получения письма Клюшниковой. Старая коммунистка, не согласная с позицией Марченко в отношении Трухина, написала об этом в крайком.
Северцев подробно расспросил Трухина об Иманском леспромхозе, кое-что записал в настольный блокнот.
— Поработайте в леспромхозе, — сказал Трухину Северцев. — Лес в настоящих условиях — тоже фронт, недаром краевая конференция им занималась… А на Иманский райком мы рекомендуем Клюшникову — пока что, до очередной конференции, — добавил он, прощаясь.
IV
Весенний сплав на Имане почти всегда начинался в двадцатых числах апреля. В этом году весна была поздней.
В первый день сплава Сергей Широков был на таёжной реке. Накануне он сюда приехал, чтобы написать в свою газету о начале сплава одну-две заметки или корреспонденции. Это обычное задание редакции наполнило Сергея необычными переживаниями и предчувствиями. Ведь он увидит Веру! Собственно, если правду говорить, он тогда и район-то Иманский выбрал потому, что тут была Вера. О ней он думал, когда ехал с Трухиным в вагоне. Но такова уж корреспондентская работа: связанный ею, никогда не попадёшь туда, куда тебе самому лично непременно нужно попасть! А обязательно принуждён будешь находиться там, где в данную минуту необходимо для редакции, для газеты!
Сергей, как ему думалось сейчас, слишком долго находился в самом городе Имане, потом ездил по деревням, слишком долго не видел Веры, и, конечно же, она успела его забыть! Во всяком случае ему придётся с нею чуть ли не вновь знакомиться. Или это только девичье лукавство? Или… — Сергей боялся об этом подумать — или, может быть, есть здесь у неё какой-нибудь парень, с которым она дружит? Тогда это было бы очень и очень печально…
Сергей стоял на берегу реки, ещё не вскрывшейся, но готовой каждую минуту вскрыться. Всюду — и на берегу и на самой реке — громоздились брёвна. Сергей искал глазами Веру. Наконец он заметил её. Она бежала по берегу с длинным багром в руках, глаза её радостно блестели. Одетая в парусиновую куртку поверх ватника, похожая скорей на задорного паренька, — как она не походила теперь на ту скромницу за самоваром, в которую он тогда влюбился!
Вера подбежала к сплавщикам, подала команду. Трое отделились от других, пошли вслед за нею. Другие остались на берегу. Медлительные и немного торжественные, как всегда, когда они приступали к делу, старые сплавщики, с баграми в руках, переговаривались между собою:
— Пожалуй, нынче всё возьмет…
— Должна бы…
— С осени-то большая вода была…
— За Кривуном может застопорить, — густым голосом проговорил бородатый сплавщик. Это был Филарет Демченков.
— Слободная вещь, что и застопорит, — в тон Филарету сказал другой сплавщик.
Сергей, прислушиваясь к разговору, осмотрелся. И тут он увидел Генку Волкова. Парень тоже стоял на берегу вместе со всеми. Он был в ватнике, в брезентовых рукавицах и в серой рысьей шапке. Широко расставленные глаза его на смуглом лице тоже задержались на Сергее. Сергей отвернулся.
Ещё в первую встречу в Забайкалье, на постоялом дворе, этот парень чем-то сильно не понравился Сергею. На взгляд Широкова, у Генки была ехидная, затаённая ухмылка. Он как будто всегда что-то знает про себя, но не говорит, скрывает. А Сергей любил людей открытых… Значит, Демьян расстался наконец с этим парнем. Вот и хорошо! Сергей недоумевал, по какой причине Генка Волков оказался вместе с Лопатиным и что приятного тот нашёл в нём.
Отвернувшись от Генки, Сергей снова стал смотреть на реку. Он видел, как приподнялась и опустилась широкая ледяная грудь Имана. И тотчас, словно вздох великана, пронёсся приглушённый гром. Сергею показалось, что голые зимние кусты на противоположном берегу закачались и зашумели. Потом кругом затрещало так, будто рвалась скованная морозом земля. Подул ветер. Началась сдвижка льда.
Генка Волков, как и все, с нетерпением ожидал начала ледохода. В Крутихе и то было интересно, как вскрывалась весной речка. А здесь настоящая большая река! Генка ждал чего-то необыкновенного. А кроме того, прибежать его сюда заставила и другая причина…
Зимой Генка работал в лесорубческой бригаде. Демьян Лопатин сам его туда определил.
Случилось так, что Вере по её обязанности десятника приходилось ежедневно бывать на делянке той бригады, где был и Генка. Она нет-нет да и заговаривала с ним. Парень поначалу дичился. Особенно трудно было ему отвечать на её вопросы. Читает ли он книги? Какие? Книги можно, оказывается, брать в поселковой библиотеке. В леспромхозе комсомольская организация. Не думает ли он стать комсомольцем?
Чёрт возьми, ну и дела! Генка готов был провалиться сквозь землю. Он мог бы, конечно, ответить ей грубостью, но ему этого почему-то не хотелось. Потом он стал находить даже удовольствие с ней беседовать. "Книги?" — посмеивался Генка. Не охотник он до них, правда, но почитать можно, почему не почитать? "Комсомол?" Да, это дело серьёзное, он об этом подумает. Рубщики в отсутствие Веры потешались над Генкой.
— Ну и неотёсанный ты парень, — говорили они. — Девка к нему и так и этак, а он — бревно бревном.
Понемногу Генка Волков начинал видеть в Вере не только десятника, но и миловидную девушку. Ему льстило, что она им интересуется.
Как бы развивалось всё это дальше, трудно предсказать, но лесозаготовительный сезон в леспромхозе подошёл к концу. Впереди был сплав. Поэтому часть рубщиков отправили на лесобиржу, другие же занялись строительством бараков. Генка попал в число строителей. В тайге возникали всё новые лесоучастки. На одном из таких лесоучастков Генка сейчас и работал — на постройке бараков. Но тут с ним стало твориться что-то неладное.
Пока Генка был в лесорубческой бригаде и Вера ежедневно приходила на делянку, он ничего особенного не ощущал. Когда же работа в лесу на делянках закончилась, Генка перешёл на новое место и перестал встречать Веру, желание видеть её стало всё сильнее овладевать парнем. Чтобы это своё желание исполнить, он пользовался теперь любым благоприятным случаем.
Сегодня с утра Генка вместе со всеми трудился на постройке, когда с реки прибежал один из лесорубов и сказал, что ледоход уже начался. Все ринулись на берег Имана. Брошенной осталась и работа. Да и никто не удержал бы сейчас лесорубов от того, чтобы не взглянуть им своими глазами, как станет ломать лёд река. Ведь по ней вниз, до самого устья, пойдёт тот иманский лес, который они рубили! Иман в этом месте близко подходил к лесоучастку, где строились новые бараки. Не прошло и десяти минут, как лесорубы все были на берегу и смешались здесь со сплавщиками.
Генка, как только оказался вместе со всеми у реки, столкнулся глазами с Широковым. "Ну-у? И этот здесь? Как он сюда попал?" — подумал Волков. Корреспондент стоял у самого берега в пальто. Он показался Генке возмужавшим — не таким длинным и тонким, как в первую встречу. Генка чертыхнулся. Не любил он с кем-либо встречаться во второй, в третий, да ещё в пятый раз! Другие люди, встретясь, радуются. Генка не находил в этом ничего хорошего. Разве будет ему хорошо, если он кого-нибудь встретит? А особенно тех, кто о нём что-нибудь знает? Было бы здорово, если бы вообще никогда никаких встреч не было! Живёшь — и ни с кем не встречаешься, никто тебя не знает. Тогда Генке было бы спокойнее.
Волков опять осмотрелся, и довольная ухмылка пошла по его лицу. Он увидел Веру. Но и она тоже заметила его. Она шла по берегу и увидела высокую фигуру Генки. Вера улыбнулась про себя: она уже начала понимать, зачем в последние дни он всё чаще попадается ей на глаза. Вере не был неприятным этот парень. Она даже находила его красивым. Он высокий, стройный, сильный… А смуглое лицо Генки так смешно бывает иногда растерянным, и особенно тогда, когда она его о чём-нибудь спрашивает. Ей доставляло удовольствие ставить его, такого большого и сильного, в тупик своими вопросами. "Он, конечно, мало развит, — думала Вера, — но его можно перевоспитать". Вот он и сейчас глядит на неё, но стоит к нему подойти, как он будет прятать глаза. Вера оборвала себя: "Что это я, о чём думаю?" Сегодня у неё много забот. Надо постараться, чтобы река сразу взяла как можно больше леса. По берегу кое-где были разбросаны брёвна, их скатывали на лёд. Но на реке всюду видны были свезённые зимою и аккуратно сложенные штабели леса. Хорошо, если все эти брёвна пройдут в самом узком месте, у Кривуна. А если, чего доброго, образуется залом? Вера отвечала за сплав леса на своём участке. А дальше — дело сплавщиков. Но даже и самые опытные из них, такие, как Филарет Демченков, были сегодня озабочены…
Вера, проходя мимо Волкова, не удержалась, чтобы не крикнуть ему:
— Здравствуй, Гена! Ты чего тут делаешь?
— Смотрю, — отозвался парень, и на лице его показалось то самое упрямое и застывшее выражение, которое её всегда забавляло и которое она принимала за смущённую застенчивость.
Вера засмеялась.
Сергей живо повернулся. Быстрый взгляд его остановился на Вере, на Генке…
И когда он снова перевёл глаза на реку, этот парень в своей рысьей шапке стал ему в десятки раз более неприятным. Мало того, Сергей его возненавидел. Но думать об этом сейчас было некогда. После первой сдвижки льда и на берегу всё пришло в движение. К Вере подошёл Филарет Демченков.
— К Кривуну надо народ посылать, — проговорил он, — там может застопорить…
— Давайте все на Кривун! — крикнула Вера.
На берегу появился начальник лесоучастка Викентий Алексеевич Соколов. Он тоже подтвердил распоряжение Веры.
— Да, да, на Кривун! — строго сказал он.
Все пошли по берегу, ускоряя ход, вслед за льдинами.
Сергей огляделся. Свезённые зимою на снежное поле реки штабели леса рассыпались при первой подвижке льда. Вдруг как орудийный выстрел грянул: по реке пошла, извиваясь, чертя неровную линию, длинная трещина, словно чёрная молния; лёд кололся, лопался; от большой трещины во все стороны разбежались малые. Взметнулся фонтан воды. Брёвна в одном месте, на середине реки, подпрыгнули вверх легко, будто спички из рассыпанного коробка, плеснулись в трещину, как в канаву, встали торчмя, поплыли…
Всё пространство реки покрылось брёвнами; они двигались сначала едва заметно, затем лёд под могучим напором воды стал ломаться, крошиться, и брёвна то там, то здесь всё убыстряли движение. Всплески, грохот, сильные порывы ветра — Иман тронулся… Сергей зачарованными глазами смотрел на это бурное проявление стихии. Он бежал, обгоняя сплавщиков, к Кривуну — к тому месту за кустарниками, где река, прижатая с противоположного берега бурой, источенной ветрами высокой скалой, делала крутую излучину. Но льда здесь уже почти не было, он уходил вниз, в долину, и только серые, ноздреватые огромные глыбы его, силой сжатия выброшенные прямо в кусты, подмятые и перебитые, указывали, какая буря пронеслась здесь ещё полчаса тому назад. Вода, холодная, тяжёлая, ходила у скалы кругами, а лёд сверху всё надвигался, вода рвала его кусками; между льдинами плыли брёвна… Сергей бежал дальше… За скалой река вступала в узкую горловину, грозный шум сопровождал здесь её нараставший мутный поток. Брёвна теснились, вставали, падали, кружились. Сергей не успевал следить за их стремительным бегом. Он только видел, как одно из брёвен угодило поперёк течения совсем недалеко от берега, задело одним концом, видимо, за какую-то корягу. Мгновенно на это бревно полезли другие; что-то похожее на крушение поезда, когда вагоны, наскакивая друг на друга, громоздятся всё выше и выше грудой бесформенных обломков, почудилось Сергею в этом катастрофическом разбеге брёвен — надвигавшихся, вскидывающихся, ощетинившихся огромным ежом.
Сплавщики спешили к залому. Вера, маленькая, побледневшая, с длинным багром в руках шла к воде, к брёвнам, что плыли теперь уже сплошь. Сергей смотрел только на это единственное бревно, которое показывало свой конец далеко внизу залома. "Если его стронуть… — пронеслось в голове у Сергея. — Неужто они не видят?" В это время подбежала Вера. В нарастающем шуме воды послышался сильный треск. "Вот сейчас ты узнаешь, что я могу сделать!" — мгновенно подумал Сергей и выхватил багор у оторопевшей Веры. С наклонённым книзу багром он бросился по брёвнам, зацепил железным наконечником багра за то единственное бревно, которое, как ему казалось, только он и видел, потянул на себя. Грохот прокатился по реке, ударил в уши. Сергей оступился и полетел вниз, между брёвнами, в недобрую мутную воду.
Вера опешила, когда Сергей выхватил у неё багор, но потом она сразу всё поняла. "Он хочет разбить залом!" Вера тоже видела то самое бревно, которое держало всю массу брёвен. Когда же Сергей потянул его на себя, оступился и упал в воду, Вера закричала.
Два-три человека бросились на помощь Сергею. Но всех опередил Генка Волков. Может быть, он тоже хотел показать перед Верой своё геройство? Когда она закричала, он в два прыжка оказался возле неё. Вера видела, как Генка прыгнул на брёвна, но не рассчитал и тоже провалился, однако успел схватить Сергея за руку. В это время подоспел Филарет Демченков. Сплавщик подал Сергею конец багра. Схватившись за него руками, Сергей с силой оттолкнулся от неглубокого дна. Это его спасло. Брёвна разошлись. Сергей выбрался наверх. Другие сплавщики помогли Генке.
Он вылез на берег, держась рукой за лицо. Вера взглянула на него с участием. Она видела, что когда Генка схватил Сергея за руку, тот сильно дёрнулся и ударил Генку локтем. "Дерутся?" — подумала она с ужасом. Но тут было другое.
Сергей, провалившись между брёвнами, сильно испугался. Ледяная вода охватила его, руки срывались. "Сейчас мне конец", — тоскливо подумал он. Но тут протянулся спасительный багор. В то же время Сергей увидел Генку и понял, зачем он здесь. "Он за мной бросился!" Сергея охватило бешенство, когда Генка схватил его за руку. Это придало ему такую силу, что он мигом оказался наверху.
Здесь их окружили сплавщики и лесорубы.
— Залом разбил — геройский парень! — говорили одни.
— Какое ж геройство — очертя голову в воду бросаться? — возражали другие.
— А тот молодец!
— Который?
— Который спасать-то кинулся!
— С рекой не шути, парень, можно жизни решиться, — наставительно сказал мокрому и возбуждённому всем происшедшим Сергею Филарет Демченков.
Знакомые рубщики обступили Генку. Они хвалили его, хлопали по плечам, советовали скорее бежать в барак и выпить водки — чтобы не простудиться.
Сплавщики пошли дальше. Ведь произошёл самый обычный эпизод на сплаве. Такое уж окаянное место у этого Кривуна! Только Вера теперь больше не кричала весело и не смеялась. Пожалуй, лишь она одна знала, что тут случилось на самом деле.
V
Сплавщики шли по реке до запани. А здесь уже всё было готово к приёму леса.
Лесобиржа ещё зимой вся была завалена брёвнами. Сейчас её расчищали; штабели брёвен убывали на виду. Длинные составы с лесом выползали один за другим из ворот биржи, и паровозы, пронзительно ухая, тянули их на главный путь. А на освободившееся место должны были лечь брёвна, доставленные сплавом.
— И куда столько лесу наворочено? — дивился Егор Веретенников.
Сибиряки работали на лесобирже — нагружали брёвнами платформы, подаваемые сюда по ветке с главного пути. Жили они в так называемом холостяцком бараке. Длинное и малоуютное помещение разделялось внутри перегородками на три большие комнаты. Каждая из комнат называлась общежитием. Сибиряков поместили в среднюю комнату, где тесно в ряд стояло до двадцати коек. За перегородками с той и с другой стороны слышались голоса, смех, иногда звуки гармошки. Утрами в холостяцком бараке появлялись уборщицы, подметая пол и приготовляя в кубовой кипяток. Чай пили тут же, в бараке, а обедали в столовой. Накануне и в момент сплава на лесобиржу приезжало много народу, а в обычное время тут жили только постоянные рабочие. В семейных бараках были разделённые перегородками небольшие комнаты. В коридорах бывало тесно от ящиков с зимним картофелем, стоящих у каждой двери, от вёдер и кастрюль и всякой другой посуды, вытащенной из комнат. Пахло примусной копотью. По длинному коридору с криком бегали ребятишки.
— Незавидно живут, — говорил Тереха Парфёнов. Он уже успел всё тут осмотреть и многое заметить. — Теснота в бараках-то, дух от машинок чижолый. — Парфёнов машинками называл примусы. — Ни коровёнки, ничего. Бедность. А уж у холостёжи-то и совсем нет никакого обзаведенья. Сундучок — и всё. — Тереха усмехался.
Веретенников был с ним согласен. До сих пор он знал жизнь крестьянскую и не представлял её иначе, как со своим домом, со своей усадьбой и хозяйством. А тут всё было по-другому. Раньше в деревне бытовала легенда, что рабочим людям в городах живётся несравненно легче, чем крестьянину. "Крестьянин от зари до зари на поле. А рабочему что? Пришёл с работы, переоделся, тросточку в руки — и гуляй!" Неизвестно, откуда появилась эта легенда, но Веретенников о ней знал и с тем большим вниманием присматривался к незнакомой ему жизни. "Может быть, в больших городах-то и верно так, а здесь… Какие это рабочие? Деревня", — думал он. И в самом деле многое тут было на деревенский лад. Люди, их одежда, разговоры — всё это не очень далеко ушло от деревни.
Койки у сибиряков в общежитии оказались не вместе, а врозь. Егору пришлось стать соседом высокого жилистого лесоруба Клима Попова. У Клима было сухое, в глубоких складках лицо, пытливые, умные глаза. Иногда ежедневно, а иногда через день рано утром, до работы, Клим вынимал из своего сундучка под кроватью маленькое зеркальце и безопасную бритву. В течение пятнадцати минут Попов брился, а Веретенников либо пил в это время чай, либо они о чём-нибудь между собою разговаривали. Клим постоянно был чисто выбрит, простая лесорубческая тужурка сидела на нём ловко и красиво. На вид ему можно было дать лет тридцать. Егор уже в первый день вытащил из своего дорожного мешка положенную Аннушкой и привезённую из дому снедь и предложил за чаем своему новому знакомому. Клим не стал отказываться или важничать. Он просто взял у Егора кусок домашнего калача и начал есть, прихлёбывая чаи из кружки.
— Дома жена пекла, — сказал Егор и поделился с ним своими первыми наблюдениями относительно здешней жизни.
— Это правда, что народ в леспромхозе больше деревенский, — сказал Клим. — Да я сам из деревни. С Урала. Служил тут на границе, ну и остался. Оженился. Тут много наших уральцев…
У Клима в лесорубческом посёлке на Партизанском ключе была своя изба. Сам он работал лесорубом, сюда же приехал на сплав. Веретенников, слушая его, думал: верно люди говорили ещё в Сибири, что на Дальний Восток много всякого народу сходится. Они вот приехали из Сибири, а Клим с Урала. На одной станции Егор видел черноусых, горбоносых людей с тёмными сверкающими глазами… Черкесы, кавказцы. Вспомнился ему и иманский кореец, куривший ганзу. "Экая перебуторка народу-то тут!" — удивился Егор.
Но это были всего лишь внешние впечатления. А глубоко внутри, в душе, у Егора было очень неспокойно. Его разбирало сомнение, правильно ли он сделал, что завербовался на год в леспромхоз. "Что сейчас в деревне?" — думал он. Все его мысли были в Крутихе.
В бараке сибиряки хотя и спали на разных койках, по на лесобирже работали как бы в одной бригаде. Подобно Егору, Тереха, Никита и Влас быстро освоились и стали тут своими среди довольно пёстрого населения барака. Над Власом уже посмеивались, а он только улыбался в ответ на шутки. Тереха развязывал свой мешок, доставал огромную, мало не с колесо, зачерствевшую ковригу хлеба и, отрезав от неё ломоть, толкал ковригу снова в мешок и запрятывал под матрац, в изголовье.
— Ховай подале, бо народ туточки дюже поганый, — советовал Терехе его сосед по койке, молодой украинец.
Когда же Тереха отвёртывался, парень смеялся одними своими хитрущими глазами и говорил, покачивая головой:
— От же куркульска душа. Дывысь!
Тереха, не понимая, что означает слово "куркуль", благодушно отзывался:
— А чего ж? Спрятать, оно не мешает. Говорится: подале положишь, поближе возьмёшь…
Увереннее всех чувствовал себя здесь Никита Шестов. Он балагурил, и шутки его и громкий смех разносились по общежитию. Никита уже успел со всеми перезнакомиться, а со многими был запанибрата.
"Ну боек Никитка", — думал о нём Егор.
Тереха ворчал, недовольный тем, что спецодежду им пообещали выдать только на лесоучастке.
— Рви тут своё, — гудел он.
Тереха работал в полушубке, Егор поверх тужурки надевал дождевик, Влас ворочался в бывшей кармановской шубе. А Никита всё же достал себе где-то лесорубческий ватник. По внешности он теперь ничем не отличался от постоянных рабочих лесобиржи. Эта способность вполне сливаться с той средой, куда он попадал, была, по-видимому, в высшей степени присуща Никите.
От железнодорожного полотна, где шла погрузка леса, ясно обозначалось в жёлтых берегах устье Имана. А за Уссури сливались с горизонтом синие каёмки далёких гор. В стороне, еле видное в кустах, блестело на солнце куском цинковой крыши здание пограничной заставы. Раза два на бирже между рабочими Егор заметил пограничников. Это были молодые краснощёкие парни в шинелях, с тем здоровым и крепким видом, какой лучше всяких слов говорит о спокойной силе. Егор спросил: почему на лесобирже оказались бойцы? Клим Попов ответил ему, что граница в этом месте подходит к самому городу, и сплавщики на устье Имана находятся рядом с пограничниками; бойцы в самом прямом смысле охраняют тут труд мирных людей.
— Вот те горы-то уже маньчжурские, — показывал Клим. — А там застава…
Егор смотрел в сторону Маньчжурии, и ему почему-то казалось странным, что там всё так же, как и здесь: и берег, и река, и сопки. Неужели вон та сопка в чужой земле? Там какие-то другие люди живут, о которых Егор ничего не знает, но он уже слыхал, что оттуда всё время грозят войной, и он смотрел на маньчжурский берег с неприязнью.
Сойдясь, сибиряки делились впечатлениями.
— Смотри-ка ты, — говорил Тереха. — Солдаты нас стерегут.
— Будет болтать-то, — оборвал его Никита.
Егор передавал слышанное от Клима Попова.
— В письмах-то, будете писать, не поминайте про границу, а то наши бабы испугаются, — говорил он.
— Эх, если бы узнали, вот бы взвились! — воскликнул Никита. — А верно, где и в каких опасных местах мужику бывать не доведётся, а баба ничего не знает, — рассуждал он.
Наконец настала им пора отправляться в тайгу.
У дороги стояла берёзка с чёрным стволом. Она распустила клейкие листочки, но каждая ветка ещё была видна, и эта прозрачность придавала берёзке особую прелесть. Весна словно только прикоснулась к ней, и вот уже по чернопегому стволу стали подниматься могучие соки.
Егор Веретенников в первый раз в своей жизни видел чёрную берёзку. Шумел кустарник. Высокие тополя в стороне от дороги шли один за другим цепочкой, как солдаты. Долина прорезывалась невысокими холмами. Дальше холмы повышались. И уж совсем далеко поднимались высоко к небу синие горы. Чем ближе к горам, тем суровее вокруг делалась природа. Не смягчённые никакими красками, чёрные леса частым неровным гребнем рисовались на вершинах гор. На высоких гольцах сверкал снег; снег лежал и на северных склонах. Чем ближе к горам, тем местность делалась угрюмее, меньше попадалось открытых весёлых полян, чаще высокие жёлтые травы и кочкарники отмечали собою заболоченные места — мари с одинокими елями, поднимавшими к небу искривлённые сучья. Но это было уже на второй день пути, а в первый день сибиряки близко к сердцу принимали всё, что видели вокруг.
Пока они находились в городе, работали на лесобирже, пока начинался и заканчивался первый сплав, природа делала своё дело. И теперь достаточно было им выйти за крайние домики городка по просёлочной дороге, вьющейся среди полей и холмов Имано-Вакской долины, чтобы они со всей силой почувствовали её могучее весеннее пробуждение.
Природа звала к себе человека. И не потому ли в каждом из них тотчас же проснулся и заговорил земледелец?
Из городка они вышли ранним утром конца апреля. Спутниками сибиряков были Демьян Лопатин и Клим Попов. Демьян последнее время работал, как и сибиряки, на лесобирже. Сейчас, развязавшись наконец с вербовкой, Лопатин возвращался в леспромхоз. Демьян ехал на телеге; её тащила рыжая кобылёнка. На телеге Лопатин вёз стальные тросы для тракторной трелёвки. Все остальные шли за телегой пешком.
Весенняя дорога уже совсем подсохла; путники подвигались ходко, изредка переговариваясь. Но примечательно: какие бы разговоры они ни начинали, всё сводилось к земле, к пахоте, к севу. Даже Демьян Лопатин и Клим Попов, люди, давно отвыкшие от земледельческого труда, поддерживали это настроение, что же говорить о крутихинцах! Среди них только Влас помалкивал: по своему ли постоянному благодушию или потому, что достаточно он перевернул чужой земли за свою батрацкую жизнь и не видел в этом ничего особо интересного.
Раза два дорога подходила к реке — стремительной и вспененной. Клим Попов сказал, что река эта — Вак; как видно, ему всё тут было давно известно.
— Какие-то названья всё чудные — Вак, Иман, — проговорил Тереха. — А у нас — Каменка, Крутиха…
— Да, дикие тут места, — вдруг недовольно сказал Егор и замолчал.
Ещё сегодня, собираясь в эту дорогу, он думал: "А ведь и сейчас не поздно вернуться в Крутиху!" С этой мыслью он вышел и был ей теперь не рад. На лесобирже, в бараке, среди людей, занятый работой, он мало оставался наедине с самим собою. А тут была дорога, и на ходу думы лезли в голову одна за другой. Ну зачем и куда он идёт, забирается всё дальше и дальше? Сейчас, казалось ему, не только Крутиха далеко позади, но и в Иман из тайги попасть будет не так-то просто. А главнее — вместо привычного, знакомого с детства, будет он теперь заниматься непривычным, незнакомым.
Можно, конечно, закрыв глаза, представить себя под этим тёплым весенним солнцем в родной степи. Фырканье лошади, скрип тележных колёс, говор: мужики едут на пашню, и ты с ними едешь… А откроешь глаза — и опять ты сам с собой, идёшь в неизвестную дорогу, Веретенников сердито хмурился, слушая, как Никита говорил Климу Попову:
— В наших краях, верно, нет такого лесу, а здесь вон его сколько.
— А говорят, что в Сибири тайга, охотники белку в глаз бьют, — сказал Попов.
— Так это не у нас! — воскликнул Никита. — В Сибири места есть разные. У нас учитель был, родом из Вятской губернии. В позапрошлом, кажись, году. В Вятской-то губернии, поди, думают, что Сибирь наша страх что такое. И люди лесные, и звери разные. Вот учитель этот приехал к нам и спрашивает: "А где, говорит, у вас танга?" А ему старик Печкин — есть у нас такой бойкий старик — отвечает: "Опоздал, говорит, ты парень приехать. Лет бы на сто пораньше — действительно была здесь тайга"…
— Старики много про тайгу передают, — сказал Тереха.
— Да повырубили её! — весело подхватил Никита.
"И чему он радуется? — неприязненно покосился на него Егор. — Вот Никите, кажется, везде хорошо, везде он дома… А я?." Егор не додумал. Послышался топот копыт; путников нагнал верхом на коне Степан Игнатьевич Трухин.
— Степан Игнатьич! — обрадовался, увидев его, Демьян. — Подпрягай, паря, своего коня к нашей кобыле, вместе поедем!
— Нет, эта компания мне невыгодна, — смеясь сказал Трухин. Он рассчитывал сегодня, хотя бы и к позднему вечеру, добраться до леспромхоза.
Трухин некоторое время ехал за подводой, прислушиваясь к разговорам сибиряков. "Трудно с мужиками на производстве, — подумал он. — У них все мысли в деревне".
Когда Трухин отъехал, Демьян проговорил из желания показать свою осведомлённость:
— Степан Игнатьич раньше в райкоме работал, стоял за правильную линию…
— Слыхали немного, — отозвался Тереха.
— А вот, паря, теперь про разные штуки в газетах пишут, где что не по справедливости делали. А Степан Игнатьич про это давно говорил, указывал.
— С понятием, значит, — осторожно сказал Егор.
Но Демьяна эта похвала не удовлетворила. Из доброго чувства товарищества он хотел возвысить Трухина в глазах сибиряков и принялся рассказывать о проекте колхоза-гиганта в Кедровке и о том, как Трухин против него боролся.
— Тут, в этой Кедровке, русские и корейцы живут, — говорил Демьян. — А их, паря, хотели всех соединить.
— Как же соединить? Они небось один другого и не поймут, — усомнился Егор.
— Перегибщики, — сказал Клим Попов. Он толково и немногословно объяснил суть перегибов.
— Это и у нас было, — хмуро молвил Егор. А Трухин его очень заинтересовал. "Есть, значит, и промежду начальников, что за мужика говорят, против несправедливостей. Даже Мотыльков наш, если бы он был живой, разве бы он допустил такое, что Гришка в Крутихе наворочал? Слыхать, и из коммунистов есть, которые велят с колхозами-то погодить. Может, и Трухин такой? Поговорить бы с ним об этом. А как?"
На этот раз его мысли прервал неугомонный Никита.
— Эх ты, гляди-ка! Жаворонок! — закричал он, показывая рукою в сторону.
— Наша птица! — обрадовались сибиряки. И опять им вспомнились родные места.
Полевая дорога вилась по открытой равнине. Солнце опускалось всё ниже, ветер утих, густо запахло нагретой землёй. С бугорка за придорожной канавой с чёрной стоячей водой, поднялся жаворонок. Мгновение он висел в воздухе на распущенных веером крыльях — пел свою песню, потом камнем упал в траву.
— День провожает, — умилённо сказал Тереха.
На холме, за речкой с сухими тальниками, показалась деревня — несколько изб взбежало на крутогорье. Колодезный журавль виднелся как длинный согнутый палец. За деревней кругом поля с жёлтым жнивьём и уже кое-где распаханные. Потом послышался едва различимый мелодичный звон колокольчика. Подвода, на которой сидел Лопатин, ушла вперёд. Путники прибавили шагу. Звон колокольчика стал слышнее. Затем этот звук начал перебиваться тягучим скрипом, и вот уже пронзительное взвизгивание немазанных колёс почти заглушило его.
— Честный человек едет, — усмехнулся Клим Попов.
— Это как? — сказал Тереха.
— А вон… — кивнул лесоруб.
Из-за голых кустов у дороги навстречу им выдвинулась комолая чёрная корова, впряжённая в двухколёсную арбу. Голова коровы моталась в ярме, на шее побрякивал колокольчик, раздвоенные копыта неслышно ступали по дороге. Сибиряки приостановились. Помахивая хвостом, корова протащила мимо них арбу. Положив руки на деревяшку ярма, а ноги поставив на оглобли, верхом на корове ехал молодой кореец — темнолицый, сухощавый парень в пиджаке и кепке. За арбой шли две женщины — одна, с ведром, пожилая, чуть горбилась; другая, совсем юная, выступала легко, на лице её сквозь смуглую кожу проступал нежный румянец. Девушка опустила длинные ресницы, словно занавеской прикрыла лучистые глаза. Пожилая женщина, обратив к встречным незнакомым людям круглое морщинистое лицо, взглянула на них и отвернулась. Парень проехал равнодушно. Арба немилосердно скрипела, узкие ободья огромных колёс мелькнули ещё раз-другой и скрылись за поворотом.
— Корейцы считают, что на скрипучей арбе только честному человеку и ездить, — рассказывал сибирякам Клим Попов. — А на смазанной сподручно ворам да жуликам. Подъедет, дескать, тихо, незаметно, возьмёт, что плохо лежит, да и уедет.
— Правильно сообразили! — засмеялся Никита.
— А что ты смеёшься? — строго сказал Егор. — У каждого свои обычаи. А народ, видно, хороший. Видишь, на пашню ездили. Сеять…
Для Веретенникова ценность и целого народа определялась тем, как относится он к земледельческому труду. Он видел уже местных русских крестьян, теперь увидал корейцев. "У них же всё обзаведенье другое, — думал Егор. — Корова в запряжке. Да разве русский запряжёт корову-то? Как же их хотели соединить? Видно, везде было это — в одном месте так, в другом этак".
Весенний день подходил к концу. Солнце уже садилось, когда дорога круто пошла под уклон и снова поднялась на пригорок. Потом придорожные кустарники раздвинулись, и сибиряки увидели первые избы.
Это была Кедровка.
VI
Трухин, нагнав по дороге сибиряков, возвращался из Хабаровска. В Имане он разговаривал с Варварой Николаевной Клюшниковой.
— Ах, Степан, Степан, — встретила она его. — Я ещё до сих пор по-настоящему не могу прийти в себя от того, что произошло. На конференции вскрылось такое, что я сидела и думала: куда мы все смотрели? Ну, ты-то начал кое в чём разбираться. А уж я, старая дура, ничевошеньки не понимала! Я думала: "Идёт коллективизация — это как большое сражение. А райком — штаб. Кто в этом штабе начинает свои личные мнения, соображения выставлять, в амбицию лезть, того надо подальше, подальше". Прости, Степан, но ты мне казался таким человеком. Сперва-то я думала, что у тебя личная неприязнь к Марченко. Бывает… Ну, мне даже говорили, что-де неспроста Марченко у Трухина бывал на квартире, стал, мол, он другом дома. Вот ведь какие пакостники! Когда ты пришёл ко мне говорить насчёт гиганта, мне это крепко в голову запало. Я решила с Марченко объясниться: почему такое? Он мне говорит, что все слухи о гиганте не стоят выеденного яйца, Стукалов-де по характеру левый коммунист и ему хочется по всему району нагородить гигантов. А потом добавляет: "Что ты, Варвара Николаевна, первый день в райкоме работаешь, не знаешь прав секретаря райкома? Даже если бы и было что-нибудь такое, разве я не имею права, не спрашивая членов бюро, делать то или другое в порядке подготовки? Что же, вы хотите, чтобы секретарь райкома спрашивал вас о каждом своём шаге, который он предпринимает? Не много ли это для членов райкома?" А я ему: "Напрасно, говорю, обижаетесь. У секретаря райкома, конечно, большие права, но в принципиальных вопросах он обязательно должен советоваться с членами бюро или хотя бы ставить их в известность. А как же иначе? У нас ведь должно быть коллегиальное, а не единоличное руководство".
Варвара Николаевна усмехнулась, строго поджав губы. Она сидела перед Трухиным в простом чёрном платье, с гладко зачёсанными волосами. У неё был вид старой учительницы — много пожившей и много отдавшей людям.
— Как я поняла тогда Марченко, за действия Стукалова он словно бы не отвечает, — продолжала Варвара Николаевна. — А потом вдруг — нате, пожалуйста! — тот же Марченко ставит на бюро вопрос о гиганте! Вот тогда, Степан, я и усомнилась, верно ли всё так у нас идёт. Стала думать, сопоставлять кое-какие факты. Смотрю: это не по мне, другое… Тогда я и тебя поняла. "Э-э, — думаю, — Трухин, как видно, не из простой неприязни вздорит с Марченко, а по-настоящему, принципиально". Но всё ещё присматривалась. Всё у меня эта мысль в голове: райком — штаб. Я ведь комиссарила… — Варвара Николаевна улыбнулась своим воспоминаниям и покачала головой. — Бывало мои Багран прилетает: "Давай, Варюха, — он меня Варюхой звал, — давай ударим по белякам!" — "Ударим, говорю, а штаб приказывает в другое место идти". — "А что нам штаб — сами!" — "То-то сами! Надо подчиняться штабу!" Багран кричит: "Посадили бабу на мою шею, развернуться не даёт!" Один раз пьяный с кулаками налетел. Я его арестовала. Вот бушевал, ты бы посмотрел! — Варвара Николаевна тихонько засмеялась. — На другой день говорю ему: "Истинное слово, не посмотрю, что ты мой муж, своими руками в трибунал отправлю!" Вот ведь до каких фокусов дело доходило. Да что! И надо было! Мы эту стихийность, партизанщину перестрадали, сам знаешь. Я вот с комиссарской меркой и тут подошла. А время-то, Степан, другое…
Варвара Николаевна помолчала.
— Время другое, да и люди другие, трудней в них разбираться. Вон Марченко какой изворотливый оказался! Что он крутит и ведёт двойную игру, я опять поняла, когда разбирали твой вопрос. Во-первых, торопились. А во-вторых, в выступлениях Марченко и Стукалова не всё чисто было. И формулировка обвинения не та. Что значит "непартийные связи", когда ты на актив деревенский опирался! Вот тогда я написала заявление в крайком… Всё стало ясно, когда пришла статья Сталина. Ко мне прибежал Кушнарёв: "Варвара Николаевна, мы ошиблись! Трухин-то прав!"
— Понимаю, — сказал Трухин. — Понимаю, что я не одинок был. Я тут как-то сказал, что трудно в одиночку начинать борьбу. Пока, мол, другие, твои товарищи, придут к тем же выводам, что и ты, может тебе и голову до этого времени свернуть успеют. А правда-то в другом. Когда одиночка начинает бороться, чтоб лишь одного себя показать, тогда этот человек и верно одиночка. Индивидуалист. А когда у него более высокие интересы страны, тогда какой же он одиночка! За ним — народ!
— Вот-вот, я это и хотела сказать, да ещё бы добавила. Кто только за себя борется, чаще всего голову-то и свёртывает. А у этого, кто за правду идёт, поддержка обязательно будет. Вот ведь Марченко-то борется же! И боролся. Получил постановление ЦК, в стол спрятал. Считал, видишь ли, что оно ему лично, персонально адресовано, ему и никому другому. Пришла статья, надо публиковать в газете. Марченко говорит: "Нельзя, не разрешаю!" Почему? Нет, видишь ли, гарантий, что статья не поддельная. Вон куда махнул! Ну как такое назвать? Кто так борется? — Варвара Николаевна пристукнула кулаком по столу. — Вот так и будет извиваться, пока ему хребет не сломают! Эти твари живучие… От нас ушёл — нашлись в Хабаровске покровители. Домработница уж вывезла все вещи. Квартира на замке. А сам Марченко так здесь и не появлялся. Я звонила в крайком. Говорят, будет работать в каком-то тресте…
Наступило молчание. Сурово смотрели друг на друга Трухин и Клюшникова.
— Ты знаешь про его ленинградские дела? — спросил наконец Трухин.
— Знаю, слыхала. Он там был связан с правыми, — ответила Клюшникова. — Надо проверить.
Опять помолчали.
— На днях будет пленум, выберут меня, грешную, и придётся мне развернуться на старости лет. — Варвара Николаевна грустно усмехнулась. — Сколько дел сейчас свалилось на мою бедную седую голову! Работы невпроворот. Надо же исправлять положение. И немедленно! Сегодня отправила в Кедровку Тишкова и Нину Пак. Надо объяснить мужикам, как будет у нас с колхозами дальше. Я Северцеву сказала, что работаю за секретаря только до конференции. Пусть молодые поработают! — и она посмотрела на Трухина. Но тот уж повернулся к двери.
Там послышался какой-то шум. Потом дверь раскрылась, и в кабинет секретаря райкома торопливыми шагами вошла толстая краснощёкая женщина.
— Товарищ Клюшникова! — заговорила она крикливым голосом. — Это безобразие! Целый год он у вас работал, ни копейки не получал, я его кормила! Спросишь деньги, а он говорит, что пожертвовал. Только и проку от него было, что в райкоме работал. А теперь что же?
— А теперь мы его уволим, — сказала Клюшникова холодно. — Я завтра подпишу приказ.
— Уволите?! — взмахнула руками женщина, и на лице её отразился испуг. — А где же он работать будет?
— Где хочет.
— "Где хочет"! — повторила женщина. — Ну, так я его тоже выгоню! Мне дармоедов не нужно. Вот! Я думала: человек в райкоме работает, может, мне какай помощь будет. Я стою, стою на базаре, мёрзну, мёрзну — и вот тебе вместо благодарности! Выгоню! — решительно повторила женщина и хотела ещё о чём-то заговорить, по Клюшникова сказала:
— Можете идти, гражданка, я вам всё объяснила.
Женщина вышла.
— Это что за торговка? — спросил Трухин. — И о ком она тут говорила? Я что-то не понял…
— О Стукалове. Это его жена или сожительница, не знаю, — брезгливо поморщившись, проговорила Клюшинкова.
А Трухин мог только пожать плечами: провозглашать высокие принципы и жить на содержании у базарной торговки! Но на Стукалова это было похоже.
Теперь, размышляя о своём разговоре с Клюшниковой и о том, каким фарсом с базарной торговкой может закончиться карьера Стукалова в Иманском районе, Трухин ехал по знакомой дороге. Встреча с Лопатиным и завербованными сибиряками, однако, оттеснила все другие впечатления на второй план. В конце концов, то, о чём говорила Клюшникова, в большей своей части уже дело прошлое. А Марченко и Стукалов ушли со сцены и, по-видимому, больше в Иманский райком не вернутся. Надо, стало быть, думать о том, что сегодня, сейчас нужно, необходимо. Трухин представил сибиряков в лесу и подумал, что всё здесь им будет ново, непривычно, как всем крестьянам, попадающим на производство. В деревне весь распорядок жизни другой, не связанный с часами, а на производстве — обязательная точность во времени. Эта разница должна быть особенно заметна, когда сравниваешь крестьянский труд с высокоорганизованным трудом в индустрии — на заводах. Не потому ли деревенские люди сейчас больше всего идут на производство, близкое по своему характеру к труду земледельца, главным образом в добывающей и строительной промышленности? Угольные шахты, различные стройки, лесозаготовки — вот, судя по всему, куда идёт нынче разворошённая коллективизацией деревня. А уж потом, часто с новостроек, поступает на ею же построенные заводы, пройдя некоторую рабочую обкатку. В этой массе есть и городские жители — бывшие мещане, кустари, разные люди копеечной жизни, вплоть до люмпен-пролетариев. Есть и перекрасившиеся нэпманы. Но больше всего, конечно, пришельцев из деревни. И не все эти пришельцы — раскулаченные или подкулачники, как можно о том прочитать иногда в газетах, в очерках писателей, наблюдающих жизнь из окошка. Раскулаченные, разумеется, попадаются. А главная масса — народ трудовой. Трудовой, но с психологией крестьянина-собственника. И вот чтобы эти люди, вчерашние крестьяне, стали вполне рабочими, с ними придётся повозиться немало. Рабочему классу Советской России ныне предстоит не лёгкая задача: переварить в пролетарском котле весь пришлый элемент, привить ему навыки организации и дисциплины. Для этого нужны особые способы и методы. Жизнь их уже выдвигает… Ленинская идея социалистического соревнования может стать силой, переделывающей старую психологию собственника. Соревнование требует сознательного участия в труде. Сейчас в особенности развита форма штурмов. Штурм — это соревнование накоротке…
Занятый своими мыслями, Трухин сидел чуть ссутулясь и опустив поводья. Он давно уже свернул на лесную дорогу, ведущую прямо к посёлку на Партизанском ключе. Солнце садилось в неподвижные облака у горизонта, пора было поспешить, но Трухин и не собирался подгонять коня. От партизанских лет осталась у него эта привычка — отдаваясь вполне ритму шагов лошади, покачиваясь в седле, уходить в себя, сосредоточиваться. Так бывало на длинных переходах, когда приходилось и спать в седле, в то же время ловя ухом звук или негромкую команду.
Лесная дорога, суживаясь, перешла в тропу. Сумерки уже опускались над землёй. Солнце погасло, малиновая холодная заря виднелась над кромкой леса. Трухин привстал в седле, огляделся. И тем решительным движением, которое означало конец раздумья, он повернул коня в сторону от тропы, через мелкий берёзовый ёрник. Выпрямившись в седле, он натянул повод, собрав холодный ремень в левом кулаке. Конь, почувствовав твёрдую руку всадника, пошёл быстрее, изредка оступаясь, пофыркивая. Низкое небо падало на плечи Трухину, он поднял голову и не увидел ни одной звезды. "С вечера было как будто ясно. Заря горела", — вспомнил он, но не удивился: тут уж всегда так весною — погода может перемениться неожиданно. "Хорошо бы дождя"…
К бараку, где жил Викентии Алексеевич Соколов, Трухин подъехал в полной темноте. Единственное окно светилось: Соколов не спал. Трухин ещё не перевёз свою семью из Имана и решил пожить несколько дней с Соколовым. В комнате, кроме койки, на которой спал Викентий Алексеевич, была ещё одна свободная.
— Сейчас чайку сообразим, — убирая со стола свои бумаги, суетился Викентии Алексеевич. — Раздевайтесь. Ну, какие новости в Хабаровске?
— Говорил о вашем проекте узкоколейки с секретарём крайкома, — сказал Трухин. — Ваш проект, если его осуществить, увеличит лесовывозку. А это у нас сейчас самое узкое место. Вопрос этот среди прочих обсуждался на краевой партийной конференции. Лесу надо больше, Викентий Алексеевич, лесу! — вспомнив свою беседу с Северцевым, сказал Трухин.
— Значит, одобряется проект? — Старый лесник радостно потёр руки, словно ему не терпелось приступить к делу.
— Нужна тщательная разработка, — сказал Степан Игнатьевич. — Все необходимые расчёты.
— Да у меня же всё готово. Вот, — и он стал перелистывать бумаги.
— Хорошо, — сказал Трухин, — повезёте в трест. А сейчас — что у нас на участке? Река весь лес не взяла, знаю. А как с осадками?
— Ожидается ненастье, — подойдя к барометру, висящему на стене, и постукав по нему ногтем, сказал Викентий Алексеевич. — Возможен в это время затяжной дождь.
— Очень хорошо. Придётся, значит, второй сплав проводить. Между прочим, второй сплав на реках — это что, только у нас, на Дальнем Востоке, бывает или ещё где? — спросил Трухин.
— Ещё кое-где бывает, — отметил Соколов, — но не так бурно. У нас он имеет свой характер.
— Что же нам делать, если новый паводок начнётся? Не застанет он нас врасплох?
— Штурмануть нам придётся. "Свистать всех наверх" — как говорят моряки. Наш летний паводок — как буря на море — бушует накоротке и требует аврала.
Парунов в таком случае бочки спирту выкатывал… По три дня народ бушевал. Пьяная была работа, страшная: катились в Иман и брёвна и люди…
— Ну вот, вспомнили к ночи, — рассмеялся Трухин. — Другое вино нас пьянит, Викентий Алексеевич!
VII
Веретенников с любопытством смотрел на уссурийскую деревню Кедровку. Здесь было всё не так, как в Сибири, Тут даже улицы в том виде, как это бывает в сибирских сёлах, не существовало. Фанзы и избы разбросались на холме и по его скатам и дальше, по низине. Там и сям среди кустарников виднелись серые крыши, деревянные трубы. Редко белели украинские хатки — с синими наличниками окон, аккуратные, чистенькие, словно сошедшие с картинки. Почти всё свободное пространство вокруг жилищ занимали огороды. Колья, оплетённые колючей проволокой, тальниковые плетни, горшки на кольях, тропинки меж огородами… "Землю ценят, — думал Веретенников, осматриваясь, — каждый клочок ухожен".
Они заехали на ночёвку к корейцу. Привёл их сюда Клим Попов. Фанза корейца стояла окнами внутрь двора, а глухой стеной на улицу. От дороги её отделял косой плетень; ворот не было. Демьян Лопатин заехал прямо с улицы в тесный двор. Навстречу путникам вышел пожилой кореец, одетый по-русски — в рубахе и пиджаке, в солдатских сапогах. На голове у него была старая армейская фуражка.
— А, Николай, здравствуй! — сказал, выходя вперёд, Клим Попов.
Кореец улыбался, протягивал всем по очереди руку.
Егор Веретенников с удовольствием помог распрячь кобылёнку. Похозяйничал в чужом дворе. Убрал с дороги арбу, прислонив задком к стене стайки. Поинтересовался сохой. Деревянная, с рогульками, похожа на старинные русские сохи, но вместо лемеха у неё железный распашник. Егор подошёл, взял соху за гладкие, обтёртые до блеска рогульки, приподнял… Из фанзы вышла кореянка, что-то крикнула и засмеялась.
— Это она говорит: "Узнаю пахаря. Видать, по сохе скучаешь?" — сказал Клим Попов.
Егору это понравилось, и он помог хозяйке растопить печку, сложенную здесь же во дворе, глиняную, с высокой трубой.
Его только удивило, что кореянка закурила от уголька маленькую, длинную трубочку.
"Хозяйство не хуже наших, — думал Егор. — Только почто же у них печки на улице, а бабы трубки курят?"
Заинтересовало его и жильё корейцев, в которое нужно было входить, сняв обувь. Это вызвало немало смеха. Сибиряки стеснялись разуваться. А ночевать во дворе было ещё холодно. Так и пришлось, как мальчишкам, входить в корейскую избу босиком, поджимая ноги…
Хотя на дворе было ещё светло, в фанзе стоял уже полумрак. Решётчатые окна, оклеенные промасленной бумагой, не давали много света. Низкий потолок, тёмные стены, казавшиеся закопчёнными. Через весь потолок, подпирая его, шла широкая деревянная балка — матица. Там виднелись заткнутые между нею и досками потолка пучки каких-то трав. В правом, дальнем углу болтался пересовец — гладкая палка, подвешенная к потолку за верёвочки. На пересовце висела одежда. Веретенников подумал, что и у него в избе у кровати есть такой же пересовец, и это, как и соха во дворе, за которую он только что держался, словно примиряло его с тем, что он находится здесь. Когда же он увидел жилистые, узловатые руки корейца — грубые руки пахаря, он мысленно обобщил, что "мужики, наверно, везде одинаковы". Затем внимание его привлекла печка. Она занимала немного места в фанзе и была такой низкой и длинной, будто обычную русскую печь положили на пол горизонтально, да так и оставили, забыли поднять. Жестяная заслонка закрывала зев печки.
— Давайте-ка ужинать у кого что есть, — сказал Клим Попов сибирякам.
Хозяйка зажгла керосиновую лампу. Задрожал жёлтый язычок огня, темнота сгустилась в углах. Хозяин выдвинул из-за печки низенький столик, подумал, посмотрел и приставил ещё один.
Сибирякам приходилось на поле есть прямо на земле, разостлав мешковину. Там все располагались кто как мог — лёжа или полулёжа, согнув ноги или опираясь на локоть. Здесь же, в этой непривычной для них избе, требовалось соблюдать какой-то неизвестный ещё им порядок, и поэтому, прежде чем за столики усесться, они выжидательно посматривали на хозяина.
Хлеб у всех был свой, купленный в ларьке на лесобирже. Когда все тесно уселись за столиками, женщина принесла и поставила таз с квашеным белым салатом и подсунула тарелочки с какой-то бурой массой, похожей на повидло, только более жидкой.
— Ага, соя, хорошо. Поужинаем, — сказал Клим Попов, потирая руки.
— Эх, теперь бы, паря, по маленькой! — проговорил Демьян.
— Хозяин, а вилок у вас нету? — спросил Никита.
— Да, Миша, принеси-ка, — повернулся к подростку корейцу Клим Попов. — А ты чего, хозяин? Подвигайся за компанию.
— Сами-то с нами, — молвил Тереха.
Кореец подсел к столику.
— Сами кушай, — сказал он, — твоя на дороге, надо есть многи…
Подросток принёс вилки и палочки. Хозяин ловко взял пальцами две палочки, захватил ими порцию салата и положил на тарелочку. Проголодавшимся путникам этот салат, сдобренный острой приправой сои, показался на редкость вкусным. Они живо уплели всё, что было в тазу. На столиках появился чугун с кипятком. Обжигаясь и дуя, они пили чай, наливая его в кружки поварёшкой.
Влас то и дело подвигал к чугуну свою кружку. Он вспотел и расстегнул ворот рубахи. Аккуратными глотками пил чай Клим Попов и расспрашивал хозяина о новостях.
Трудно справляясь с русским языком, кореец сказал, что сегодня в деревне будет собрание. Приехала Нина Пак.
— Сестра ему, — объяснил Попов, указывая на хозяина. — В райкоме работает…
После ужина Клим Попов решил пойти на собрание. Веретенников взглянул на Тереху:
— Сходить, что ли?
— Не находился ещё, — неодобрительно заметил Тереха.
— Эх, брат ты мой, ягодка-малинка! — воскликнул Никита. — Чего не посмотреть, какие здесь собрания? Айда!
— А я, паря, никогда от компании не отставал, — сказал Демьян.
Тереха укладывался на широком кане[1], где уже мирно расположился Влас.
Корейцы и русские сидели вперемежку на скамьях и вдоль стен. На столе горела десятилинейная яркая лампа. За столом было трое: Илья Максимович Деревцов, рыжеволосый, с крупным бритым лицом, — он председательствовал; рядом с ним сидел усатый, сухощавый Денис Толстоногое; по другую сторону от Деревцова был молодой кореец. Чуть поодаль от стола смотрел на собравшихся и чему-то иногда улыбался Семён Тишков — кудлатый парень в короткой кожаной куртке. В ту минуту, когда Егор, Никита, Клим и Лопатин с хозяином корейцем пришли на собрание и, стараясь не шуметь, кое-как расселись по углам, все, кто здесь был, слушали Нину Пак. Она очень горячо говорила, почти не делая пауз, на своём языке. Иногда среди потока гортанных слов она произносила отдельно две-три фразы звонко, резко, и это выдавало страстную напряжённость её речи. Невысокая тонкая фигурка, маленькие руки, делающие скупой жест, красивая голова с гладко причёсанными чёрными, как смоль, волосами и лицо — удлинённое, нежное, матовобледное, с мягкими линиями подбородка и шеи… "Культурная, наверно учительница", — думал Егор, слушая женщину.
Нина Пак с радостью взялась выполнить поручение Клюшниковой — провести это собрание в Кедровке. С самого начала, когда возникла нелепая, на её взгляд, затея организации здесь колхоза-гиганта, она не могла равнодушно думать о том, как это можно соединить несоединимое. Уж она-то хорошо знала особенности корейского земледелия. Её брат всю жизнь крестьянствовал — и у себя на родине, и здесь, на русском Дальнем Востоке. Они были детьми крестьянина. Нина жестоко раскаивалась, что она поддалась нажиму Марченко и, вопреки убеждению, проголосовала за неправильное решение. Клюшникова мудро поступила, отправив Нину Пак в Кедровку. "Именно я должна здесь быть, чтобы сказать о своей ошибке и исправить её". И она сказала сейчас своим соотечественникам также и о себе. Сказала, что, как член райкома, она отвечает и за гигант и за нелепую идею объединения русских и корейских колхозов… Надо укреплять русский и корейский колхозы в Кедровке, но пусть они работают отдельно. Надо вовлечь в колхоз всю корейскую бедноту и середняков.
Нина Пак кончила говорить. Голос её умолк, словно сорвался. Люди на полу и на скамьях задвигались, закашляли. Поднялся молодой кореец и кратко перевёл её речь.
"Ишь-ты, — подумал с какой-то теплотой Егор Веретенников, — ошибалась, значит, а теперь у народа прощения просит! Обычай, что ли, у них такой? Вот бы послушал наш Гришка! Глядишь, помягчел бы Сапожков…"
— Дозвольте! — крикнул от порога плешивый крестьянин в дублёном полушубке, когда переводчик сел. Это был Иван Спиридонович — кедровский бедняк и красный партизан.
— А-а, это ты! — сказал ведущий собрание Тишков. — Ну, давай.
— Не признал? — усмехнулся Иван Спиридонович. — А я хочу правду сказать, может она тебе и не поглянется. Ты в райкоме сидел, товарищ Тишков, и вон она тоже сидела, товарищ Пак. Я ведь вас обоих давно знаю. Её-то помню совсем молоденькой девчонкой. Ты уж меня извиняй, товарищ Пак…
— Пожалуйста, — улыбаясь, сказала кореянка.
— А товарища Тишкова, конечно, знаю помене… — Иван Спиридонович сделал паузу.
— Небось ты и родню ещё начнёшь разбирать! — насмешливо крикнул ему из-за стола Деревцов. — Говори по существу.
— Что ж, родня, она тоже дело хорошее. А я покуда про знакомых, — невозмутимо ответил Иван Спиридонович. — Вот про товарища Тишкова…
Семён Тишков сидел напряжённый: он не знал, куда повернёт этот задиристый и беспокойный старик, и на всякий случай приготовился ему отвечать.
— Товарищ Тишков — человек тоже нам давно известный, — продолжал Иван Спиридонович. — Вот я теперь и интересуюсь спросить: чего же они оба в райкоме сидели и куда они глядели? И товарищ Пак и товарищ Тишков? Имею я такое полное право спросить или не имею?
— Имеешь, Иван Спиридонович, — серьёзно сказала Нина Пак.
Тишков промолчал.
— То-то! Значит, имею, — удовлетворённо проговорил Иван Спиридонович. — Ведь подумать только, — покачал он головой, — какую штуку выдумали, этот самый гигант. Как мозгов-то на это хватило? Да разве ж не видно, как мы тут все живём? Вот, к примеру, украинцы. Они всё больше на быках робят. Едет на быке по степи, дремлет. Со стороны смотреть — одна скука. А ему ничего! А уж нашим уссурийским казакам на быках ездить нет возможности. У казака — чтоб всё быстро! Запряг кобылёнку, плётку в руки — и пошёл! Знай нахлёстывай! Может, кобылёнке-то на неделе сто лет, а уж летит, паря, зараза — не хуже томского рысака! Земля трясётся…
На скамьях и у порога вспыхнул смех. Егор Веретенников смотрел на Ивана Спиридоновича и сравнивал его со своим односельчанином Кузьмой Пряхиным. "Может, и он вот так же теперь начальству врезает?!"
— И что же теперь получается? — продолжал Иван Спиридонович. — Наш казак на коне, украинец на быке, а кореец на корове — все они будут одно поле засевать? Да чем засевать-то? Чумизой или пшеницей? Как тут нам Стукалов сморозил один раз на собрании про этот самый гигант, я сразу Дениса Толстоногова за бок, Илью Деревцова. "Поезжайте, говорю, ребята, в райком, к Трухину. Трухин — мужик с понятием. Узнайте у него, чего эта балаболка Стукалов мелет". Было это, Денис?
— Ну, было, — отозвался Толстоногов. — Да мы сами хотели ехать, без тебя.
— Ладно, — взмахнул рукой Иван Спиридонович. — Как ни поехали, а приезжают обратно и говорят, что видели Трухина, он ничего не знает. Неизвестно, что потом было, а только и Стукалова в Иман попросили. Вот возвернулся Стукалов из Имана и сейчас меня, грешного, вызывают в сельсовет. Там они оба сидели, — показал Иван Спиридонович на Деревцова и Толстоногова. — Стукалов их попросил оттуда выйти, а меня оставил. Сейчас дверь на крючок, свою пушку на стол — и ко мне: "Ты что народ мутишь? Ты знаешь, что за это бывает? Тебя кто научил? Трухин? Говори!" Хотел я эту пушку схватить и его на месте пристукнуть, да себя жалко стало. Неужели самому погибать из-за такой… — Иван Спиридонович поперхнулся. — Эх, чуть одно словечко не вырвалось! — проговорил он виновато. — Короче сказать, я ему говорю: "Ты мне не грози, меня господин поручик Шитов ещё в восемнадцатом году расстрелять хотел, как совдепщика. А прошлой осенью мы Шитова споймали как диверсанта, он у Силки Сметанина по крыше ползал!"
— Стукалов уже не работает в райкоме! — поднялся со своего места Тишков. — А ты, Иван Спиридонович, напрасно это дело вспоминаешь, — сказал он. — Надо сейчас говорить о том, что дальше делать будем.
— А что же тут говорить? — словно бы удивился старик. — Как начались у нас в Кедровке колхозы, я первый был. А потом вышел! С этим самым гигантом — не хотел! А сейчас обратно приняли. Вот и весь мой сказ.
Слушая старого партизана, Веретенников думал, что и его вот так же обижали в Крутихе. И это большое зло. У людей подрывается вера в советскую власть… А ведь она тут ни при чём. Такие вот Стукаловы виноваты. "Тут хотели русских и корейцев соединить, гигант сделать, а у нас Гришка Сапожков людям житья не давал, загонял в колхозы, а это дело добровольное. Ишь как тут этих загибщиков честят! Небось и Гришке нашему дадут теперь укорот".
— Партия никому не позволит нарушать добровольность вступления в колхозы, чинить обиды и несправедливости трудовым крестьянам, — говорил Тишков.
"Партия", — думал Веретенников. Значит, есть сила, которая могла бы его защитить. А он-то оказался здесь, вдали от дома! Весна наступает, надо пахать и сеять, а он тащится неизвестно куда! И та самая тоска, которая мучила его всю дорогу, как только они вышли из Имана, сильнейшая, злая тоска с необыкновенной, коварной мощью захватила Веретенникова. Если верно выражение о тоске смертной, когда "хоть караул кричи", то Егор испытал за короткие минуты именно такое состояние. С трудом он досидел до конца собрания.
Вышел на улицу, увидел над собой звёзды, такие же яркие в синем весеннем небе, как над Крутихой. И так захотелось ему очутиться сейчас в балагане у долгого оврага, и смотреть на эти звёзды сквозь его худую крышу, и слушать, как хрупают кони овёс, как дышит рядом крепко умаявшийся его помощник — сынишка Васька…
"И зачем я здесь? И чего на свете делается? И что с нами, такими, как я, будет?"
И вдруг новая мысль словно несколько отрезвила его. Она пришла ему впервые уже на собрании. Это о партии, которая в обиду не даст… Она за народ… Мысль была ещё неясная, как ранний рассвет, который сейчас наступал. Он ещё даже не потеснил темноту. Ночь ещё властвовала над землёй, звёзды ещё были ярки. Но уже узкая, чуть заметная полоска прорезалась по-над самой тайгой… Вот так и эта мысль давала надежду на лучшее…
VIII
В эту ночь в корейской фанзе Егору Веретенникову снилось, будто пропахивает он в степи маленький загончик. Пашет и глазам своим не верит: пашня делается всё шире да шире. "Вот так оказия", — думает Егор. Глядь, а перед ним уже не его узкая полоска, а широкое поле распаханное. "Эка, — думает Егор, — сколько я нынче сробил, просто удивительно. Как в сказке".
Тут откуда ни возьмись сосед — Ефим Полозков. Идёт прямо на Егорово распаханное поле с лукошком, по всему видать, что собирается сеять. "Куда ж ты идёшь? — говорит ему во сне Егор. — Не видишь, что ли, моя это пашня, я вспахал". — "Ну, ты вспахал, а я посею". — "Да как же так?" — "А так. Не знаешь разве, что теперь мы все вместе?" Обида взяла Егора. "Ну и непутёвый же ты человек, Ефимка, — заругался он. — Пошто ты на чужую пашню лезешь! Своей, что ли, нету? Да сколь наша Кру-тиха на свете стоит, ещё не бывало такого, чтобы без спросу на чужое лезти". — "Брось, — говорит Ефим, — послушай сперва, что Гришка поясняет". — "Не хочу я никого слушать, прочь с моей пашни!" А Ефим только ухмыляется.
Не вытерпел Егор, вытянул Ефима сошным бичом. Бросил тот лукошко и накинулся. Мужик здоровый. Веретенникову с ним совладать трудно. Сжав зубы, бьёт Егор, норовит Ефима по лицу ударить, но что-то всё мимо да мимо! И чем больше промахивается, тем пуще ярится. Кричит: "Да я из тебя, подлый ты человек, блин сделаю!" — "Не сделаешь, — пыхтит Ефим. — Посмотри сперва, как люди над тобой смеются".
Выпустил Егор из рук Ефимову бороду и видит, будто на всём его поле мужики с лукошками. Сеют. Сеют, что ты будешь делать! Чуть не заплакал с досады Егор, но тут окружили его односельчане. Смотрят, как на диво какое, и смеются. А Никита Шестов ("Почему Никита-то здесь, ведь мы же с ним в Имане, на Дальнем Востоке", — думает во сне Егор), тот прямо надрывается хохочет. "Эх ты, неблагодарный! — кричит ему Егор. — Как это ты добро-то позабываешь? Забыл, как я тебя весной мучкой-то выручил!"
А Никита знай закатывается.
Совсем рассвирепел Егор. Начал молотить кулаками направо и налево. Но тут уж поднялся такой крик и визг, что мигом всё исчезло.
Веретенников проснулся, держа за бороду Никиту, испуганного и всклокоченного.
— Никуда я дальше не пойду, — говорит Егор, стоя посреди двора.
Вчерашнее собрание, захватившая его свирепая тоска по дому, да тут ещё вдобавок сон — всё сразу вспомнилось Веретенникову, как только он поднялся с кана и вышел на свежий воздух. "Пока тут хожу да езжу, а там, может, моей пашни не будет — колхоз заберёт", — тревожно думал Веретенников. Клим Попов уговаривал Егора:
— Не думай ни о чём. Пошли. Увидишь всё сам на месте. Понравится в леспромхозе — останешься, а не понравится — уволишься.
— "Уволишься"! — проговорил Демьян Лопатин иронически. Он запрягал лошадь. — Уволишься, — повторил он. — А договор? Он же, паря, подписал договор.
Тереха Парфёнов в раздумье держался за бороду. Возвращаться? На лесобирже они заработали порядочно… Никита Шестов по своей привычке улыбался, поглядывая то на Егора, то на Демьяна Лопатина. А Влас был просто изумлён. Пройти такую дорогу и повёртывать обратно? Да в своём ли уме Егор? Что касается Власа, то он и шагу не сделает назад. Ему бы только добраться до места — поесть плотно и вволю поспать после такой дороги…
Непримиримо держался в отношении Егора Демьян Лопатин. Хотя сибиряки, которых он принял от Притулы в Хабаровске и доставил в Иман, после заключения договора и почти целого месяца работы на лесобирже считались уже кадровыми рабочими леспромхоза и власть Лопатина на них больше не распространялась, тем не менее Демьян был возмущён. Он всегда с недоверием относился к большому бородатому мужику Терехе Парфёнову, а оказывается, главный-то зачинщик всей смуты Веретенников! Недаром он на лесобирже больше всех ломался, покамест подписал договор, И когда же это наконец выявилось? На последнем переходе до леспромхоза! Сейчас, сразу за Кедровкой, уже понемногу начнёт показываться тайга, а Веретенников не хочет идти!
— На тебя же государство потратилось, — говорил Демьян. — Да ты же, паря, слово дал! Вербовали тебя, как доброго, а ты вон чего. Сейчас вот корейцам обскажу, и те над тобой посмеются. Неужели, скажут, среди русских такая бессовестность есть?
Никто не поддержал Егора, и он подчинился артели.
Хозяева заметили его состояние. Поговорили между собой, и кореянка вдруг вложила в ладонь Егора пару оладий и ласково погладила его по руке.
— Жалеет тебя, — засмеялся Клим Попов. — Этот, говорит, наверно, первый раз на чужой стороне, а кто первый раз на чужбине, тот подобен ребёнку, выпавшему из люльки, — такая у них пословица.
Веретенникову стало так горько и стыдно, что его пожалела даже чужая кореянка, что, ни на кого не глядя, он вышел со двора на дорогу.
Утро выдалось пасмурное. Низкое, всё в клубящихся тучах, холодное небо висело над головой, давило на плечи. Демьян Лопатин уехал далеко вперёд, телега то тарахтела за кустами, то показывалась на взгорье. Влас шагал рядом с Егором.
— Скажи, чего со мною было, — говорил Влас. — Сон я видел. Будто лежу дома на печке, а баба блины печёт…
И Влас стал рассказывать, как во сне он ел блины.
Егор только взглянул на Власа. "Экие заботы! Вот младенец-то!" И он поделил с ним подарок кореянки.
Тереха и Никита шли вслед за Климом Поповым. А тот подвигался спорым армейским шагом. Тереха широко ставил длинные ноги, как две ровные подпорки. Никита, низкорослый, подвижной, стараясь сделать шаг побольше, высоко заносил ногу. Темнела впереди высокая, подбористая фигура Клима Попова, белел полушубок Терехи, под стёганой тужуркой двигались лопатки Никиты. Влас пыхтел, переваливаясь с ноги на ногу, как утка, и беспечальными глазами нет-нет да и поглядывал на сердитого Егора.
Дорога вилась, словно бесконечная лента, то широкая, то узкая, местами грязная, местами сухая. Тереха старательно обходил грязь. "Эх, бродни пропадают!" — жалел он. Надвинулись горы. Вдруг дорога нырнула куда-то вниз, в теснину. С обеих сторон её встали крутые холмы с каменистыми осыпями. Острые красноватые камни валялись на дороге, загромождали её. Всё глуше и глуше становилось вокруг. По шатким мосткам сибиряки перешли какой-то ручей.
— Теперь уж скоро дома. Пять вёрст осталось, — проговорил Клим Попов.
"Тебе-то тут, верно, дом. А нам-то?" — думал Егор мрачно. Забрызгали редкие капли дождя. Потом дождь стал расходиться. Дорога, только что бывшая кое-где на пригорках чуть пыльной, сначала стала пёстрой от дождевых капель, потом, когда дождь припустил, вмиг покрылась поблёскивающими лужами.
— Эх, эх, остановись, подожди! — закричали путники. — Э-эй! Демьян Иваны-ыч!
Согнувшись, все побежали догонять телегу. Только Влас невозмутимо шёл по лужам.
— Дядя Терентий, полушубок-то твой, смотри-ка, — смеялся Никита, показывая на Тереху, — совсем раскиснет. Тогда на пельмени его.
Но Терехе было не до шуток.
— Смотри, — прорычал он, — как бы из тебя пельменей-то я не понаделал. Враз на начинку хватит!
— Что ты, дядя Терентий! — испугался Никита.
— У тебя ж дождевик есть. Что же ты не Захватил его с собой из дому? — спросил Тереху Егор, когда все уселись на телеге, укрывшись кое-как от дождя.
— Да с чего ты это взял? — раздражённо заговорил Тереха. — Дождевик, дождевик! Откуда он у меня?
Егор усмехнулся. Ещё прошлой осенью, на пашне, он видел на Терехе новый дождевик. "Пожалел ведь взять-то, окаянная душа, — думал он, — а теперь казнится".
Демьян Лопатин искоса посматривал на Веретенникова, словно ожидая, не выкинет ли тот ещё какой-нибудь неожиданности. Никита Шестов донимал своей любознательностью Клима Попова. Он спрашивал, откуда Климу знаком кореец, у которого они сегодня ночевали.
— Ну, это дело давнишнее, — сказал лесоруб. — Несколько годов тому назад служил я на корейской границе. Ловили мы контрабандистов, и глаз у нас на разных перебежчиков выработался зоркий. Другой раз, смотришь, какой-нибудь этакий субъект идёт, вырядится, как в кино, — в пиджаке, соломенная шляпа, тросточкой помахивает. А растрясёшь, из него всё и посыплется. И брюха не станет. Оказывается, он весь товаром обмотался. Ну, то контрабандисты. А тут, глядим, вроде другие люди идут. Два молодых корейца да один пожилой. Задержали мы их, стали спрашивать. Толмачат: дескать, от японцев ушли, притесняют, житья нет. Пожилой кореец передаёт, что будто сестра у него здесь. Потом, когда проверили, всё правильно оказалось. Сестра эта и была Нина Пак. Она ещё в девятнадцатом году пришла из Кореи. Совсем молоденькая, а уж была там в коммунистической партии.
— Да разве в Корее тоже есть большевики? — усомнился Егор.
— Коммунисты везде есть, — сказал лесоруб поучительным тоном. — Они теперь по всей земле. Какая ни на есть самая маленькая страна, всё равно в ней коммунисты. Это от России пошло, с нас пример взяли. Также и в Корее. Поднялся там народ против японских завоевателей… Да что с голыми руками сделаешь? Словом, было большое восстание, да неудачно. После него много корейцев к нам перешло. Была тут и Нина Пак. Она к нашим партизанам не одна пришла, в корейском отряде была за начальника. Девка, а воевала с японцами. Они боевые, эти корейцы. Страна-то завоёвана, а народ не покорился, — добавил лесоруб. — Они ещё себя покажут! Дай срок…
Наступило молчание.
— Сколько драки кругом! — наконец хмуро проговорил Егор. — Послушаешь, там дерутся, в другом месте война. И когда всё кончится?
— Когда весь трудящийся народ всей земли вместе будет, — убеждённо ответил лесоруб.
— Ну, до этого далеко, — протянул Веретенников.
— С такими, как ты, конечно, далеко, — осуждающе сказал Демьян Лопатин. — Ты, паря, своего слова и то не держишься. Куда больше! Ты думаешь, слово — это что такое? Вот я тебе случай расскажу…
Демьян говорил уже без насмешливости, как давеча, когда Егор забастовал и стал отказываться идти дальше. Лопатину теперь казалось, что следует убедить этого несознательного, тёмного, на его взгляд, мужика каким-то уж очень ярким, исключительным примером, чтобы он понял всю непривлекательность своего поступка. Конечно, если бы Лопатин не был убеждён, что перед ним именно тёмный мужик, он бы этого не стал делать. А сейчас Демьян начал:
— Один раз, паря, прижали нас японцы… Вот тут толковали про корейцев, что они на своей земле воюют с японцами. И мы тоже воевали. До Сибири японцы небось не доходили, а у нас в Забайкалье была их страшная сила. И беляки с ними. "Союзники", — выговорил Демьян с отвращением и ненавистью. — Паря, я бы тех, которые на свою землю чужие войска ведут, вниз головой вешал. Ну ладно. Зимой в девятнадцатом году, помню, мы всё время япошек поколачивали. А весной-то они за нас и взялись. Зимой японец к морозу хлипкий, — пояснил Демьян. — Закутается весь — чурбан чурбаном. Бывало на посту стоит, закоченеет. Подойдёшь, думаешь, живой, а он уж готов, замёрз. Зато, паря, летом — всё бегом, всё бегом. Да быстро! — Демьян покрутил головой. — Летом с ими воевать трудно…
А тут застигли они нас весной в лесу. Ни туда, ни сюда нам не выйти. Зовёт меня наш командир — товарищ Шароглазов Никифор Семеныч. "Ну, говорит, паря Дёмша, беда. Выручай. Окромя тебя, послать некого". — "А что такое?" — "Сквозь японцев надо прорваться, записку передать или словесно нашим сказать, чтобы помогали, а то будет нам всем здесь погибель". Назвал Никифор Семеныч деревню, где наши же партизаны стояли. Прикинул я в уме. Задача. Одно то, что большая река на пути, а другое — кругом же японцы! Ну и товарищей надо же выручать! Говорю Никифору Семенычу: "Поехать, говорю, я поеду, это не штука. А вдруг не прорвусь — убьют?" Задумался Никифор Семеныч. "А ведь и верно, говорит, Дёмша, убить могут. Значит, вдвоём надо. А больше двух нельзя". — "С кем вдвоём?" — спрашиваю. "Сам выбирай", — отвечает.
Демьян помолчал, как бы давая своим слушателям возможность оценить положение, в котором он оказался.
— Кого же, паря, второго-то выбрать? — продолжал Лопатин, прищурившись. — Выберешь такого, что, как прижмёт его, он тебя и бросит? Нет, надо человека надёжного. Чтобы дал слово вместе быть — так держись! До самого конца вместе! Убьют али что — об этом не думать! Ну, таких ребят у нас много было. А я всё же выбрал Алёшку Беспрозванных, самого хорошего своего товарища. Мы с ним такие товарищи были, что как братья. В одной деревне росли, и всё у нас вместе. У Алёхи, паря, ни кола, ни двора, и у меня тоже. Но зато уж в праздник выйдем на улицу, поплясать, попеть — наше дело. Эх, и песни пел Алексей! Да, видно, была ему тогда не судьба…
Только успели мы выбежать из лесу, нарвались на японцев. "Хлоп, хлоп, трах, трах!" Бьют, сволочи, по коням. Потом видим: гонят за нами казаки, человек пять или семь.
Положение… Я впереди бежал, свалился с лошади набок, будто меня убило. Смотрю, и Алёхи тоже в седле нету. "Хорошо, думаю, кажись, прорвались, теперь бы нам до реки доскочить, а там, за рекой, нас не возьмёшь. Да и не побегут так далеко казаки". Только, паря, я это успел передумать, а тут вот она и река. Но как посмотрел я на неё — сердце у меня оборвалось. Разлилась — страшное дело!
У нас ведь тут как — что на Дальнем Востоке, что в Забайкалье? Давеча мы речонку переезжали, ручей. Мелкий ручей, и больше ничего. Камни видно. А если бы мы с вами до завтра в Кедровке остались, то нахлебались бы воды, это уж и на бобах не ворожи. Сейчас мосточек сорвёт, надуется и пойдёт буровить. Это ручей, а там река после дождей из берегов вышла. Но всё бы это ничего, да под Алёхой коня убили. Прибежал он на берег пешком. "Что будем делать?" Двоим на одной лошади не переехать через реку, надо кому-то здесь оставаться. "Я останусь, — говорю Алексею, — а ты садись на моего коня и плыви". — "Это ещё почему? — вспылил Алексей. — Твой конь, ты и плыви". — "Алёха, — говорю ему, — у тебя, паря, жена, а у меня никого нету. Подумай". — "Чудак, — отвечает мне Алексей, — ты считаешь, на берегу опасней? Как бы не так! Река-то вон какая, тебя на ней кругом видно, а я в кустах буду, уйду. Вот увидишь, уйду!" Раздвоил он этими словами мои мысли, стал я думать, а он всё одно: "Плыви, скорее плыви, а то казаки близко. Чего ж ты молчишь?" — "Нет, говорю, Алексей, не поплыву, как хочешь. Давай вместе отбиваться, а потом и поплывём". — "Не отобьёмся мы вместе. А так они за тобой бросятся, им тебя интересно будет поймать или убить. Они же знают, что ты из отряда посланный. А я, покуда они тут канителятся, уйду". Уговорил меня Алексей, да лучше бы я его тогда не послушался!
Вскочил я на коня. "Ну, говорю, Алёха, прощай!" А сам думаю: "А ведь и верно, по кустам-то он скорее уйдёт. В крайнем случае до наших доберётся, если увидит, что меня убьют или я утону". Легче мне на душе стало. Тронул я коня. А он, паря, боится в воду ступить. Прямо трясётся весь, трусится. Озлился я. До сей поры никогда его не задевал, а тут в сердцах-то как хвачу талиной, он прыгнул, меня и понесло, и попёрло…
Страшное дело большая вода, и утонул бы я тогда, наверно. Сердце мне захватило и ноги свело. Не вода — лёд. Погиб бы я, да конишко молодцом оказался: голову задрал, хвост распустил и работает, как пароход! А я за гриву держусь, руки стынут. Боюсь, как бы мне от гривы-то не оторваться, и всё бормочу: "Ну, ну, милый. Выручай, милый". Вода кругом — поверите? — валами. На середине как хлестануло!. Ну, думаю, Дёмша, прощайся, паря, с белым светом". Когда гляжу — ничего. Гребемся. Вылез я, помню, на берег — мокрёшенек. Зубами стучу, а самому жарко. И тут, братцы, меня как пронзило: "А где же Алёха-то?" Слышу стрельбу. Это Алексей казаков отбивал, чтобы они меня не подстрелили. Потом, вижу, поднялся он на берегу. "Прощай, Дёма! — кричит. — Береги, паря, Маланью!"
Демьян сразу насупился и замолчал, словно в чём проговорился. Молчали и сибиряки. "Какая Маланья? — подумал Егор. — Откуда она взялась?" Но рассказчик на этом оборвал.
— Ну-ка, слезайте с телеги, в гору тут, не видите, тяжело кобыле, — сердито и даже с какой-то досадой сказал Лопатин.
И потом, когда уже все шли по дороге, он скупо обронил:
— Убили, сволочи, Алексея. А через японцев помог он мне прорваться. Известие нашим дали. Товарищей спасли… Вот как оно. Дал слово вместе быть — значит держись, а не то что! Он, Алексей-то, жизни не пожалел, а вы… Эх, паря! — и Лопатин сердито посмотрел на Веретенникова.
Егор, слсвно чувствуя себя виноватым, отвернулся.
Дождь не переставал. Сгорбившись, шли сибиряки по раскисшей дороге в тусклом свете неясного дня. Изредка перебрасывались словами:
— Эка непогода…
— Вот, язви её — погода!
Промокшие, усталые сибиряки пришли на Партизанский ключ. Клим Попов сразу же побежал домой. А Демьян Лопатин, сдав кладовщику лошадь и телегу, повёл мужиков в контору и сам представил их директору леспромхоза Черкасову. Демьян в мокрой папахе стоял позади сибиряков, когда они начали разговор с директором. Он слушал всё внимательно, готовый вступиться за своих спутников. А Черкасов говорил с сибиряками нехотя и даже недовольно. "Видать, капризный, — подумал о директоре Егор. — Ишь ты, как губу-то оттопыривает".
— Что же с вами делать? поглаживая белой рукой острую плешивую голову, тянул Черкасов. — Массовая вербовка у нас намечена с осени. Согласно плана. Удивляюсь, почему Притула об этом не знает…
Выходило, что сибирякам здесь вовсе и не рады.
— Паря, они уже на лесобирже работали, наши кадры! — сказал Демьян.
— Хорошо, — поморщился Черкасов и взглянул на молодого человека в галстуке, стоявшего тут: — Оформите их к Трухину.
Сибиряков временно поселили в старый барак. С осени в этом бараке жили трелёвщики, а теперь здесь было пусто, заброшенно: голые нары, разбитые окна, посредине — на крестовинах — длинный стол из целых дюймовых досок. Пахло откуда-то — то ли от земляного пола, то ли от нар или рубленых небеленных стен — давней, застоявшейся сыростью. Сверху падало колено жестяной трубы, но самой печки не было.
Лопатин сводил сибиряков в столовую — в такой же, как и другие, приземистый барак. В огромном, вытянутом в длину помещении от самого порога до окошечка в поперечной перегородке, через которое из кухни подавали блюда, стояло на тех же крестовинах до десятка столов. Они были поставлены в три ряда. Между ними — скамейки, такие же длинные, как и столы. Всё это деревянное стадо загромождало помещение. Людей не было. Впрочем, людские голоса раздавались за перегородкой. Спорили о чём-то женщины. Вот наконец фанерка, закрывавшая окошечко, поднялась Еверх. Показалось круглое девичье лицо.
— Вам кого? — спросила официантка.
— Люди, паря, пришли, надо накормить, — сказал Демьян.
В столовую вышла крепкая, здоровая девушка с сильными руками и смелым, даже несколько вызывающим выражением лица. Она с любопытством посмотрела на Лопатина с его лохматой папахой, на сибиряков. Спросила, откуда пришли. Демьян ответил.
— Чем же я вас накормлю? — сказала она. — У нас ничего нет. Ну хорошо. Садитесь. — И она пошла на кухню.
— Что же, ай отобедали? — обратился Тереха к Демьяну.
— Да нет, — сказал Лопатин, — кому теперь обедать? Зимой тут много народу столуется, а сейчас весна.
Девушка принесла сибирякам и Лопатину тарелки с жидким супом из ячневой крупы. Все стали есть. И только одному Никите Шестову не терпелось что-то узнать или спросить. Вот он отложил ложку и обратился к Лопатину.
— Демьян Иваныч, — сказал Никита, — давеча вы про товарища своего рассказывали, помянули какую-то Маланью. Это что за Маланья?
Лопатин взглянул на Никиту недоумевающе. Там, на телеге, задай ему сибиряк такой вопрос, он бы, пожалуй, обругал Никиту: не лезь в чужую душу! А здесь, после дороги, в тепле, с приятной теплотой в желудке, Лопатин продолжил свой рассказ.
— Маланья? — переспросил он Никиту. — А видишь, паря, гуляли мы с Алёхой вместе и ухаживали за одной девушкой. Её Маланьей звали. Малаша, — проговорил Демьян с нежностью. — Сперва-то я с нею начал гулять, а потом Алёха к нам пристал. Втроём, паря, ходили! Ходим и ходим бывало целый вечер и ночь прихватим. И тому уйти не желается и другому. Драки между нами или чего другого не было. Если бы Алексей богатенький был или ещё какой, я бы, паря, не утерпел. А тут свой брат, батрак. Пускай, думаю. А на сердце-то кошки скребут! Вот стал я замечать, что Малаша ближе к Алексею, а не ко мне. Слов-то никаких она не говорила, а всё же заметно. Тяжело мне, конечно, а уж держусь: насильно мил не будешь. Понемножку-понемножку отошёл от них. Вначале Алексей всё мне говорил: "Ты чего, Дёма, не гуляешь? Гуляй". Я молчу. Ну что тут скажешь? А потом, видно, он сам догадался. Один раз говорит мне: "Знаю я, любишь ты Малашу, да и я без неё жить не могу. Как же нам теперь-то?"
— А она что? — нетерпеливо спросил Никита.
— Ну, а ей… она любит того, кто ей больше по сердцу, — ответил Демьян. — А я-то подумал, что она и меня любит, да только испытать хочет. Долго я так-то как во сне ходил, — Демьян усмехнулся, — да тут опять Алёха. "Ну, говорит, жениться буду, всё уж договорено". — "Что женись". Ушёл я тогда, помню, на сеновал, головой в сено зарылся и пролежал целый день. Потом слышу: свадьба. И не какая-нибудь, а без попа. Вот Алёха! — восхищённо воскликнул Демьян. — Пока мы с ним гуляли с Малашей, то да сё, революция произошла. Мы бывало поём: "Долой, долой монахов, долой, долой попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов". Стал Алексеи жениться — красную свадьбу устроил. На неё как на диво шли. Комсомол этот шефство взял. Кони с красными лентами, с колокольцами. Флаги красные. Музыка. Богачам того не по карману, что было устроено! Вот она, советская-то власть. Я, паря, тоже пошёл. Пересилил себя. Взял в разум: как же это мне на первую красную свадьбу не пойти? Пел — аж с присвистом. Плясал — аж доски гнулись… Малаша после отозвала меня в сторону, говорит: "Спасибо, Дома". А мне — нож в сердце.
Ну ладно. Сколько-то они пожили — воина. Японцы, паря, пришли, семёновцы. Подались мы в партизаны. Ещё в отряде были, Алексей мне всё нет-нет да и скажет: "Ну, Дёма, если меня убьют, ты Маланью не оставь". Сердце у него, что ли, чувствовало? Или он виноватым себя передо мною считал? Дескать, я-то счастливый — а товарищ-то мой? А я и верно всё холостым хожу. Уж и года вышли, а я всё холостой и холостой. А тут, значит, видно, он свою погибель увидел, когда мне-то крикнул. Эх, лучше бы я тогда его не послушался и сам на берегу остался! — с силой сказал Демьян. — Да так уж оно вышло…
— А сейчас где эта Маланья? Вы женаты на ней?
Демьян живо повернулся. Спрашивала официантка. Рассказывая, он и не думал, что она его тоже слушает. Кроме ячневого супа, девушка должна была подать сибирякам ещё и лапшевник. Но заслушалась и несколько сконфузилась, когда Демьян недовольный, что его слушали посторонние, сказал:
— Ещё что будет или уходить нам?
— Сейчас, — проговорила официантка.
После обеда, который лучше было бы назвать ужином, потому что время было уже под вечер, Демьян отправился искать себе ночлег. Он рассчитывал сегодня же встретиться с Генкой и, возможно, у него переночевать. А сибиряки пошли в свой барак.
Дождь не переставал. Из окна барака Егор смотрел, как мчалась по земле мутная вода. Могучая природа верховьев Имана неприветливо встречала сибиряков. В промежутки, когда стихал дождь, Егор видел: величественно плывут, задевая вершины высоких лесистых гор, белые облака, потом они опускаются ниже, закрывая собою всё. Сеется, как через сито, мелкая водяная пыль, но вот сквозь неё прорываются крупные холодные капли, они становятся чаще, бьют сильнее, и снова дождь, дождь… В его густой сетке, словно через мутное стекло, расплываются деревянные бараки — группа длинных, вытянутых строений, приткнувшихся у опушки леса. Тёмные стены, мокрые крыши. Один барак похож на большой сарай, там, как видно, топят печь — над крышей стелется клочковатый дым…
Налево местность открытая, а направо сразу же за бараками поднималась сопка. Ближний склон её был голый, крутой; взбираясь по нему, то обрываясь и исчезая, то снова появляясь, петляла всё выше, вверх широкая тропа. Дальше склон зарос тайгою: стоят густой стеной толстые деревья, и когда облака или туман спускаются ниже, кажется, что ничего уже больше нет на свете — только эти низкие, словно придавленные к земле бараки у опушки леса. И тогда мнится, что стволы деревьев не имеют вершин, да и не деревья это вовсе, а забор с неровными краями…
— Проклятое дело! — ругался за спиной Веретенникова Тереха. — Совсем пропал полушубок.
Егор ещё один раз взглянул в окно и отвернулся. Дождь как будто переставал. Мокрая одежда, брошенная где придётся, исходила терпким паром.
— Печки вот нету. Сломана.
— Посушиться бы…
Веретенников открыл свой зелёный сундучок — там всё было сухо, и эта маленькая радость несколько успокоила его. Никита принёс полный чайник горячей воды.
Сибиряки пили чай, когда в барак вошёл Трухин. Брезентовый плащ с капюшоном стоял на нём колом. Трухин неторопливо прикрыл за собой дверь и, откинув с головы капюшон, поздоровался.
— Хлеб да соль! — сказал он.
— Спасибо. С нами за компанию! — пригласили сибиряки.
Трухин сбросил дождевик, сел на низкие нары. Сибиряки отставили кружки. При встрече на дороге день тому назад Степан Игнатьевич не разговаривал с мужиками. Сейчас он их спрашивал:
— Ну, как вы на бирже поработали? Как заработали?
— Заработок, грех обижаться, хороший, — сказал Тереха. — Не знаю вот, как здесь?
— И здесь тоже государство не обманет.
— Оно, конечно, правда, а всё ж уговор дороже денег.
— Это правильно, — согласился Трухин. — Тут вы будете пока бараки строить, — продолжал он. — Плотничать умеете? — Трухин обращался к Терехе.
— Свою избу сам рубил, — ответил Парфёнов.
— А вы? — повернулся Трухин к Никите.
— Обо мне разговор! — всплеснул руками Никита. — Я почесть и дома-то не жил. Плотничал.
— Вот и хорошо. Строить будете на лесоучастке. И жить там же. А пока здесь задержитесь денька на три, завтра у нас штурм.
— Это как понимать? — насторожился Тереха.
— Вы убирали когда-нибудь урожай перед грозой?
— Бывало.
— Ну вот и у нас. Послушайте, какой ливень. Чуете, как река ревёт?. Это для нас не горе, а радость. Все брёвна, обсушенные на берегах, мы теперь можем вниз спустить, Только не прозевать, стихия. Несколько дней побушует — и кончено… Что не успеем сплавить, то будет лежать до будущего года…
— Значит, как по пословице: в страду один день целый год кормит, — понятливо тряхнул бородой Тереха. — Что ж, постараемся…
IX
Мысль при помощи штурма, мобилизовав всех рабочих и служащих, рывком сбросить в реку оставшийся несплавленным лес, пришла Трухину при взгляде на вздувшийся Иман, когда он подъехал на коне к знакомому берегу. Приметный громадный кедр, запомнившийся ему с тех времён, как под ним стояли палатки первых лесорубов, стоял всё так же величаво, единоборствуя с коварной рекою.
Много раз её буйные воды вымывали из-под него землю, грозили обрушить всю его громаду вниз, а он пускал новые корни и всё держал берег.
И вот он стоял на месте, а река делала здесь излучину.
"Бывают же такие великаны!" — залюбовался Трухин на старого знакомого.
"Много повидал на своём веку, а вот удивим тебя, старик — будем лес возить на тракторах!" В конторе леспромхоза, куда вернулся Трухин после объезда участков, его ждал Черкасов. Директор леспромхоза быстро согласился на все предложения Трухина о штурме. Его и самого заботил оставшийся в штабелях лес, в особенности на Штурмовом участке. Разногласия возникли лишь насчёт тракторов. Обоих трактористов Черкасов уволил в отпуск. Кроме того, для трелёвки тракторами не было тросов. Но все препятствия оказались преодолёнными. Тросы привёз Лопатин. А с трактористами Трухин договорился сам. Они согласились поработать в дни штурма.
В лесорубческом посёлке на Партизанском ключе только и разговоров было, что о предстоящем аврале. По баракам ходили агитаторы, объявляли о штурме, беседовали с лесорубами и сплавщиками.
С утра в день штурма в барак сибиряков зашла Вера Морозова. Вера была в куртке и штанах, что дало основание Терехе Парфёнову заподозрить в ней сперва мальчишку.
— Посылают ребятишек… — начал он недовольно.
Тереха думал, что к ним придёт Лопатин. К этому забайкальцу он успел привыкнуть. Но всё равно, даже и разобравшись в том, что перед ним девушка, Тереха не смутился.
— Девке надо о женихах думать, а она о брёвнах, — гудел он.
А Вера, не обращая внимания на разглядывающих её сибиряков, объявила, что она десятник лесоучастка, их прямой и самый близкий начальник.
— Девка — начальник! — дивился Тереха. И ему, прожившему немалую жизнь, имеющему взрослого сына, она будет приказывать! Нет, что ни говори, а Тереха к этим штукам не привык. Но делать было нечего.
Вера с первых же минут показала себя распорядительным начальником. Перед нею было четверо сибиряков. Недоверчиво, подозрительно и даже недоброжелательно смотрел на неё бородатый мужик Парфёнов. С не меньшим, пожалуй, недоверием относился к ней и Егор Веретенников. Никиту чем-либо удивить было нельзя: он всего повидал на свете. Сейчас Никита поглядывал на Веру даже чуть снисходительно, готовый, впрочем, и заговорить с нею и выполнить любое её поручение. И только Влас встретил девушку открыто, кротко, с полным добродушием. Но Вера из всех сразу же выделила Никиту, может быть, потому, что на нём была привычная ей лесорубческая куртка.
— Вас зовут Никита Иваныч? — обратилась она к Шестову. — Пойдёмте со мной на склад, получим спецодежду.
И вы тоже, — повернулась она к Веретенникову, показавшемуся ей моложе других…
Притащенные со склада куртки, штаны и добротные кожаные ботинки несколько подняли настроение сибиряков. Они тотчас же начали переодеваться. Никита Шестов посмеивался над Власом из-за того, что тот никак не мог разобраться в застёжках и пуговицах новой робы. В брезентовых куртках и таких же штанах, в ботинках с толстыми подошвами мужики совершенно преобразились. Тереха показался Егору Веретенникову настоящим богатырём: лезла на грудь густая с проседью чёрная борода, приподнимались кустистые брови; из рукавов куртки на четверть высовывались жилистые руки с пудовыми кулаками. Большой мужик оглядывал спецовку.
— Вроде маловата, — гудел он. — Разве ж не было там побольше?
— Самый большой размер просили, — сказал Егор. Он тоже оглядел себя и опять позавидовал Никите: спецодежда на том сидела так, словно он всю жизнь носил её.
Посмеиваясь, Шестов советовал Власу:
— Штаны-то подбери, а то спадут. Повыше их подтяни.
— Ничего, обомнётся, — миролюбиво сказал Влас.
Снова явилась Вера. Вместе с нею сибиряки вышли на дождь, и скоро брезентовые спецовки их потемнели, загрубели, а ботинки покрылись грязью. У склада, помещавшегося в одном из бараков, стояла запряжённая в телегу лошадь. Сибиряки сложили на телегу свои пожитки. Рыжебородый человек с искалеченной правой рукой, в нахлобученной на самые глаза войлочной шляпе, принёс кусок брезента. Из склада выглянул парень, махнул рукой. Возчик сел на телегу.
— Поехали!
В новом бараке на Штурмовом участке сибиряки оставили на нарах свои мешки и отправились на берег Имана. А там уже всё находилось в движении — и река, и люди, стремившиеся использовать её слепую буйную силу.
То и дело сибиряков и Веру обгоняли вышедшие из посёлка по той же дороге лесорубы и сплавщики. Прошёл мимо них Авдей Пахомович Гудков. Егору показалось, что старик иронически на него посмотрел. Егор отвернулся. "Вредный старик", — подумал он. Догнали сибиряков и пошли вместе с ними Демьян Лопатин и Сергей Широков. Демьян был в своей неизменной папахе. Генку Волкова он не разыскал: парень работал на новом лесоучастке, Демьян туда по дождю идти поленился, а ночевал в посёлке. Он не сразу узнал сибиряков в новой одежде.
— Паря, на штурм? — спросил Демьян. — Вот хорошо! Покажем, как наша берёт!
Он был настроен весело и даже воинственно. Штурм — ведь это похоже на войну…
Демьян разговаривал с сибиряками, больше обращаясь к Никите. С этим бойким мужиком было нескучно. Сергей и Вера чуть приотстали.
— Вера, ты на меня не сердишься? — спросил Сергей.
— За что? — подняла она на него серые с искорками глаза.
Действительно, за что же ей на него сердиться? Разве только за то, что он, не жалея себя, бросился разбивать залом, чуть не утонул и, простудившись, серьёзно заболел?
— Я вчера был у тебя, поругался с Палагой и ушёл. Ты где была?
Вера нахмурилась. Где она была? А какое дело Сергею об этом спрашивать? В конце концов, ей это надоело!
— Я ходила по баракам, агитировала, чтобы люди на штурм вышли, — холодно ответила она.
Сергей присмирел и замолчал, а Вере стало жалко его. Горе с этим Сергеем! Он часто заходит в барак, где в маленькой комнатке Вера живёт вдвоём с Палагой. Эта немного грубоватая, плотная, здоровая девушка, работающая официанткой в столовой, почему-то недолюбливает Сергея, а тот не даёт ей спуску. Они часто между собою ругаются.
"Что ты в нём нашла хорошего? — говорит иногда Палага. — Я бы такого молокососа на порог к себе не пустила!"
Палаге нравятся люди солидные, положительные, на Сергея же она смотрит как на неоперившегося птенца. Вера представила себе, как Сергей ругался с Палагой, и улыбнулась. Но и у самой Палаги, кажется, начинают появляться сердечные интересы? Сегодня она просила Веру узнать про одного человека. И у кого же? У Сергея! Вера невинными глазами поглядывала на Сергея, а тот по-прежнему шёл хмурый. Несомненно, что его всё ещё встречают холодно. Но, может быть, это так и полагается? Сергей совершенно неопытен в таких делах. Там, на берегу Имана, когда он увидел Генку Волкова и Веру, улыбающуюся этому мордастому, неприятному для него парню, в душу Сергея словно заполз червяк, который теперь неустанно точит и точит там, внутри. Ничего не может сказать Сергей определённого. Он даже не видел Генку и Веру никогда вместе… О, если бы он увидел! Он бы тогда сказал Вере прямо и жестоко — да, и жестоко! — всё, что думает по этому поводу…
— Серёжа, — ласково говорит Вера, — ты не знаешь — Демьян Лопатин женат?
— Демьян Лопатин? — ошеломлённо переспрашивает Сергей; он ведь думал о другом. — Демьян Лопатин? Нет, он не женат.
— Ты точно знаешь?
— Да. А зачем тебе это нужно?
Вера не ответила, может быть потому, что вокруг них как-то сразу зашумели и заговорили. Они дошли до широкой просеки, здесь было много народу. Ровный шум, который был вначале, теперь усилился, стал оглушающим. Сибиряки, Лопатин, Вера и Сергей — все враз остановились. Перед ними, вырываясь из берегов, неистово кружилась и ревела рыжая вода разбушевавшейся реки.
Иман бесновался, и Егор Веретенников с невольным страхом смотрел на стремительно несущуюся реку. Кусты на низком противоположном берегу затопило; голые прутья торчали из воды прямой густой щёткой; волны подступали к ним, захлёстывая; озёра просвечивали вдали сквозь густые заросли; великан кедр стоял среди кустов прямой, как свеча, и от его мощного ствола отскакивали волны. По фарватеру тащило поваленные деревья, коряги, мусор. Всё, что было на поверхности реки, неслось быстро, как на бесконечной ленте, сталкиваясь, кружась, подходя к берегу и удаляясь от него, чтобы затем исчезнуть, скрыться из глаз. "Тут оступишься — и пойдёшь, как топор, ко дну", — думал Егор.
Сначала Вера поставила мужиков сбрасывать с высокого, крутого обрыва подвезённые на берег брёвна. Подкатив бревно к краю обрыва, сибиряки по двое толкали его вагами вниз. Бревно тяжело падало, взмётывая фонтаны брызг, лениво отплывало и чаще всего не уносилось на середину, а прижималось волной к берегу или крутилось в воронках.
— Взяли! Разом! Во-до-ла-зом! Ух! — выкрикивал Никита. Он чувствовал себя отлично.
— Сильнее! Нажмём! — слышались крики сплавщиков.
Никите и раньше приходилось видеть, как скатывают лес, поэтому он действовал увереннее, чем Егор и Тереха, не говоря уже о Власе. Но и для всех мужиков дело представлялось важным и интересным. Лес им так же понятен, как хлеб.
Ведь из дерева делается всё на свете для человека — от зыбки до гроба! И эти брёвна пойдут на дело, нужное людям. Сибиряки старались, скатывать лес быстрее с крутых берегов в реку. Скатив в реку, многие брёвна приходилось выталкивать на стремнину.
Вера принесла багры, сибиряки их разобрали. Каждый вооружился длинной палкой с острым железным наконечником.
— Старайтесь концом бревна угадать на стрежень, — говорила Вера, подводя их к самой воде.
Но этот совет легко было дать и гораздо труднее применить тому, кто был на сплаве первый раз. Тереха Парфёнов пока что брал только силой. Он втыкал острие багра сначала в бок, потом в торец бревна — забутевший, покрытый смолистыми жёлтыми каплями. Бревно покачивалось на воде и затем, подчиняясь резкому толчку Терехи, стреляло к середине реки. У Егора Веретенникова багор часто срывался, он помогал себе руками; брёвна казались ему налитыми свинцом, они не хотели плыть. Егор растерянно озирался. Никита и Влас работали вдвоём.
— Давай, давай! — слышалось отовсюду.
Река мчалась широко, вольно, и ныряющие брёвна подхватывались течением, как только попадали на струю. Опытные сплавщики знали эти струи и умело пользовались ими. Егору же всё представлялось, что его смоет вода, — она звенит, шумит, плещется, обрушивает глинистые берега, — и холодок шёл у него по спине. Два раза он оступился, упал и вымок, но теперь уже это не имело значения; опять разошёлся дождь, между кустами на противоположной стороне реки пробирался туман, вершины гор затянуло мутью. Повеяло холодом. Но Егору становилось всё жарче. Азартная, артельная работа разогревала. Всё более уверенными становились движения. Всё ловчей действовали руки.
Рядом с Егором орудовали баграми Демьян Лопатин и Сергей Широков. На Демьяне был дождевик; папаха закрыта капюшоном. Забайкалец удало отбивал от берега брёвна. Сергей частенько промахивался.
— Ну как, паря, жарко? — весело спросил Демьян Веретенникова.
Егор не ответил. Какой-то посторонний звук, кроме шума воды, привлёк его внимание. "Гром?" — подумал он и даже поглядел на небо. Оно было хмурое, сплошь затянутое тучами, без единой молнии. И звук раздавался не сверху, а шёл по земле и приближался постепенно. Егор с багром в руках вышел из-за брёвен. Видимо, привлечённые тем же звуком, вышли вслед за ним Тереха и Никита. Даже Влас Милованов показался из-за спины Шестова со своей добродушной, улыбающейся физиономией.
По всему пространству берега шла подвозка леса.
Словно в самое горячее время полевой страды или сенокоса, когда стог ещё не смётан, а туча уже вот-вот прольётся дождём, здесь также властвовали дух соревнования на быстроту и скорость. Ржали лошади; то сердито, то ласково, то ожесточённо понукали их трелёвщики. На разъединённых осях телег лежали и двигались к берегу частой чередой толстые красные кряжи…
Но меж лошадей и телег в глубине леса и ещё что-то двигалось и ворочалось. Это что-то и издавало тот самый звук, который поразил Егора Веретенникова и других сибиряков, а может, и не только их. Чёрная машина на высоких колёсах, с подцепленными сзади брёвнами, вылезла из леса и, урча и чихая синим дымом, быстро пошла к берегу.
— Трактор, паря! — сказал оказавшийся рядом с Веретенниковым Демьян Лопатин.
Трактор? Это вот и есть тот самый трактор, о котором пишется нынче в каждой газете? Ну-ка, что это за машина такая? Впору бросить сейчас багор, подбежать и посмотреть на неё вблизи. Но сознание собственного достоинства удержало Веретенникова на месте.
А трактор легко, словно никакого груза вовсе и не было, тащил брёвна. Машина была небольшая, но мужикам она показалась огромной, исполненной могучей силы.
Подминая под свои железные колёса высокую траву, ломясь сквозь кустарник, стреляя из-под колёс толстыми сучьями, трактор подтянул к тому месту, где стояли зачарованные этим зрелищем сибиряки, целую связку брёвен, схваченную стальным тросом. Чумазый тракторист остановил машину. Подскочил рабочий, что-то отцепил сзади, брёвна рассыпались. Тракторист повернул машину. За нею потянулся, извиваясь, стальной трос.
В воздухе разливался запах отработанного бензина и мокрой травы.
Из кустов показался второй трактор.
— Что, сильны лошадки? — послышался за спинами сибиряков чей-то голос.
Они обернулись. Опершись рукою на багор, стоял Трухин. Он улыбался.
Степан Игнатьевич очень хорошо понимал состояние; в котором находились мужики, впервые увидевшие трактор. Из простой и ясной мысли, что мужикам надо ещё больше дать почувствовать силу машины, Трухин и устроил своеобразное состязание. Тракторы "подвозили брёвна, а сибиряки, Трухин, Демьян Лопатин и Сергей Широков подкатывали их к берегу и баграми сталкивали в воду.
— На струю, на струю норови! — с азартом кричал Трухин Егору Веретенникову. Он упёрся ногами в землю и багром оттолкнул от берега самое большое бревно. — Вот так! — показывал Егору Трухин, отправляя второе бревно вслед за первым вниз по течению.
Егор попробовал делать так же, как и Трухин. Но у него не получалось до тех пор, пока какое-то бревно вдруг не пошло легко и свободно. И в тот момент, когда это произошло, Егор почувствовал, что словно что-то открылось ему и он как бы другими глазами посмотрел вокруг — и на себя, и на работающих рядом с собой людей. Следующее бревно попалось неподатливое, зато другое вслед за ним он отправил от берега, не прилагая никаких особенных усилий. В чём тут было дело, Егор ещё не знал, но это наполнило его уверенностью. А потом пришла и радость, когда он стал отбивать от берега одно бревно за другим.
Азарт работы захватил Веретенникова. И это не было удивительным. Стоило посмотреть, как ворочал брёвна Тереха Парфёнов! Никита Шестов выкрикивал свои ободряющие словечки совершенно самозабвенно. Демьян Лопатин поглядывал вокруг задорно-весёлыми глазами, и улыбка не сходила с его мужественного лица. Сергей Широков ещё по-юношески горячо принимал и это общее движение, и этот горячий труд. Раз — багор втыкается в бревно; два — усилие; три — бревно оттолкнулось; четыре — пошло! Ритм труда впервые открылся ему. А Влас, этот лениво-добродушный увалень! До сих пор, живя в деревне, Милованов всегда работал только в одиночку и на других людей. Пошлёт его хозяин — он сделает, а не пошлёт — Влас проспит весь день на сеновале. Здесь же его не хозяин подгонял и даже не люди, что работали рядом с ним, а их быстрые движения и нетерпеливые голоса. В силу этого Влас пыхтел и ворочался, конечно, попроворнее, чем всегда, тем более что кармановской шубы на нём уже не было, а была обыкновенная рабочая спецовка.
— Давай, давай! — покрикивал Никита. Он уже успел подхватить и это распространённое здесь словцо.
Трактористы всё подвозили и подвозили лес. Скользкие брёвна целой грудой высились по отлогому берегу, и груда эта росла.
— Скорее! Нас заваливают! — прибежала Вера Морозова.
— Небось не завалят! — прогудел Тереха. Он ещё сильнее навалился на работу.
Труд этот был не лёгким, даже Тереха не бросал брёвна играючи. Громадные стволы всей тяжестью стремились к земле, а надо было подтащить их к воде. Вода стремилась отбросить их к берегам, а нужно было заставить её подхватить их на стержень. И люди боролись с этой стихией и побеждали её в поте лица. И эта победа расправляла не только спины — и души! Любит русский человек в такое единоборство внести удальство, молодечество. Кто выйдет вперёд, кто кого обгонит — вот это по-нашему, весело, с огоньком! И чем тяжелее труд, тем увлекательнее кажется этот беспокойный и созидающий дух соревнования.
Егор Веретенников не замечал, как летело время. А Тереха всё удивлялся: брёвна почти не убывали. Вот так машина! Смотри ты, какую силу она имеет! Постепенно к сибирякам и Трухину, к Демьяну Лопатину и Сергею Широкову присоединялись работающие рядом сплавщики и лесорубы. Их соревнование с машиной захватило всех, кто трудился на берегу.
И брёвна, прежде наваленные грудой, стали заметно убывать.
Егор так и сел прямо на землю, когда разнеслась команда на обед. Кажется, совсем мало времени прошло, как он явился сюда и начал ворочать брёвна. "Это труд!" — думал Егор, с кряхтеньем поднимаясь и подходя к оживлённым группам людей, рассевшихся среди кустарников. Железные термосы стояли на телеге. Палага, засучив по локоть рукава брезентовой спецовки, выдавала хлеб, разливала в медные блестящие тазики пшённую кашу-размазню.
— Кому добавки надо — подходи!
Палага умело действовала черпаком. Крепконогая, плотная, она весело покрикивала на теснившихся сплавщиков, и они отвечали ей шутками.
Влас два раза получил добавки.
— Паря, ударникам можно без очереди, — сказал, подходя, Лопатин.
Палага взглянула на него, на его лохматую папаху, единственную во всём леспромхозе, и засмеялась. Вера уже сказала ей, что Демьян Лопатин не женат. Зачем же было нужно Палаге узнавать об этом, да ещё столь сложным образом — через Сергея? Никаких сердечных интересов, как думала Вера, у неё, конечно, не было, а было простое женское любопытство. Лопатин рассказал в столовой мужикам историю о том, как ему завещал свою жену при смерти его друг. А что дальше было, Палага не знала, и ей это интересно, только и всего. "Вот спросить бы самого Лопатина", — думала она. А Демьян, ещё не понимая, по какой причине смеётся девушка, тотчас же показал себя кавалером. Он начал тот самый "интересный" разговор, в котором обычные слова имеют как бы второе, скрытое значение.
— Вы не замёрзли? — спросил он с озабоченным выражением на лице, поглядывая на её сильные, обнажённые по локоть руки.
— Холодно, — сразу же поёжилась Палага.
— Ужасно! — сказал Лопатин. — И когда, паря, этот дождь кончится?
Палага опять засмеялась. Она проводила взглядом его кряжистую, немного прихрамывающую фигуру. А Демьян, отойдя к сибирякам, с удивлением стал слушать, что говорил ему Тереха Парфёнов.
— Ты, добрый человек, скажи-ка: за этот самый штурм нам, наверно, здорово заплатят или как? — спросил большой мужик. Он чувствовал к забайкальцу полное доверие.
Лопатин решил над Терехой подшутить. На этот несколько легкомысленный лад его настроил, несомненно, разговор с Палагой. Демьян вдруг почувствовал себя молодым проказником.
— Паря, я думаю, что только вам заплатят, — серьёзно и даже как будто таинственно сказал Лопатин Терехе. — А мы вам вроде помогали. И Степан Игнатьич, и Серёжка, и я. Ведь мы же не своё делаем, а ваше!
— Да неужели? — приятно удивился Тереха и погладил рукою бороду. — Вот, брат, как оно хорошо-то! И часто это здесь бывает?
— Бывает, только по-разному называется: "субботник", "воскресник", — добавил Демьян как можно таинственнее.
— Теперь только смотрите, чтобы лесом вас не обделили. А то будут возить к другим. Трухина-то после обеда не будет. Трактористы начальству хотели угодить — вот и возили, а раз нет Трухина — выходит, угождать некому. Паря, ты смекай!
— Так, так, — кивал головой Тереха.
Когда после короткого отдыха вновь началась работа, Парфёнов и впрямь с ревностью стал следить за тем, чтобы трактористы везли брёвна к тому месту, где работали сибиряки.
— К нам давайте, сюда!
И все дивились старательности Парфёнова. Лишь Демьян Лопатин посмеивался про себя.
Егору Веретенникову обеденный отдых показался очень уж кратким. А после него снова шум воды, неподатливые брёвна, треск тракторов…
Вечером, когда сибиряки стаскивали с себя в бараке мокрую одежду, Егор мрачно промолвил:
— Да, попались мы в работу!
— Не всё тяжело, будет и полегче, — сказал Никита.
— Жду, — сурово отозвался Егор. Руки его были содраны, в смоле, тело ныло, как после побоев.
— Зато заработки тут, видать, большие… — погладил бороду Тереха, — ежели машина помогает.
Пришёл хмурый Епифан Дрёма, затопил печку. Сибиряки начали сушиться.
…Наутро штурм продолжался. Пока не были сплавлены последние брёвна, народ не успокоился.
После полудня, довольный удачно законченной работой, Трухин шёл со Штурмового участка на Партизанский ключ. Сильный ветер дул вверху, гнал облака, деревья раскачивали вершинами, шелестел сухой, наполовину опавшей листвой кустарник, с ветвей срывались крупные блестящие капли. Стволы деревьев темнели, и хотя пасмурно было вокруг, но чувствовалось, что перемена погоды не за горами. Уже подходя к баракам посёлка, Трухин придержал шаг. Впереди, касаясь друг друга плечами, медленно шли Сергей и Вера. Степан Игнатьевич свернул на боковую тропинку.
X
Вера шла рядом с Сергеем в расстёгнутой парусиновой куртке, ветер шевелил её волосы. Она оживлённо рассказывала, как прошёл штурм.
— Весь лес сплавили! — говорила Вера. — Как славно, что начались эти дожди.
— Да, славно, — рассеянно промолвил Сергей. — А мне вот уезжать надо.
— Уже? — удивилась Вера. — Серёжа, не уезжай! Здесь так хорошо будет весной!. Мне кажется, что когда я жила в городе и не видела природы, у меня и представления были какие-то странные. Я, например, не любила цветов. Мама всегда удивлялась. А здесь я не могу равнодушно пройти по какой-нибудь поляне. Ах, Серёжа, какие цветы в тайге! И вообще много теряет тот человек, который всю жизнь живёт в городе.
— И я тоже с удовольствием пожил бы здесь, — сказал он. — Иногда жалею, что я не просто лесоруб… простой парень.
— Я помню, как работала в конторе, — засмеялась Вера, делая вид, что не поняла намёка. — Вы, наверно, все тоже сидите у себя в редакции, как в любой конторе, света не видите.
— Нет, почему же? Разве свет только в природе? А в товариществе, в коллективе? Как хорошо бывает, когда соберутся все сотрудники, съедутся из дальних командировок корреспонденты!.. Сколько рассказов, сколько новостей!.. И весело. У нас ведь тоже соревнование.
— Не знаю, — пожала плечами Вера, — по-моему, на природе человек делается сильнее, увереннее, ловчее. Помнишь, Серёжа, как ты выхватил у меня тогда багор? — Вера засмеялась. — А я сильно перепугалась. Потом, когда ты провалился между брёвнами, я закричала. Тут сплавщики к тебе бросились…
Вера вспоминала случай на сплаве так подробно, что Сергей, слушая её, озлился. За что она его казнит? До сих пор при воспоминании об этом случае Сергея охватывает чувство стыда. И за каким чёртом он бросился тогда разбивать этот проклятый залом?! Из благородных побуждений? Если бы он не сделал этого, то сделала бы Вера, которая бежала тогда с багром. Чепуха! Это бы сделали сплавщики и без него. Просто он хотел тогда покрасоваться перед нею — как в некоторых романах описывается. Вот мы какие храбрые — мы можем разбивать заломы! Если желаете, можем схватить с неба даже звезду — и ничего, не обожжёмся! "Ну и идиот я был, что полез в этот залом", — ругал себя Сергей. До этой минуты он мог только терзаться подозрениями в отношении Волкова. Ревнивое чувство его искало подтверждения. Воспользовавшись, что она сама заговорила о случае на реке, Сергей спросил:
— Вера, откуда ты знаешь этого парня, которого тогда в воде я, кажется, нечаянно ударил?
— Так это Гена, — вымолвила Вера, — друг Лопатина. — И замялась.
По правде сказать, этот парень ей всё больше и больше нравился. Она невольно сравнивала его с Сергеем. В Генке была привлекающая её сила. Этот высокий смуглолицый парень просто не спускал с неё глаз, как только она где-либо появлялась. Вера была уверена, что он следит за каждым её шагом. И ей это доставляло тайное удовольствие. Как смешно он теряется, когда она заговаривает с ним, какую покорность и ревнивое желание исполнить всё, что она ему скажет, выражает каждое его движение… Да, Генка Волков неожиданно для самого себя стал её рыцарем. Ведь этого парня и более искушённые в житейских делах люди принимали не за того, кем он был на самом деле. Демьян Лопатин перенёс на Генку своё доверие и дружбу, наделил его даже чертами собственной биографии. А Генка только ухмылялся, слушая, как расхваливал его Лопатин. Он ещё не показал себя во всей полноте и особенности своего характера. А Вера, да, пожалуй, и Демьян Лопатин думали, что он весь тут — с этой своей затаённой ухмылкой и покорным принятием всего, что о нём скажут и что скажут ему. Если Демьян Лопатин создавал новую биографию Генки, то Вера хотела бы её продолжить. Сейчас пока молодой Волков представлялся ей в общем-то малокультурным парнем. Да это и не удивительно: он же деревенский… Как девушка, родившаяся и воспитанная в городе, Вера откосилась к деревенским юношам и девушкам с некоторой снисходительностью. Так она подошла и к Генке. "Вот, — думала она, — хороший, простой деревенский парень, ещё неотёсанный, но вполне может стать десятником, потом начнёт учиться, может быть, на инженера". И как хорошо, если Вера по-приятельски, по-дружески, наконец, "по-комсомольски" ему поможет. Мысли её в отношении Генки, когда она смотрела на него, были совершенно идиллическими. Она его будет воспитывать. Как это осуществится на деле — другой вопрос. Важно поставить перед собою цель…
Таким образом, Генка Волков занимал в жизненных планах Веры важное место. А Сергей Широков ничего не занимал. Он приехал сюда неожиданно для Веры, и даже, как оказалось, к её досаде. Очень несерьёзно, по-мальчишески вышла у него вся эта история с заломом. В ней Волков, на взгляд Веры, тоже вёл себя смелее, мужественнее, чем Широков. Генка бросился спасать Сергея, а тот стал от него отбиваться. Он затеял в воде драку, Вера это прекрасно поняла тогда. Сергей несерьёзный парень. Он полная противоположность Волкову. Тощий он и унылый какой-то… А Генка спокойный, большой и сильный… Конечно, враждовать между собою они начали из-за неё. Думать об этом ей было приятно и тревожно. Сергей ведь сейчас недаром спросил о Генке. И хотя нет ничего между Верой и Генкой, кроме дружбы, Сергей, видимо, что-то подозревает. Вот почему Вера замялась, прежде чем сказать, откуда она знает Генку.
— Тебя это сильно интересует? — спросила она.
— Да, — ответил Сергей. — Видишь ли, в чём дело, — продолжал он, — этот Генка, по-моему, очень неприятный тип.
— Почему? Ты просто мало его знаешь…
— А ты больше?
— Да, да. Моя обязанность, как десятника, хорошо знать кадры. И работать с ними. Растить. Понятно?!
Они подошли к бараку, где жила Вера. Остановились.
— Значит, я завтра уезжаю, — снова сказал Сергей.
Вера молчала.
— Ты меня проводишь? — Он дотронулся до её руки.
Вера колебалась недолго. Конечно, Генка Волков ей симпатичен больше. Но зачем же обижать Сергея? В конце концов, он ведь тоже… славный парень!
— Да, — ответила Вера на вопрос Сергея и подняла на него глаза — самые прекрасные глаза на свете, как думал Широков.
"Она меня любит, это несомненно", — размышлял он, лёжа ночью на жёстком топчане в маленькой комнате барака, где прожил целый месяц. Сергею вспомнилось, как он приехал в Хабаровск из Забайкалья в прошлом году, как встретил Веру у Сафьянниковых. Разве он до этого не видел девушек? Ничего подобного, он их видел. Но именно эта девушка чем-то ему понравилась. Чем? Да всем, чёрт возьми! Ему казалось, что она и улыбается не как другие девушки, и ходит не как все, и голову держит по-особенному. А глаза… Какие у неё чудесные глаза — открытые, ясные! Как она на него посмотрела, когда он спросил, пойдёт ли она его провожать! "Я её завтра поцелую, — набравшись храбрости, думал Сергей. — Стану прощаться и поцелую. Этот поцелуй скажет ей больше всяких слов о нашей любви".
Нашей любви! Сергей так размечтался, что видел уже себя вместе с Верой. Все его подозрения насчёт Генки Волкова улетучились. И как мало ему для этого было нужно! До прямого разговора с Верой, когда он её спросил о Генке, Сергей ещё терзался, и ревнивое чувство отравляло ему жизнь. Но достаточно было ему поговорить с ней, и оказалось, что всё было по-иному, чем он думал. Вера знает этого парня так же, как и многих других парней на участке. Мало ли с кем приходится ей встречаться и разговаривать по её должности десятника. И что же, теперь он должен её ко всем ревновать? Какой стыд! Ему надо было раньше так вот прямо и честно спросить Веру обо всём, а вместо этого он мучился. Сколько из-за этого упущено возможностей для их сближения! Какие восхитительные минуты, часы и дни они могли бы провести вместе! А из-за своей глупой ревности он совершал один бессмысленный поступок за другим. Вера очень неприятно напомнила ему во время разговора этот несчастный случай на реке. Нет, оказывается, никаких благородных побуждений у него не было, когда он бросился разбивать залом! И не покрасоваться он хотел перед Верой своим геройством на самом-то деле! Он её глупо, бессмысленно приревновал к Генке Волкову, только и всего. И какой же повод у него для этого был? Да никакого! Просто ему показалось, что Вера ласково взглянула на Генку Волкова. "Показалось… Ах, идиот, идиот!" — с ненавистью к себе подумал Сергей. Ему стало жарко. Он вскочил с топчана и заходил по комнате. "Конечно, она стала меня после этого презирать. Она оскорбилась. И поделом мне, поделом! А я, вместо того чтобы извиниться перед нею, стал её чуть ли не преследовать. Спрашивал, где она была, когда приходил к ней и не заставал её дома. Да какое же я имел на это право? Недаром меня Палага возненавидела!"
С чувством стыда Сергей вспоминал теперь, как он приходил в барак, где жила Вера, и как в её отсутствие его встречала Палага. Эта сильная, смелая девушка всегда выходила навстречу Сергею с таким видом, как будто Вера где-то здесь и от него прячется. Иногда она отпускала что-нибудь оскорбительное по его адресу. "И я с нею ругался, — в покаянном смятении думал сейчас Сергей. — До какой же низости я дошёл.."
Разве после всего этого Вера не должна была его возненавидеть? Но у неё кроткий, нежный, милый характер. Где же у него были глаза, что он не видел этой нежности, этой кротости, этой ангельской доброты? Вот теперь у них с Верой всё бы пошло по-другому. "Да, да, непременно по-другому", — думает Сергей. Но — какая досада! — ему надо завтра уезжать. Ничего не поделаешь, у него такая работа. Или судьба? Почему-то он всё делает не так…
Сергей бросился на топчан, но долго ещё не мог заснуть. Проходили какие-то отрывочные картины… Он ненадолго уезжает в Хабаровск, потом возвращается… Они с Верой в летней тайге… Лесная поляна вся в цветах… Вера лёгкой своей походкой идёт впереди него по цветам…
Давным-давно погрузился в сон лесорубческий посёлок. Люди, наработавшиеся за день штурма, отдыхали. Заснул наконец и Сергей.
Утром Вера всё ещё думала, идти ей или не идти провожать Сергея. От Палаги, с которой она делилась всеми своими девичьими секретами, Вера не могла скрыть, что ей и не хочется и в то же время неудобно не пойти. Не по-товарищески будет… Спокойная, рассудительная Палага, как старшая сестра, выслушала её сбивчивый лепет.
— Плюнь ты на него, вот и всё, — посоветовала она.
Палага была страстной защитницей женской самостоятельности. Род человеческий, по её воззрениям, совершенно чётко разделялся на два враждующих лагеря, ведущих между собою постоянную войну, — на мужчин и женщин. Женщины, разумеется, воплощение всех добродетелей. Но зато мужчины! Это коварные, низкие, грязные существа, только и думающие о том, как бы обидеть бедных женщин, а в особенности девушек. Такие свои суждения Палага высказывала иногда в полемическом задоре, что, впрочем, не мешало ей по-своему мечтать и о замужестве, и о детях. Мужа она выберет себе сама — это во-первых. А во-вторых, она не будет, как некоторые другие девчонки, млеть от "страсти нежной", едва только мужчина бросит на неё взгляд, не даст какому-либо недостойному человеку увлечь себя, о нет! Она выберет себе мужа спокойного, рассудительного, немолодого. "Солидного", — как она думала. "Но таких нынче мало", — добавляла Палага.
Если Вера, родись она в старое время, была бы "выдана" замуж, то Палага и тогда, наверно, уж как-нибудь сама распорядилась бы своей судьбой. Скорее всего она стала бы женой трудового человека — терпеливой, но всегда готовой постоять за себя. Сейчас перед нею открыты все пути. Это не беда, что она работает официанткой в столовой лесоруб-ческого посёлка в далёкой от городов тайге. Она мечтала стать лётчицей. "Летать буду", — не раз говорила она Вере. В обыденной жизни сильное, мужское начало Палаги выражалось в том, что она держала себя подчёркнуто независимо, в особенности с мужчинами. Она и Сергея Широкова встречала недружелюбно потому, что тот стал в последнее время очень уж, по её мнению, навязчив. "Что это такое? — возмущалась она. — Чего он к тебе ходит?" Сама-то она уж не пустила бы и на порог человека, который ей не нравился. А Вера успела рассказать ей также и о Генке.
"Смотри, девка, не попадись, — предупреждала Веру Палага. — Очень ты ласковая. А так нельзя. Надо кого-нибудь одного из двоих отшить — и всё. Какой тебе больше нравится? Генка? Правильно. Генка солиднее. А этот ещё молокосос…"
И вот сейчас, узнав, что Вера всё-таки решила идти провожать Сергея, она кратко и выразительно сказала:
— А будет приставать — дай ему пощёчину!.
"Хорошо Палаге, для неё всё ясно и просто", — думала Вера, с замиранием сердца выходя за посёлок. Накануне они условились, когда и в каком месте он будет её ждать. "Ну куда я иду?" — останавливалась Вера. "Ведь я его не люблю, а иду на свидание", — ужасалась она.
Сергей поджидал её на дороге, готовый пуститься в путь, длинный сутуловатый юноша в чёрном осеннем пальто, в кепке и ботинках, с рюкзаком за плечами. В рюкзаке были самые несовместимые вещи: книги, больше всего книг; рукописи — свёртки длинных полос бумаги, испещрённых мелким, бисерным почерком, — очерки, поэмы, рассказы, начатые да так и не законченные; затем — смена белья, старые штаны, носки. Весь дом на себе.
— Здравствуй, Серёжа! — выдохнула Вера, боясь на него взглянуть от стыда и не зная, что следует сказать ещё.
Она возникла перед ним в своей рабочей парусиновой куртке. Над чистым лбом вились у неё темнокаштановые волосы, на затылке они чуть приподнимались, завивались колечками. Маленькие розовые уши, щёки, разгоревшиеся румянцем… Он задержал её протянутую руку. Так они постояли молча. Было ясное утро — первое после прошедших дождей. Сразу от посёлка дорога вилась среди начинающих зеленеть кустарников, спускалась вниз, взбиралась на пригорки, темнела меж красных каменистых россыпей. Сергей перевёл дыхание. "Пришла… Как хорошо!" — думал он. Вера подняла голову, и опять он увидел её чудесные глаза. Тогда он порывисто обнял её и поцеловал. Вера оттолкнула его в грудь обеими руками. В глазах её мелькнул испуг и растерянность. Она быстро повернулась и побежала. Сергей длинно вздохнул, снял кепку, взмахнул ею, снова надел и медленно пошёл по дороге. Что случилось? Почему она убежала? Застыдилась первого поцелуя? Конечно. Совсем ещё девочка…
Из кустов на то место, где только что стояли Сергей и Вера, вышел Генка Волков. Он поглядел вслед Сергею, повернулся и не торопясь пошёл за Верой, покачивая головой и ухмыляясь.
XI
Майские дожди кончились, и в иманской тайге по-настоящему расцвела весна. Её приход давно подготовлялся. После февральских метельных дней была мартовская оттепель, а в апреле опять валил снег. Деревья стояли голые, хотя достаточно было одного яркого дня, чтобы раскрылись почки. Природа словно сдерживалась, выжидая. В воздухе даже в ясный день в конце апреля стоял холодок — и неизвестно откуда он: может быть, от рек, которые сбросили с себя тяжёлую броню льда; но по заберегам лёд ещё остался, и в кустах, почернелый, истыканный острыми пещерками, он медленно исходит студёными лужами и растекающимися во все стороны ручейками. Или холод этот от гор, где на северных склонах, оседая и покрываясь бурым налётом, лежит снег? Откуда вдруг задует такой колючий, зимний ветер, что всё враз словно сожмётся? Берега реки посуровеют, вода потемнеет, деревья вытянутся. Всеми своими ветками они как бы ощупывают воздух: не пора ли? Попробуй разверни почки, — а что, если ударит мороз? И деревья прислушиваются. Внизу свистит ветер, раскачивает их уже талые гибкие сучья; прошла и не вернётся зимняя скованность. Небо низкое, хмурое. И где-то там, в вышине, за слоями облаков, летят, перекликаются журавли. Утки плюхаются в лесные озёра. Это — звуки весны, и уж никакому самому яростному ветру не заглушить их. Весна идёт с этажа на этаж таёжного царства. Если на крошечном, со спичечную коробку, кусочке земли, пригретом солнцем, сегодня пробилась первая зелень, знай, что завтра она, свирепая, неукротимая, сплетаясь корнями, вытягиваясь, густо покроет таёжную тропу. Ещё стоят жёлтые осоки на лесных марях и снег лежит в тайге, а зелень уже пошла. Мороз настигнет её — она остановится, выждет; дождь пойдёт — приободрится; солнце выглянет — зелень чувствует себя именинницей. И пока она, радуясь удаче, рвётся вверх, собираются с силами кустарники. Багульник ещё с первой мартовской оттепели ждал ясных дней, готовый распуститься хоть в декабре, лишь было б тепло. Теперь он буйствует. В его малиновом цвету все склоны гор, и цвет этот спорит с их синевой. Потом пойдут тальники, верба растеряет свои серьги, встрепенутся клёны, позже всех задрожит своим черёмуховым стволом, вытягиваясь к солнцу, гибкий орешник; лиана, обвиваясь вокруг могучего кедра, распустит кольца… Но для русского сердца нет ничего милее берёзки, и если уж она зазеленела — сомнений больше не остаётся: весна!
Стоя посреди лесной поляны, Егор Веретенников смотрел на распускающуюся чёрную берёзку. Он вспомнил, что уже видел такую по дороге из Имана в тайгу, и ему показалось, что это было не неделю назад, а что-то очень давно, — так перемешались в его голове новые впечатления. Егор смотрел на берёзку, а она словно лёгкое кружево накинула. Мелкие листочки зелёной паутиной покрывали её дрожащие ветки. С высоты лился расплавленный металл солнца, а навстречу ему поднимался холодок оттаивающей и высыхающей земли. В этих встречных потоках берёзке, как видно, было по-весеннему зябко, она спешила скорее одеться пушистой листвой. Егор заметил чуть в отдалении, за кустарниками, группу тополей. И на них распустились почки, выметнулись листья. Веретенников бросил взгляд на горы. Они поднимались своими громадами и синели такие близкие, что кажется, протяни руку — и дотронешься до них. За лесистыми увалами и мокрыми падями не чувствовалось расстояния. Воздух был прозрачен и светел; мнилось, будто широкая просека, что направляется к горам, упирается прямо в них, что пройди по ней лёгкой походкой два-три часа — и выйдешь прямо вон к той почти отвесной, с виду как бы положенной поперёк пади громадной сопке, которая громоздится поверху и щетинится густым, словно частый гребень, лесом. А там… Что там, в этих горах? И за ними? Какой мир?
Веретенников думал об оставшейся в деревне семье, об Аннушке. "Как она там? Сумела ли засеять пашню?" Егор из Имана послал письмо жене, но ответа ещё не получил. И теперь неотступно думал о своей пашне. Останется ли ему его земля? Спросить бы об этом знающего человека. Но кого?
Демьян Лопатин говорил ему о Трухине как о человеке справедливом, который "понимает крестьянина" и может лучше других всё пояснить. Но со времени сплава Егор его не видел.
Сибиряки рубили барак в тайге. Два дня они уже стучали топорами, и в эти дни всё вокруг стало иным. Лес, кустарники, пади, берега Имана, сопки — всё изменилось со сказочной быстротой. Земля оттаяла, и природа словно получила свободу проявить себя во всём своём великолепии. Берёзка оделась и успокоилась, тополя стали мохнатыми, как волосатые деды в шапках. Кустарники загустели, то рассевшись более тёмными островками среди прочен яркой зелени, то сплетаясь сплошной, трудно проходимой стеной. Сопки стали мягче, синева их, резкая вначале, теперь сгладилась, расплылась, заголубела. Дымное марево дрожало в воздухе, и самый воздух становился пряным, густым. Запахи отцветающего багульника, запахи поднимающихся трав готовы были смениться через неделю-другую властными, всё поглощающими запахами прели затенённых уголков в таинственной глубине леса. Цветные ковры — красные, синие, голубые — ковры из цветов щедро расстилала танга вокруг. Не тревожили уже больше взгляда никлые жёлтые осоки, они легли, и сквозь них пошло густое разнотравье, колыхаясь на ветру метёлками, колючими толстыми шишками татарника, грубыми стеблями вейников.
Тереха Парфёнов клал брёвна на столбы, вкопанные в землю, — основывал сруб. Смолистые в надрубах брёвна желтели тускло, как масло, остро пахло скипидаром. Трава поднималась в прямоугольнике начатого сруба. Тереха ворчал, что строит он вроде бы дом, а неизвестно кому.
— Людям, — говорил Епифан Дрёма.
— А что мне люди? — сверкал глазами и двигал мохнатыми бровями бородатый Тереха. — Что мне люди? Мне самому спокою нету…
— Эгоист ты, дядя, — сказала Парфёнову случившаяся тут Палага.
Она пришла на Штурмовой участок посмотреть, как строятся бараки. Ей сказали, что один барак будет не общий, как обычно, а разделён перегородками на небольшие комнаты. Но этот барак, оказывается, ещё не начинали строить.
С Палагой был Демьян Лопатин. Забайкалец и летом носил свою лохматую папаху. Он работал теперь со сплавщиками на берегу Имана. Там стояли палатки, Демьян жил в одной из них. Сплавщики чистили обмелевшее русло реки от коряг и сучьев, натащенных во время половодья. Палага иногда там бывала. Да и сейчас, если правду говорить, не осмотр бараков привёл её сюда. Просто они гуляли с Демьяном по весенней тайге и по пути зашли на Штурмовой участок.
— Ты же и сам будешь жить в этом бараке, — продолжала Палага, смотря на бородатого мужика. — А ругаешься!
— На что мне тут? — гудел Тереха. — У меня в другом месте дом есть.
— Паря, здесь вон какая красота, а ты недоволен, — сказал и Демьян.
— Красота-а! — заругался Тереха. — На штурме-то работали, а ведь денег-то нам за это не дадут! Вот тебе и красота!
— Как не дадут? — удивился Демьян, но в глазах его так и играли чёртики. Он-то отлично помнил, как старался Тереха на штурме, как кричал он, чтобы трактористы подвозили ему побольше лесу.
— Верно, засчитали в конторе всю работу как субботник, значит бесплатно, — сказал Егор. — Профсоюз постановил.
— Профсоюз! — ругался Тереха. — Чего-то я не видел этого профсоюза на штурме, не было его там. Брёвна-то ворочать!
Никита Шестов, затёсывая топором боковины, похохатывал:
— Ничего, дядя Терентий, всё равно принесёшь деньжищ на Мишкину свадьбу. Сын у него жених, — объяснял Никита Демьяну и Палаге.
— Да уж принесёшь! — отмахивался Тереха.
Егор и Влас подтаскивали брёвна. Старшим над сибиряками был поставлен Епифан Дрёма, и они немало дивились, как ловко он орудовал топором. Епифану искалечило правую руку на войне, врачи предлагали отрезать, но он не согласился. Сейчас ладонь у него была совершенно изуродована — измята и раздавлена. Лишь от кисти к локтю и дальше рука была нормальной — толстой, широкой, белой, покрытой золотистым пушком. Епифан надевал на локоть искалеченной правой руки круглый ремень — гужик, закладывал за него топорище, подтягивал вторым и наконец третьим ремнём. Топор плотно прилегал к руке. Короткими точными взмахами Епифан шёл вдоль бревна, сгоняя корьё, стёсывая бока, зарубая лапы. "Как машина", — думал Егор, дивясь силе и спокойствию мастерового человека. Семья у Епифана была большая — две девчонки и два парня-подростка, пятый ходил на кривых ножках под стол, а шестой качался в зыбке. Жена Епифана, востроносая, суетливая, говорила и кричала без умолку, бегала без устали. Если сибиряки улавливали общий смысл Епифановых размеренных речей, а впоследствии достаточно привыкли к его украинскому говору, то жену плотника, с её быстрым говорком, они решительно отказывались понимать: слова казались им незнакомыми, что бы ни кричала им Оксана, они стояли истуканами.
— Вот стреляет, — посмеивался Никита. — Как пулемёт. Вишь, сколь ребятишек-то она ему настреляла.
Длинный жилой барак стоял в ряду двух таких же, но пока пустых, на пригорке; четвёртый строился. На Штурмовом участке возникал новый лесорубческий посёлок, и первыми жителями его пока оставались Епифан с семьёй и сибиряки. У жилого барака, с тремя широкими окнами в стене, обращённой к солнцу, было два крыльца с боков; двери открывались прямо на улицу. Епифан, почёсывая затылок, сговаривал сибиряков помочь ему поставить сени. На долю украинца приходилось одно окно в комнате, отгороженной от большей части барака дощатой перегородкой. Там и жила семья Епифана, проводя большую часть времени вокруг барака, на огороде, в лесу. А лес был в пяти шагах — таращился кустами, поднимался высоко вверх громадными деревьями. Ещё выше, к самым облакам, возносились в отдалении горы, и тайга, ещё мало тронутая человеком, молчаливо смотрела на огоньки в жилище первых насельников. Ребятишки Епифана крутились на постройке — собирали на топливо подсохшую щепу. Девчонки — старшие в большой семье — возились с матерью на огороде, разбитом тут же, у барака, и вскопанном руками старательной Оксаны. Влас Милованов в свободное время оказывал жене Епифана мелкие услуги — выносил пойло корове, вскапывал грядки — и получал за это кое-что из съестного. Случалось, что ему доставалась даже кружка молока.
Никита завидовал Епифану, который, по его мнению, хорошо тут устроился.
— Тоже нашёл чему завидовать! — усмехался Тереха.
— А что? — говорил Никита. — Привезти сюда семью. Дом, огород, корова. Живи — не хочу.
— Поди-ка ещё и начальником тут станешь?
— И стану! — подзадоривал Парфёнова Никита. — Начальники-то теперь из нашего же брата.
— Ну, ну, — молвил Тереха. — Валяй.
Однажды днём на Штурмовой участок приехал Трухин. Барак уже заканчивался постройкой; сибиряки под руководством Епифана Дрёмы настлали потолок и возводили стропила. Трухин привязал коня к дереву, поздоровался, обошёл барак со всех сторон, притаптывая ногами высоко разросшуюся траву, пощёлкивая по мягкому сапогу плёткой, надетой на кисть руки. В зелёной фуражке, в чёрном пиджаке и синих галифе, он чем-то неожиданно напомнил Егору убитого в Крутихе Мотылькова. Веретенников следил за тем, как Трухин осматривал барак. "Вот и поговорю с ним нынче", — решил он.
— Поднимай! — кричал Тереха. — Чего стали?
Вчетвером сибиряки тянули бревно наверх. Трухин залюбовался Терехой. А тот, обхватив комель и упёршись ногами, вдруг поднатужился и бросил бревно на настил потолка.
"Силён. Удал", — думал о Парфёнове Трухин.
— Тёсу, хозяин, давай, — вытирая потный лоб, сказал Никита. — На крышу…
— Тёс будет, — ответил Трухин. — Завтра подвезут. А сейчас пока отдохните.
Сибиряки прекратили работу. Егор подошёл к Трухину. Степан Игнатьевич, не один раз уже встречаясь с крутихинцами, невольно выделил среди них Веретенникова, который казался ему чем-то взбудораженным и недовольным. Никита и Влас были с первого взгляда ясны: это вчерашние батраки. Понятен и бубнящий бородатый мужик Тереха. По тому, как настойчиво Парфёнов добивался узнать, нельзя ли жить в единоличности, Трухин ещё на лесобирже понял, что мужик этот один из тех, которые не захотели вступать в колхоз и убежали из дому. "Немало нынче и таких, — размышлял он. — Затронули мы в деревне самый главный корень, а без этого ничего бы и не сделали. Да только плохо, что обидели кое-где середняка". Не из таких ли обиженных Веретенников? И если это так, то как он понимает своё положение сейчас? Три или четыре раза перебрасывался Трухин с ним словами — на лесобирже, в бараке, на лесоучастке, во время штурма на реке. Но это были всего лишь обращения начальника к рабочему. "По душам" не поговорили.
Степан Игнатьевич с интересом посмотрел на подошедшего Веретенникова. При первой же встрече на лесобирже Трухин показался Веретенникову необыкновенным "начальником"; начальников он уже стал отличать среди других людей по повышенному тону, часто недовольному виду и той особой распорядительности, от которой новый человек поначалу теряется, а привычный спокойно делает своё дело, зная, что "так полагается": кто-нибудь должен же распоряжаться! А этот, читая статью Сталина, сам объяснял, как устоял за справедливость" и даже пострадал от перегибщиков. Может, он из тех коммунистов, которые имеют мнение, что с колхозами надо погодить? Веретенников о таких коммунистах слыхал. Однако для разговора с Трухиным всё не представлялось случая. Потом он стал думать, что Трухин на людях-то, пожалуй, и не станет его слушать. "Надо его наедине поймать", — решил Егор. Весьма возможно, что он и на этот раз не подошёл бы к Трухину, если бы не одно обстоятельство, которое его заставило: земля. Что станет с его землёй в Крутихе? Впервые тревожная мысль о земле пришла ему в голову не тогда, когда Тереха спрашивал о ней Трухина на лесобирже, а позднее, когда Веретенников сидел на собрании в Кедровке. После собрания он даже сон видел, как Ефим Полозков на его пашне сеял. Хотя и не сильно завидные пашни у Егора, да они свои — вот в чём вся штука! Егор помнил, как ещё дед его, Кирилл Веретенников, говорил, обращаясь к отцу Егора — Матвею: "Ты, слышь, Матвейка, земельку-то береги, хоть по четверти в год прибавляй к пашне — с хлебцем будешь!"
На пашне Веретенниковых — пот не только самого Егора, но и отца его, и деда. А и за дедом то же, известно, было: всё земля, земля! Род Веретенниковых испокон веков связан с землей…
"Если землю возьмут, тогда и жить нечем в деревне, — думал Егор. — Тогда, может, в лес подаваться?"
— Хочу поговорить с тобой, начальник.
— Я слушаю, — сказал Трухин. — Егор… как по отчеству?
— Матвеич.
— Давай, Егор Матвеич: что ты хотел-то?
Трухин смотрел на Веретенникова ожидающе. Подошли и другие мужики. Тереха Парфёнов захватил пальцами бороду, выбрал из неё запутавшуюся щепку. Никита вопросительно взглянул на Веретенникова, как бы удивляясь, из-за чего тот вдруг вздумал говорить с начальником. Даже Влас подошёл. Присоединился к кучке вокруг Трухина и Епифан Дрёма. Он отстегнул ремни, снял топор и помахал натруженной рукой.
— Хотел я, товарищ Трухин, кое-чего спросить… извиняюсь, конечно, не знаю, как вас величать…
Разумеется, можно было обойтись и без величанья, но раз уж Трухин сам с этого начал, приходилось и Егору спрашивать у него имя и отчество. Так они и принялись беседовать, изредка величая друг друга, и от этого между ними сохранялось в беседе некоторое расстояние.
— Помнишь, Степан Игнатьич, — говорил Егор, — на лесобирже, когда письмо это читали, тогда ещё вон он, Тереха, — Егор кивнул головой в сторону Парфёнова, — он тебя спрашивал, что, дескать, с землёй-то будет? Заберут её у единоличников или не заберут? Ты тогда не ответил.
— С землёй теперь дело ясное, — слушая Веретенникова и понимая, что перед ним умный и убеждённый в чём-то своём собеседник, сказал Трухин. — Земля у середняков-единоличников остаётся, никто её не тронет.
"Так, — с облегчением подумал Веретенников, но он и виду не подал, что слова Трухина прозвучали для него успокоительно. Сухое, с золотистой вьющейся бородкой лицо Егора было всё так же спокойно, хотя даже Тереха заволновался. Он хотел что-то спросить у Трухина, весь уже подался к нему, но Никита сильно толкнул его в бок.
— Ты чего? — обернулся Тереха.
— Слушай, — тихо проговорил Никита.
— Вот теперь в газетах пишут: то и сё, дескать, ошиблись в некоторых местах, — продолжал Егор. — А кто это сделал-то? Кто ошибся?
— Как кто? — сказал Трухин. — Люди.
— То-то и есть, что люди. — Веретенников усмехнулся. — Я когда в школе учился, две зимы ходил, у нас поп, отец Афанасий, бывало начнёт про какую-то башню или там про высокую каланчу рассказывать. Строили её, строили, слышь, люди, аж до самых небес дотянули, а она возьми и рассыпься. Вот те и люди! — При этих словах Егор вопросительно взглянул на Трухина. Ясный намёк заключался и в этой притче Веретенникова и в его вопросительном взгляде: не пустое ли всё дело затеяно с колхозами и как сам Трухин к этому относится? Степан Игнатьевич отлично понял, что хотел сказать Веретенников, и потому укоризненно покачал головой.
— Ты забыл, Егор Матвеич, что там бог достроить-то помешал.
— Верно, бог, — признался Егор.
— Ну, а здесь одни люди строят, без всякого бога. Они ошибутся, они же и поправят.
— Так, — проговорил Веретенников. — Теперь вы мне вот что скажите. Ту башню-то, или, сказать, каланчу, люди шибко торопились выстроить. Им чего-то засвербило поскорее до неба добраться, так она, поди, от этого и развалилась? А если бы они её потихоньку строили, глядишь, покрепче сделали, и она бы век стояла?
— Нам, Егор Матвеич, некогда потихоньку, — сказал Трухин. — Нам надо скорее.
— А пошто? — спросил Веретенников, сам же подумал: "Не из тех, видно, он, которые погодить-то велят".
— Чтобы скорее всё делать, много разных причин, — говорил Трухин. — Вот возьмите вы те же колхозы…
— Ага, — сказал Тереха, — наконец-то о понятном заговорили! А то болтают и болтают про какую-то каланчу. Это всё Егор завёл. Мастер выдумывать-то! — Тереха досадовал, что не всё понимал в беседе Трухина и Веретенникова.
Никита Шестов тонко усмехался, смотря на Трухина. Епифан Дрёма отошёл и сел на бревно рядом с Власом, который уже давно сидел там.
— Колхозы нам надо поскорее ставить на ноги потому, что надо страну, рабочий класс, нашу армию надёжно обеспечить хлебом. Да ещё выделить зерна для торговли с заграницей. Ведь для новых фабрик и заводов нам нужны станки и машины.
— Вот и дали бы нам машины-то. Мы бы втроём или вчетвером, все соседи, её взяли и робили на ней, а жили, как обыкновенно, в единоличности, — сказал Егор.
— А кулакам как — тоже давать машины?
— Куда им ещё! — невольно вырвалось у Егора.
Никита засмеялся, усмехнулся и Тереха. А Трухин подумал, что Егор по характеру своему мужик самостоятельный и уж во всяком случае не подкулачник.
Словно почувствовав друг к другу взаимное доверие, Трухин и Веретенников вели теперь беседу вполне откровенно, без обиняков.
— Ты можешь понимать мужика, — не из желания польстить Трухину, а совершенно искренне говорил Егор. — Но есть у нас коммунисты, у которых нет никакого понятия. К примеру, у нас в Крутихе есть такой Сапожков… — и Егор с горячностью принялся обвинять Григория.
"Вон как в тебе обида-то говорит", — думал Трухин, слушая Веретенникова. Степан Игнатьевич понимал, что Егор всё время его испытывал, желая узнать, как он относится к колхозам. В свою очередь и Трухин решил испытать сейчас Егора.
— Что же, Егор Матвеич, — выслушав Веретенникова, сказал он. — С кем бы ты ни ссорился, а дороги-то всё равно только две — одна в колхоз, а другая… другая, пожалуй, в промышленность. Я не думаю, чтобы в единоличности-то кто долго удержался. Но есть ещё третья дорога, находятся люди, что и туда идут…
— Куда же это? — спросил Егор простодушно.
— А за границу или в сивера, в кулацкие банды, — спокойно ответил Трухин и посмотрел на Егора. — Но на эту дорогу с отчаяния бросаются. А некоторые иногда и от обиды. Всяко бывает.
"За границу! Вот так загадка!" Егор теребил рукой свою светлую бородку. А Трухин, словно предоставляя Веретенникову возможность думать над его словами, обращался уже ко всем, приглашая садиться на брёвна.
— Закончим барак, — сказал он, когда все уселись, — и больше в этом году не будем строить. Я думаю, на сто человек хватит четырёх бараков. Ты как считаешь? — обратился Трухин к Епифану.
— Мабуть, хватит, — ясными очами взглянул на Трухина плотник. — Тильки ще коновязи треба.
— Коновязи поставим.
Трухин заговорил о том, что предстоит сделать на лесоучастке в ближайшее время. Незаметно он стал обращаться и к сибирякам, словно спрашивая их совета. Вот ставят они барак, а потом придётся рубить тайгу, пробивать ус — широкую просеку к новым делянам, которые он, Трухин, уже наметил с директором леспромхоза Черкасовым.
— Лес там богатый, — сказал Трухин, — только беда, что река не весь забирает его. Первый сплав проходит, вода спадает, и частенько лес — готовый, в штабелях — остаётся до будущего года. Лучше бы сделать так, чтобы не зависеть от реки. Протянуть отсюда до самой железной дороги узкоколейку, грузить брёвна на вагонетки и подавать их прямо на станцию. Тогда лес можно будет и по реке гнать и вывозить на вагонетках по железной дороге.
Государство наше строится, и лесу нам нужно много, — объяснял мужикам Трухин. — Вот сейчас рабочие в городах объявили социалистическое соревнование — по завету Ленина. Если вы слыхали об этом, то должны поддержать рабочих, стать ударниками…
Мы социализм с вами строим, — говорил Трухин, обращаясь к сибирякам…
Тереха Парфёнов сидел на бревне, поставив топорище между коленями и обхватив его руками. Никакого движения не отражалось на его крупном бородатом лице, оно было су-мрачно и замкнуто. Никита сидел наклонившись и ковырял веточкой землю. Влас откинулся спиной на бревно, раскинул ноги. Егор поглаживал свою бородку.
— Есть у нас премиальный фонд, — говорил Трухин. — Кто будет хорошо работать, тех станем премировать.
Он прямо взглянул на Тереху. Тот отвернулся, медленно поднялся.
— Пошли, что ли! — проговорил Парфёнов. — А работать, начальник, мы умеем.
— Вижу, — засмеялся Трухин, вспомнив, как Тереха бросил давеча наверх бревно.
— Он у нас один за пятерых ворочает, — кивнул на бородатого сибиряка низкорослый Никита.
— Ну как, Влас, отхватим премию? — Никита хлопнул по широкой спине Власа.
— А что ж?
Трухин, слушая говор удаляющихся сибиряков, думал, что как только барак будет закончен, часть людей надо перевести с основного участка на Штурмовой. "Лес мы отсюда возьмём. Много лесу".
Трухин встал, отошёл от брёвен, огляделся. Как нарисованные ультрамарином, стояли горы. Тайга поднималась по ним уступами, зелёными валами. Только на самых дальних вершинах сахарными головами белели гольцы.
— Р-раз-два, взяли! — командовал на постройке барака Тереха.
…Веретенникову потребовалось известное время, чтобы самому разобраться в том, что ему сказал Трухин. Ясно, что колхозы надолго, может навсегда — это-то Егор прежде всего понял. Стало быть, нечего больше над этим и голову ломать. Теперь надо решать, где жить дальше. В Крутихе или ещё где? Две дороги, сказал Трухин. А третья… в сивера с кулаками. "Неуж хватает у людей совести идти за границу? Значит, есть и такие. Трухин врать не станет, мужик он сурьезный, вроде нашего Митрия Мотылькова".
XII
Совсем по-другому, чем во все предыдущие годы, началась в Крутихе эта весна. Прежде первыми на поле выезжали мужики побогаче. Предполагалось, что они были хранителями земледельческого опыта, знают, когда и как посеять, чтобы получить лучший урожай, — недаром ведь они и богатые! А глядя на них, тянулись на пашню и другие мужики — те, что победнее, а потом уж самые что ни на есть бедняки. Уже в прошлом году, когда впервые за всю историю деревушки организовалась в ней артель, богатенькие прозевали и не первыми начали весеннюю пахоту.
Побила их артель и по урожаю.
И теперь они словно по праву должны были уступить первое место в поле колхозникам и не соваться вперёд.
Любопытно, что все эти изменения произошли в течение одного лишь года. Они являлись не только внешними, эти перемены, — были мужики, стали колхозники, — но успели уже отозваться и на людях и в ту или другую сторону повлиять на них.
Тридцатого апреля вечером Кузьма Пряхин достал из сундука дедовы сапоги. Это были превосходные сапоги — на каблуках, с узкими щегольскими носками, с жёлтым поднарядом из замши, которая прямо ласкала руку, если провести по ней потихоньку ладонью. А голенища можно всё собрать в кулак — до того они мягкие. Вот такие это были сапоги. Дед купил их ещё "в России", когда "вышла воля" и он, освободившись от помещика, задумал жениться. Было это, кажется, перед второй Балканской войной. Дед потом пришёл в Сибирь и очень гордился тем, что уберёг сапоги. Надевал он их за всю свою жизнь три раза — на своей свадьбе, в тот день, когда в Крутихе поставили часовню и приезжал исправник, и когда женился единственный сын его, отец Кузьмы.
Отец просил у деда сапоги на свадьбу, но тот не дал.
— Сам заведи, да тогда и форси. Вы, нынешние, хорошую-то вещь не берегете. Вам только дай.
Напутствие беречь дедовы сапоги Кузьма перенял и от своего отца. Да ему об этом даже и напоминать не надо было — он сам человек бережливый, чтобы не сказать больше. Но по сравнению с дедом своим Кузьма всё-таки был мот и транжира. Тот подбирал на улице всякую верёвочку и любой ржавый гвоздь и тащил в дом.
Кузьма достал из сундука сапоги, не обращая внимания на жену, которая с удивлением смотрела, как он полез рукою в прохладнее голенище сапога, расправил его, вытащил чистую тряпицу, обтёр голенище и сапог, даже подул зачем-то и опять прошёлся тряпицей. Кончив с одним сапогом, принялся за другой. Потом поставил их рядом у кровати. "Неуж надевать собрался?" — подумала женщина, но спрашивать не стала, а только покачала головой. Кузьма, не в пример деду, надевал сапоги раз пять или даже шесть. И все эти разы женщина отлично помнила. Что же такое, думала она, случилось, что муж её вытащил из сундука сапоги? Правда, завтра праздник — Первое мая, но ведь праздники бывают каждый год. И если надевать сапоги в любой праздник, то, пожалуй, от них скоро ничего и не останется. Они хотя и блестящие после чистки и на них любо поглядеть, но, по совести сказать, сырости уже боятся.
Женщина не знала, что и подумать.
Кузьма не выписался из колхоза, как некоторые, хотя и метался, переходя от одного решения к другому, пока окончательно не утвердился, что теперь уж всё равно назад возврата нет. "Чёрт её бей! — сказал он себе. — Ладно и в колхозе может быть, только чтобы все путём работали…"
Путём — крутихинское слово, означает: хорошо, правильно. О том, чтобы именно так пошли в колхозе дела, Кузьма думал больше всего.
В день Первого мая он нарядился и с утра прошёл по улице — в отличных дедовых сапогах, в синих штанах, привезённых с германской войны, и в чёрной гимнастёрке, подпоясанной широким солдатским ремнём; этот ремень Кузьма тоже берёг в память о военной службе. Он был выбрит, смотрел на всех с важностью. В школе по случаю праздника занятий не было. Там вечером собрались мужики и бабы. Сновали вездесущие ребятишки. Григорий Сапожков целый час говорил о Первом мае. Кузьма сидел в переднем ряду. Сзади, за партами и на партах, перешёптывались девки, бабы, там была и жена Кузьмы. Григорий говорил, что скоро придут на поля машины — тракторы.
— Может, нынче же мы увидим их своими глазами, — сказал Григорий.
"Вот хорошо бы поглядеть, — легко думалось Кузьме. — Сроду не видел".
Пряхин смотрел на Григория. А тот был одет тоже по-праздничному — в сапогах и гимнастёрке, подтянутый, строгий. На председательском месте сидел Тимофей Селезнёв. Ни Гаранина, ни Лариона Веретенникова не было видно. Кузьма оглядел всё собрание, но рабочего и председателя колхоза так и не нашёл. "Где же они?" — подумал он. Но и эта мысль прошла и ушла, не оставив следа.
После собрания Кузьма отправился к соседу — Перфилу Шестакову. Раньше Кузьма не был любителем ходить по гостям, а сейчас пошёл к соседу один, без жены. Он даже немного выпил у Перфила.
В это время на улице деревни появился Ларион Веретенников. Но в каком он был виде! Руки и лицо его были перепачканы не то в мазуте, не то в керосине. Только и оставалось на лице его заметным — это белёсые брови. Он упрямо сдвигал их, и они шевелились. Ларион шёл быстрой и какой-то спотыкающейся походкой. Видно, что он сильно устал. На улице его окружили молодые мужики и парни. Тут был и Мишка, сын Терехи Парфёнова. Парень держал в руках гармонь. Перед этим он, идя по улице, наигрывал, а из пёстрой ватаги, валившей вместе с ним, неслись песни. Впереди шли девки. Иногда они начинали высокими голосами запевку, а парни подхватывали, вплетая в известные слова песни какое-нибудь солёное словцо.
Девки смеялись. Каждая нарядом, бойкостью, голосом старалась привлечь к себе внимание.
Но Мишка видел только одну — Глашку Перфила Шестакова. Она была в ярком голубом платье с оборками — по последней крутихинской моде. Задорный курносый нос Глашки поворачивался иногда в сторону Мишки, глаза смотрели вызывающе. Но Глашка была такой только на людях, и Мишка это отлично знал. Наедине с ним она становилась тихой, покорной. Тихо смеялась каким-то грудным, очень приятным смехом или, положив на Мишкину голову горячую ладонь, спрашивала — когда же они поженятся?
— Ты, поди, всё о своей кочкинской думаешь, — с лёгким упрёком, чтобы сильно не обидеть парня, говорила Глаша.
— Ну что ты! — отвечал Мишка, посильнее обнимая её и прижимаясь лицом к её щеке.
Действительно, выдумал тоже отец — женить его на девке, которую он и в глаза не видел. Уж эти старики всегда чего-нибудь сообразят! Мать поначалу выговаривала Мишке, что он идёт против воли отца — постоянно бывает вместе с Глашей. Приедет отец, будет недоволен. Ну и что? Пускай приезжает! Не захочет он жениться на кочкинской девке — и никто его не заставит. "Не старое время", — думает Мишка. Всю подноготную этого дела он уже знает. Отцу приглянулась не девка, а копи богатого мужика. Будущий тесть уступит своей будущей родне за недорогую цену пару томских копей, чтобы сбыть свою рябоватую дочку и приобрести зятя. Копи-то, конечно, хороши, по если бы впридачу к ним была Глаша, а не какая-то там кикимора…
Теперь он, стоя с парнями и девками посреди улицы, разинув рот, слушал, что говорил Ларион. Да и не один только Мишка забыл в эту минуту обо всём на свете. То, что говорил председатель колхоза, жадно выслушивалось всеми. Оказывается, Ларион и Гаранин ведут в Крутиху трактор! Ещё накануне праздника о тракторе шла молва в деревне, по как-то неопределённо. Большинство сомневалось: разве дойдёт до Крутихи этакая диковина? Да есть ли она взаправду, не сказки ли всё это? Никодим Алексеев внушительно говорил мужикам:
— Враки. Нам, дуракам, чего ни скажи, а мы рады стараться — уши развешивать.
Но вот же сам Ларион Веретенников говорит… И весь он перепачкан чем-то, и от него исходит какой-то незнакомый, машинный запах. Значит, и на самом деле есть трактор! И не только есть, но и сюда идёт, в Крутиху…
— Мы его вчерась в Кочкине заправили, а сегодня повели, — рассказывал Ларион. — Да ведь эти чёртовы дороги наши! — Ларион хмурится, и брови его темнеют. — Довели почесть до самой деревни. И бензина хватило, и всё. Но что ты будешь делать — застрял он у нас тут вот, недалеко.
— Где, где? — раздаются нетерпеливые голоса.
— Да где! — сердито машет рукой Ларион. — За вторым овражком болотце есть такое, знаете?
— Знаем, знаем!
— Там и застряли, — продолжает Ларион. — Гаранин с трактором остался, а я побежал. Надо две-три слеги привезти. А вы нам, ребята, помогите.
Что тут поднялось! С минуту стоял сплошной гвалт, потом все бросились врассыпную…
Трактор, который вели в Крутиху Ларион и Гаранин, был так называемый "агитационный". Появление его в районном селе Кочкине вызывалось требованием времени: надо было показать крестьянам машинную технику, которая в недалёком будущем придёт на поля.
Ещё за день до праздника Григорий Сапожков получил известие о тракторе и сейчас же пригласил к себе Гаранина. Рабочий жил теперь у Тимофея, но с Сапожковым у него были прежние ровные отношения. Гаранин ещё выше поднялся во мнении Сапожкова после того партийного собрания, на котором представитель райкома требовал вынести Григорию выговор, а Гаранин вступился и внёс совсем другое, противоположное предложение — наказания никакого не давать и оставить Григория секретарём партийной ячейки. Сапожков в первые дни думал, что Гаранин из каких-то посторонних соображений поступил так, но потом убедился в его совершенной искренности. Да, этот человек делал всё, как должно, по его мнению, делать, не отступая ни на шаг, не кривя душой даже в самом малом.
Но когда Гаранин пришёл к нему, Сапожков встретил его сдержанно — такова уж была его натура.
— Здравствуй! — сказал Григорий. — Есть важное дело.
Елена поставила чай. Через несколько минут явился Ларион. Председатель Крутихинского колхоза, всегда обнаруживавший большое тяготение к разной "механике" и даже мечтавший когда-то для этого уйти на завод, привязался к рабочему, расспрашивал его о машинах, о жизни в городе. Услыхав теперь от Григория, что в Кочкине есть трактор, который следует во что бы то ни стало заполучить в Крутиху, Ларион обрадовался и выразил желание немедленно туда отправиться.
— Вдвоём и поедете, — сказал Григорий, обращаясь к Гаранину и Лариону. — Ночевать будете у Нефёдова, вот ему записка.
В Кочкине трактор стоял во дворе райколхозсоюза. Гаранин быстро договорился обо всём. Кочкинский паренёк, окончивший курсы трактористов в Каменске и страшно гордый от сознания того, что он поведёт по деревням первый, ещё не виданный мужиками трактор, сильно удивился, когда Гаранин, по-хозяйски осмотрев машину, сел на неё, включил скорость и поехал как ни в чём не бывало. Узнав же, что Гаранин рабочий-двадцатипятитысячник, он сразу стал с ним запанибрата и охотно посвятил его в некоторые технические тонкости.
— Ну вот что, — сказал наконец трактористу Гаранин. — Ты гуляй на празднике дома, а я заберу машину в Крутиху. Согласен?
— Под твою ответственность, Гаранин, смотри, — предупредил рабочего присутствовавший при этом председатель райколхозсоюза. — Держать один день. Чтобы третьего мая трактор был на месте, в Кочкине.
— Порядочек! — весело сказал Гаранин. — Пошли, Ларион.
Они переночевали у Нефёдова. Кочкинская коммуна стала артелью, и председателем её попрежнему оставался старый партизан. Нефедов, прочитав записку Григория, спросил:
— Зачем вам пироксилиновые шашки? Вот Сапожков пишет, чтобы я дал вам две или три.
Рабочий с недоумением пожал плечами. Ларион же сказал:
— Если просит, значит нужно.
В гражданскую войну в Сибири партизаны подрывали железнодорожные пути, по которым перевозились колчаковские войска. Это называлось у них "починять дорогу". Одним из таких подрывников был в своё время и Нефедов. Он слыл мастером делать всякие хитроумные приспособления; Григорий об этом знал. Сейчас Нефедов куда-то сходил и принёс две фитильные бомбы собственного изготовления.
— Вот, — сказал он. — Рыбу в озере глушить собирался. Если надо, возьмите.
Наутро в день Первого мая в Кочкине был митинг. Вокруг деревянной трибуны у райисполкома собрался со знамёнами народ. Ораторы призывали крестьян смело становиться на новый путь, идти в колхозы, строить их и укреплять. Митинг ещё не разошёлся, когда перед толпой, урча, вылез трактор. Гаранин сидел за рулём, Ларион шёл сзади. За пазухой у Лариона были переданные Нефёдовым две самодельные бомбы.
Народ повалил за трактором. Машина прошла кочкинские улицы благополучно. Мучения начались за селом, когда толпа мужиков, баб и ребятишек, провожавшая трактор далеко за околицу, отстала и открылась ещё не накатанная по-летнему, едва просохшая весенняя дорога. Ларион уходил далеко вперёд и возвращался назад — разведывал путь. Гаранин искусно объезжал наиболее коварные ямы, болотца и колдобины. И всё же посадил трактор в грязь. К счастью, это случилось перед самой Крутихой.
Кузьма Пряхин и Перфил Шестаков, оба чуть под хмельком, обсуждали разные дела, когда в избу вбежала Глашка. За нею вошёл Мишка Терёхин. Парень был смущён: в избе Шестаковых за последний год, когда стал ухаживать за Глашей, он был в первый раз. Перфил взглянул на своего будущего зятя и отвернулся, Мишка опустил голову. Но в это время Глаша затараторила.
— Трактор, трактор, — повторяла она.
— Где? — враз вскинулись мужики.
Через минуту они уже были на улице.
Крутихинцы в сумерках бежали за деревню. Кто-то тащил фонарь. На тарахтевшей по улице телеге лежало несколько слёг. Лошадью правил Ларион. Фитильные бомбы он оставил дома и, даже не умывшись с дороги, поспешил на лошади назад, к застрявшему трактору. Вокруг телеги, впереди и сзади, шли люди. Тут были пожилые мужики и молодые парни и девки. Кузьма Пряхин, как был в праздничном одеянии и сапогах, так и побежал вместе с Перфилом, торопясь успеть первым.
— Фонарь надо бы, — говорил Кузьма на бегу. — Пока дойдём, темно будет.
— Ефим Полозков с фонарём вперёд пошёл!
Миша и Глаша бежали, взявшись за руки. Во дворе Мотыльковых мелькнул огонёк. Это Петя Мотыльков тоже вышел с фонарём. Звенели весёлые девичьи голоса, звучал смех. Совсем уж стало темно, когда в свете фонаря, который нёс Петя, мелькнуло почему-то испуганное лицо Никулы Третьякова..
После того как Никула, прокравшись в дом Платона Волкова, закрыл вьюшку в непротопившейся печке и потравил кур, он стал панически бояться разоблачения. Раньше было много людей в Крутихе, которые его могли выдать, теперь их почти не стало. Теперь только два человека остались, которым кое-что известно… Потому Никула и бежит сейчас в этой толпе…
Только что промелькнула мятая шапчонка Никулы, как вслед за ним большими шагами прошёл Иннокентий Плужников. Он зорко вглядывался в темноту.
Трактор не дошёл каких-нибудь полутора вёрст до Крутихи. Гаранин издали услышал шум толпы и увидел мигающие огоньки фонарей. В груди у него стало теплее. Дал им работы этот трактор! Но машина тут не виновата. Дороги — вот главное, что, оказывается, надо идущей на поля новой технике. Эх, видели бы ребята с нефтепромысла, что он тут делает!
Несмотря на вечерний холод и безмерную усталость, рабочий вновь почувствовал бодрость, словно спешившие к нему люди несли её.
— Эй, эй! — кричали Гаранину с дороги.
— Эй! — откликался он.
Ефим Полозков с фонарём первый подбежал к Гаранину, несмотря на свою хромоту. Он осветил застрявший трактор. Под колёсами с обеих сторон чернели длинные и глубокие канавы.
— Ну, что тут? — спросил Ефим. Он повыше поднял фонарь.
Лицо Гаранина было тёмным, кепка надвинута на лоб, одетый поверх косоворотки поношенный пиджак в грязи… Рабочий повернул к Ефиму лицо, оно стало задорным, чуть озорным.
— Что, небось вся деревня бежит? — спросил он.
— Ага! — весело подтвердил Ефим. — Вся! Стар и мал!
— Порядочек! — сказал Гаранин.
В этот миг вокруг них зашумела подбежавшая молодёжь — парни, девки. Подъехал со слегами Ларион. Их подложили под колёса. Гаранин дал газ.
Трактор, делая резкие выхлопы, двинулся и завозился, как большой чёрный жук. Из-под колёс полетела жидкая грязь.
Слеги разлетелись в разные стороны, и машина глубже села в колею.
— Давай мости настил! — крикнул Гаранин под шум мотора.
— Настил, конечно! — Кузьма Пряхин ступил в грязь прямо в сапогах, забыв, что на нём дедова обновка, А когда опомнился, только махнул рукой: "Кончились мои сапоги, чёрт её бей". И по своему обыкновению он больше, чем другие, стал суетиться, кричать, размахивать руками.
Наконец трактор выбрался из ямы на взгорок и, урча, пополз к Крутихе. Впереди, освещая дорогу, шли с фонарями Ефим Полозков и Петя Мотыльков. А рядом с ними шагал Мишка.
Только что он гулял по деревенской улице с парнями и девчатами, только что с Глашей они забегали в дом к Шестаковым. А сейчас он идёт в толпе мужиков, парней и девок за трактором. "Вот так штука!" — думает парень. Как заворожённый, он смотрит на машину. "А что, если её сзади за колесо схватить? Остановлю или не остановлю?" Мишка любит пробовать силу, или "играть силой", как говорят сибиряки. От отца он слыхал, что дед его — тоже здоровущий был мужик! — на спор приподнимал на спине кобылу. Подлезет под животину, поднатужится и приподнимет. Да ещё посмеивается: "Я бы и жеребца мог, да, боюсь, лягаться почнёт". Знал Мишка и отцовскую силу. Ещё мальчишкой он видел, как Тереха однажды на масленице поймал на улице двух коней, что неслись, вывалив седоков, с пустой кошевой; он так садил их на полном скаку, что у севшего на задние ноги коренника залез на самые уши хомут и лопнула новая ремённая шлея. Сам Мишка пока обходился более мирными упражнениями. Бросал двухпудовые гирьки в амбаре. Только один раз он испытал своих коней — вёз с мельницы муку, и, схватившись за задок телеги и напружинившись всем телом, остановил. "Неужели эта штука посильнее томских коней?" — соображал парень. Он даже о Глаше забыл, которая затерялась где-то среди девчат.
Из озорства Мишку так и подмывало ухватиться за колесо и попробовать остановить трактор. Но опасался: а вдруг, действительно остановится? Что тогда? Ведь скажут — враждебная вылазка, всю агитацию сорвал! Только это его и остановило. Всё-таки он парень сознательный, а не какой-нибудь подкулачник.
Решение не жениться на кулачке даже ради томских коней очень подняло его в собственном мнении.
XIII
Над Крутихой опустилась ночь.
С вечера деревушка была наполнена шумом и грохотом. Сейчас как будто всё успокоилось.
Гаранин довёл трактор до середины деревни. Тут, у школы была летом зелёная лужайка, а теперь пока оставался вытоптанный бугор. Гаранин поставил трактор на этом бугре и заглушил мотор. Народ понемногу разошёлся. У трактора остались Гаранин, Ларион и Григорий. Всё ещё ходил с зажжённым фонарём Ефим Полозков. Потом из темноты показался Иннокентий Плужников.
Иннокентий неотступно всё это время следил за Никулой Третьяковым. Он боялся, как бы Никула не подстроил чего-нибудь плохого. У Иннокентия было давнее убеждение, что с Третьяковым дело нечистое. Он не был человеком подозрительным, но первым дознался о тайных сборищах у Селивёрста Карманова и сказал об этом Сапожкову. Плохо, что Григорий не обратил тогда на это большого внимания…
Иннокентий видел, как Никула прошёл в дом к Никодиму Алексееву. "Чего ему там надо? — думал он. — Зачем ходит к Никодиму Никула?" Плужников не одобрял, что Никодиму всё как бы простили — словно он никогда не бывал у Кармановых. Он не верил ни одному слову и ни одному движению этого богатого мужика.
Тем более подозрительно, что Никула к нему побежал сейчас… Иннокентий, стоя на бугре, теребил свою чёрную курчавую бородку.
За последний год в Крутихе произошло немало такого, что казалось Плужникову загадочным и что он очень хотел бы узнать. Вот, например, в прошлом году горел кармановский дом, где ныне помещается сельсовет. Если предположить, что его поджёг сам Селиверст, сбежавший из тюрьмы, тогда является вопрос: у кого он скрывался? Ефим Полозков видел Карманова уходящим через огороды за речку Крутиху. Где он был, откуда шёл? Наконец, кто-то потравил тогда кур в доме Платона Волкова…
Иннокентий решил ко всему теперь присматриваться.
— Надо охрану поставить к трактору, — сказал рядом с ним Григорий.
Иннокентий поднял голову.
— Обязательно охрану, — подхватил он.
— Может, ты, Иннокентий, встанешь? — спросил Григорий. — Тут надо человека надёжного.
— Давайте, я покараулю, — вдруг сказал стоявший с фонарём в руках Ефим Полозков.
Все посмотрели на него.
— Карауль, — согласился Григорий.
Ефим сходил домой, заправил фонарь и надел тулуп. Лишь после этого от трактора ушли все, кроме караульщика. Смертельно уставший Гаранин едва плёлся вслед за Ларионом. А тот с увлечением говорил, как он завтра прицепит к трактору плуг.
Тихо стало на улице. Но вдруг где-то в кочкинском конце деревни запели девчата. Высокие их голоса то разливались широко, то замирали. Но вот и они стихли. Прошло возле школьного забора несколько парней, о чём-то перекликаясь. Один из них нагнулся, схватил валявшуюся на улице палку и метнул в забор — не по какой-нибудь особой причине, а просто так, от полноты чувств. Потом из переулка показалась пара — парень вёл под руку девушку. Они шли, тесно прижавшись друг к другу, и остановились у ворот избы Перфила Шестакова.
— "Мишка… Ох, язви его, ну и здоров стал парень, — думал стоявший в тени трактора Ефим Полозков. — Теперь он, пожалуй, Терехе-то не покорится"…
Ефим по-соседски знал, что происходило в последнее время у Парфёновых. Он был полностью на стороне Мишки. Ефиму ясна вся механика сговора Терехи с кочкинским зажиточным мужиком. Но он этому особенно-то и не удивлялся: по старым понятиям, в браке, как и всюду, должна быть своя выгода. В конце концов, не даром ведь за невестами дают приданое. Но теперь уж молодёжь не хочет жить по-старому. Молодые люди и в деревне женятся и выходят замуж по любви.
Ефим вспомнил, как и он сам лет десять назад женился. Не привелось ему взять в жёны Аннушку… Ефим вздохнул, потихоньку наблюдая за влюблённой парочкой. А Мишка и Глаша то расходились, то вновь сходились — не могли расстаться. Наконец они всё же разошлись, поцеловавшись на прощанье ещё раз. Ефим поплотнее запахнулся в тулуп, сжимая в руках старую бердану.
Да, настало время, что и в сибирской деревне появилось общественное достояние, которое надо охранять. Раньше каждый крестьянин сам стерёг свой дом, свои поля и скот. Разве что нанимали общественного пастуха, да и то лишь на лето. Да были ещё общественные амбары, куда засыпался хлеб. Но их, эти амбары, как правило, никто не охранял. А теперь… Теперь только и смотри, как бы не было поджога, порчи или какой-либо потравы. Жестокая борьба идёт, и даже обычные машины, не говоря уже с тракторе, машины, вроде привычных крестьянскому люду сенокосилки или жатки, сейчас поставлены на вооружение, как винтовки и пулемёты на войне…
Ефим поверил в колхоз, поверил в то, что с колхозом кончатся все его неудачи, которые преследовали его, когда он был единоличником. А поверив, он готов был в силу своего упорного и твёрдого характера идти по избранному пути до конца. Сейчас он стоит и охраняет трактор, а ночь идёт чуткая, настороженная. Ефим круто повернулся, услыхав за своей спиной шорох, а затем и поспешные шаги. Прошёл человек. Ефим вгляделся и узнал его: это был Никула Третьяков. По-видимому, он возвращался от Никодима. Никула прошёл так близко, что чуть не задел Ефима. "Чего его носит тут?" — подумал Полозков. Как и Иннокентии Плужников, Ефим относился к Никуле с недоверием. Но, кажется, Никула был последним прохожим по крутихинской улице в эту ночь. Деревня спала, лишь в пяти-шести избах был виден свет. Лампа горела в избе Лариона. На кровати спали жена и дети. А сам он сидел с блокнотиком в руках за столом, иногда писал в нём карандашом, всё что-то прикидывал, рассчитывал.
Был виден огонь и в окнах старой избёнки Савватея Сапожкова. У Савватея сидел Григорий. Он зашёл к нему посоветоваться насчёт завтрашней пахоты и предложил Савватею сменить у трактора Ефима Полозкова. Григорий затем отправился к Тимофею Селезнёву. А Савватей близко к полночи надел полушубок, подпоясался и пошёл на смену Ефиму.
Но была и ещё одна изба в Крутихе, где долго горел огонь, — это у Кузьмы Пряхина. Сам Кузьма спал, зато жена его сидела на лавке и смотрела на мокрые, заляпанные грязью сапоги. Щегольского вида у сапог уже не было, они так расхлёстаны, что сомнительно, можно ли их ещё раз надеть. Женщина покачала головой и принялась очищать их от грязи, потом она взялась за брюки и гимнастёрку мужа, также испачканные в грязи.
С вечера, когда Кузьма явился домой, она даже не узнала его. Чтобы он был так лихо бесшабашен — этого с Кузьмой ещё никогда не бывало.
— Что, на тебе этот трактор ездил, что ль? — насмешливо спросила она.
А он, не отвечая ей, сразу полез в шкафчик, достал водку и залпом опрокинул стакан. Потом за ужином долго рассказывал о тракторе всякие небылицы. И пятнадцать-то в нём лошадей сидит. И дом-то он раздавит. И все крутихинские телеги один утащит, только запряги! "Чего это с ним сделалось? Прежде за верёвочку готов был драться, а теперь вон какие сапоги не пожалел". Она старательно всё вычистила и поставила сапоги к печке, чтобы высохли.
Утром он поднялся чуть свет, и всё бывшее с ним вчера сразу пришло ему в голову. Кузьма взглянул на сапоги. "Эх, вот устряпал-то я их!" Поставленные у печки просушиться, они совсем разъехались: подошва отстала, носок задрался. Кузьма почесал в затылке, виновато посмотрел на жену. Он ожидал, что жена будет ругаться, но она, к его удивлению, даже и слова не сказала. Наоборот, как показалось Кузьме, улыбнулась тихо, как бы прощая его этим, точно напроказившего мальчишку. Это придало Кузьме бодрости. "Чёрт с ними и с сапогами! Что им — ещё сто лет носиться?" Пряхин схватил сапоги, повертел их, помял. Действительно, носить их уж больше нельзя. "А голенища ещё добрые, пригодятся", — привычно подумал он и не положил уже больше сапоги бережно в сундук, а забросил их под кровать.
Позавтракав, он поспешил на улицу.
На бугре уже толпились мужики. Брезент сняли, и теперь, при дневном свете было видно, что трактор не очень велик. Но и он казался мужикам чудом: без лошадей ездил!
Со всех сторон сходились к школе мужчины и женщины. А ребятишки вертелись возле трактора с самого раннего утра.
За воротами своей избы стояла Агафья, жена Терехи Парфёнова. Она слыхала, когда Мишка вернулся домой. "С Глашкой был", — вздыхала Агафья, вертясь на кровати. Потом она сказала себе: "Ладно, вчера был праздник, парень загулялся". Но опять подумала: "Гулять-то гулять, да не до утра же. Дома работы по горло. Скоро пора пахать, сеять. Земля уж совсем оттаяла. А Мишка словно и не думает об этом. Надо всё поправить, починить, а то на пашне некогда будет латать, когда всё станет рваться, ломаться да не слаживаться".
— Надо бы лемех-то наварить, — сказала она ему утром.
— Я, мама, ходил в кузню. Завтра снесу.
— Завтра, завтра! — сказала Агафья со злом. — А чего сбрую не починяешь?
Мишка промолчал. Может быть, он не желал перечить матери? Сейчас Агафья смотрела, как сын быстро вышел из ворот; он торопился к трактору. В повойнике, скрывавшем редкие седые волосы, в пёстрой ситцевой кофте и широкой чёрной юбке, Агафья сердито поджала губы, услыхав какой-то непонятный треск и гул. Мишка прибавил шагу, потом побежал.
По крутихинской улице шёл трактор. За рулём, как и вчера, сидел Гаранин. Из дворов и изб выходили люди. Агафья огляделась. "Батюшки! Экое чудище!" Она перекрестилась и ушла обратно в избу. Зато с любопытством смотрела на трактор вышедшая за ворота Аннушка. Вот она позвала вертевшегося среди ребятишек Ваську, он подбежал к ней.
За машиной шли Ларион, Иннокентий Плужников, Ефим Полозков. Ефим поздоровался с Аннушкой. Она увидела Григория. Толпа всё росла. На телеге везли плуг, какие-то плахи… Выйдя из деревни, вся колонна двинулась по дороге в поле.
— Куда ж поехали?
— За столбы! Пахать!
— Пахать! Трактором? Да ему тяжело своё-то железо тащить, неужто плуг потянет?
Люди, шедшие за трактором, шумели, громко разговаривали. В конце концов, не жалко потратить и день, чтобы посмотреть, как трактор будет пахать. Рядом с Мишкой шёл Николай Парфёнов.
Мишка со вчерашнего вечера, когда впервые увидел трактор, испытывал впечатления необыкновенные. Ночью, провожая Глашу домой, он хотел подойти к машине, ещё раз взглянуть на неё, но увидел караульщика и пошёл домой. А утром поспешил на бугор, к школе. Мать говорила, что надо лемех наваривать, сбрую чинить. Правда, всё это надо делать, по до лемеха ли тут, когда такое творится! Может, расспросить Николая Парфёнова?.
— Отец-то пишет? — спросил Николай, когда Мишка к нему пристроился.
— Слух есть — жив, в лесу ворочает.
— На колхоз обиделся — вот дерева и валит, как медведь! Вот бы посмотрел, чего теперь у нас в Крутихе, — говорил Николай так насмешливо, что Мишка несколько оробел.
Впереди толпы, всё так же ровно урча, двигался трактор. Полевая дорога, скрытая прошлогодней травой, была ровна, суха, и Гаранин — в кепке, в старом пиджаке — вёл машину спокойно. Рокот мотора разносился над крутихинскими полями. Потом-то этот рокот станет привычным, а сейчас степь, примолкнув, слушала его впервые. Ястреб, поднявшийся ввысь, удивлённо взмахнул крыльями. Торопливо, напуганная непонятным гулом, пробежала полевая мышь…
Вдруг трактор остановился. Гаранин слез с железного сиденья и стал осматривать машину. Подошёл Ларион. Вдвоём они склонились над радиатором. Толпа сбилась плотнее. Начавшийся ветер доносил обрывки разговора:
— Вот тебе и машина!
— Не то что, скажем, конь. Тому дал кнута — и вывезет!
— А и правда: на коне надёжнее!
— Погоди! Вот посмотрим, как он потянет плуг-то!
Трактор снова двинулся. Гаранин недовольно посматривал по сторонам. Он предлагал Григорию не забираться так далеко с трактором, попробовать пахоту на ближних пашнях, однако Сапожков настоял на своём. Ему обязательно хотелось, чтобы именно трактор поломал кулацкие межи на этих лучших полях. Когда вдали обозначился тёмный край Скворцовского заказника, Гаранин оглянулся. Он думал, что народ по дороге разбредётся, не все придут на место, и ошибся: толпа как будто даже увеличилась. Какая-то телега шла сзади. На коне верхом ехал Тимофей Селезнёв.
Миновали болотце, отогревшееся под солнцем. Трактор в первый раз забуксовал. Нашлось много охотников подкладывать плахи, снятые с телеги. Как и вчера, больше всех суетился Кузьма Пряхин. После этого было уже совсем недалеко и до пашен. Гаранин прямо повернул к ним.
Это были те самые пашни, где в прошлом году Ефим Полозков и Савватей Сапожков пахали на артельных лошадях землю братьев Кармановых. Теперь почти вся земля за столбами стала колхозной. В неё вошли наделы Волкова Платона, братьев Алексеевых и других богатеев.
Григорий вышел вперёд.
— Будем отсюда заезжать, — сказал он Гаранину и указал рукою на столб у ближнего к дороге конца поля.
На другом конце виднелся точно такой же столб; издали он казался совсем маленьким. Мужики, пришедшие за трактором, остановились у края поля и смотрели молча, как Гаранин заезжает на бывшую пашню Платона Волкова, которая шла прямо от первого столба. С телеги сняли прицепной плуг, привезённый в ночь из Кочкина. Ларион вытащил из сумки фитильные бомбы и побежал к дальнему столбу. Савватей Сапожков прошёл по полю и остановился, оглядывая его из конца в конец. Края пашен ясно обозначались редкой травой, хорошо видными бороздами и старыми, высокими межами.
Гаранин вывел машину на поле и, поставив её поперёк меж, невольно опасливо покосился на них. "Чёрт, возьмёт ли машина?" Уж очень они были высоки, крепко задернованы травами, казались незыблемыми символами кулацкой власти над землёй, опутывая её словно цепями.
Любит Григорий рискованные положения! Ну, была не была, придётся рисковать…
И Гаранин двинул трактор на штурм вековых меж.
Машину опередили ликующие мальчишки. Позади двинулась вся толпа. Трактор ткнулся в первую межу, перелез её без особого труда, но когда лемехи плуга вонзились в корневища, пришлось дать газу. Машина преодолела препятствие рывком. Сзади что-то крякнуло. "Уж не поломка ли?" — пробежал холодок по спине рабочего. Нет, это хрястнули корни, и огромная дернина перевернулась, образовав глубокую борозду.
"Здорово!" И в тот же миг невдалеке раздались два взрыва, резких, коротких. Под одним и под другим столбом, что стояли на краях заповедного поля, как молчаливые стражи кулацкой собственности на землю, показались два белых облачка. Столбы вначале подпрыгнули, а потом рухнули вниз. Облачка дыма растаяли и обнажили пустое место. Словно столбов и не было!
— Ур-ра! — закричали ребятишки, под дирижёрство комсомольцев.
— Ур-ра! — кричал вместе с ними Григорий радостно, как мальчишка.
И радость эта захватила толпу. Люди оживлённо зашумели. "Машина понравилась", — решил Гаранин, украдкой отирая пот.
Один только Никодим Алексеев стоял в стороне, тёмен лицом. Первая межа была его. Дальше шли межи его братьев… А там уж кармановские, волковские… Всем конец!
Трактор продолжал свой путь.
Мишка Парфёнов, сбегав вместе с другими парнями смотреть, как повалились от взрыва каменные столбы, подскочил к трактору, когда он уже начал пахать. Глаза у парня блестели. Озорная удаль вдруг закипела в Терехином сыне. Он сбоку ухватился обеими руками за колесо машины, попытался упереться ногами в землю, но сразу же и отлетел. Среди мужиков, шедших за трактором, грохнул хохот.
— Что, Мишка, не берёт? — кричали ему.
— Гляди, пуп надорвёшь!
— Машину остановить хотел! Ну Мишка!
Хохотали Ларион, Николай Парфёнов, Перфил Шестаков. Засмеялся и подошедший Григорий. Только Никодим Алексеев, стоя в стороне, всё так же мрачно смотрел на толпу мужиков.
А Мишка Парфёнов, смеясь вместе со всеми, думал: "Куда до неё коням! Эта машина любых томских пересилит!"
Мужики гурьбой шли за плугом. Сквозь шум мотора слышались их голоса:
— Глубоко всё же берёт!
— Эх, вот сила! Вот оно где, тягло — по сибирским землям как раз!
— Неужто нам не только на показ такой дадут?
— Дадут. И очень свободно. Потому — артель!
Бывшие бедняки возвращались с поля важно, с каким-то особенным достоинством, как владельцы самого мощного тягла, какое только заводила Крутиха во все прошедшие времена.
XIV
С борозды, проведённой трактором на пашнях за столбами, и началась в Крутихе эта весна. Через неделю уже все сеяли; даже Никула Третьяков вместе с другими колхозниками принимал участие в общей работе.
Трактор давно увели обратно в Кочкино. Слышно было, что шёл он теперь по другим деревням района, прокладывая первые борозды, всюду вызывая то надежду, то скрытую, затаённую злобу. В Крутихе Никодим Алексеев не мог забыть, как тракторный плуг бороздил землю за столбами.
— Истинно чёртова машина! — говорил Никодим Никуле Третьякову. — Взять бы да садануть по ней как следует какой-нибудь железиной, чтобы не ползала.
Никула жалко улыбался. Он и боялся Никодима и ненавидел. Несколько лет тому назад Никула Третьяков батрачил у Алексеевых. Тогда ещё богатые братья Алексеевы жили нераздельно. Впоследствии от них выделился Никодим. Осенью трёх братьев Алексеевых раскулачили, а Никодим остался. "Как его-то оставили?" — думал Никула. Ему не хотелось, чтобы в Крутихе был теперь хотя бы один человек, который знает про его тайные дела. А Никодим знает…
Никула отлично помнил время, когда у Селивёрста Карманова собирались богатые мужики. Третьякова туда иногда знали. Конечно, ему не по пути было ни с Кармановыми, ни с Алексеевыми. И если всё же он шёл к ним, то лишь потому, что привык всю жизнь ждать подачек и жить на подачки. От этого в характере Никулы очень резко проявлялись черты угодливости, услужливости…
Очень возможно, что когда Никула рос вместе с другими деревенскими ребятишками, у него была и смелость, и самостоятельность — он мог драться с ровесниками, разбивать чужие носы и свой не очень беречь. А может, у него от рождения подлый характер — кто станет это разбирать. Человека ведь судят по делам. А дела у Никулы такие, что лучше ему о них не думать… Ведь Платона-то раскулачили, выселили, а спрятанный им хлеб так и не нашли, он в яме! Никула, даже закрыв глаза, видел эти туго набитые зерном пятипудовые мешки с буквами "П. В." Ведь только Никула, один во всей Крутихе, знал, где был спрятан у Платона хлеб. Волков больше в деревню не вернётся, Никула это чувствовал, значит хлебом можно спокойно завладеть. Но как? Усадьба Волкова с улицы обнесена высоким забором, только сквозь щели можно что-нибудь увидеть во дворе. Зато огород с картофельной ямой — на задах усадьбы и открыт со всех сторон. Никуле хотелось перетаскать все мешки к себе в избу, в своё подполье, но он трусил, что его за этим застанут. Проще всего было бы пойти и заявить, что вот он, Никула Третьяков, знает и может показать, где лежит спрятанный Платоном хлеб. Но Никула не умел бескорыстно отказываться от чего бы то ни было. Он только тревожился — не сгнил ли хлеб в яме, не попортила ли его плесень, сырость? "Если я, — думал Никула, — перетаскаю к себе весь этот хлеб, на черта мне тогда и сеять? Буду сидеть дома на печи да в потолок плевать". Никула был так обеспокоен сохранностью чужого, не принадлежащего ему хлеба, что однажды, не вытерпев и выбрав ночь потемнее, пробрался на огород Платона Волкова. Ещё днём сквозь щели в заборе он заметил место, где должна находиться яма. Никула, согнувшись, перебежал от забора к едва заметному холмику посреди огорода. Кажется, его никто не заметил. На усадьбе Волкова, превращённой в колхозный двор, с конюшней и двумя амбарами, было тихо. Никула присел на корточки и принялся отгребать землю. Он отгребал её до тех пор, пока пальцы не нащупали сырые и холодные доски. Никула поднял одну доску, образовалась щель. Из ямы потянуло сыростью, прелью. "Ох, сгнил хлеб-то!" Эта мысль его настолько расстроила, что Никула сделал резкое движение и, испуганно охнув, полетел вниз. Хорошо, что он упал на мягкие мешки. Кажется, поцарапал неё. Никула стал ощупывать себя. И сразу же услышал громкий собачий лай — как показалось, над самой его головой. Никула весь сжался от страха. Сидел не шелохнувшись, пережидал. Лай не повторился. Никула живо развязал один мешок, набрал в карманы зерна и стал выбираться из ямы. Как ни осторожно Никула выбирался, а потом и закладывал яму досками, засыпая их снова землёй, шум он всё же поднял, и его услыхали.
У амбаров во дворе дома Волковых ходил с ружьём караульщик. Это был Филат Макаров — бывший кармановский батрак. Он услыхал на огороде какой-то странный шум, стал оглядываться, но в темноте ничего не мог заметить. Тогда Филат, по привычке жителей степных мест, пригнулся к земле и посмотрел снизу. Он ясно различил на фоне более светлого неба крадущуюся к забору человеческую фигуру.
Вот человек метнулся и буквально перелетел через забор. "Кто бы это мог быть? — думал Филат, держа в руках ружьё. — И зачем сюда приходил?" Ему представилось, что человек этот собирается поджечь амбары, а может быть — кто знает? — напасть и на самого караульщика. Филат затаился, стараясь высмотреть, откуда мог подойти к нему враг, но кругом было тихо. Под утро Филат и совсем успокоился. "Может, это мне померещилось?" — думал он. Однако ночное видение было настолько явственным, так ярко стояла у него в глазах метнувшаяся к забору человеческая фигура, что Филат утром подхватил ружьё и пошёл на огород. Ему сразу бросился в глаза высокий холмик со свеженарытой землёй. Филат догадался, что перед ним картофельная яма; такие ямы на огородах были обычными в Крутихе. "Значит, в ней что-то есть", — подумал Филат, но открывать яму не решился. Идя по огороду к амбарам, он раздумывал, что делать, кому сказать о том, что стало ему известно. Поразмыслив, Филат отправился к Иннокентию Плужникову, который был колхозным кладовщиком и, стало быть, являлся как бы ближайшим начальником Филата.
Между тем Никула Третьяков, прибежав домой, выгреб из кармана пшеницу. Жена и дети спали. Никула зажёг лампу и стал внимательно рассматривать зерно, косясь на окошко, словно с улицы за ним могли подсмотреть. Зерно оказалось здоровым, словно оно пролежало всю эту зиму в амбаре. Ни плесени, ни сырости, как опасался Никула, не было. Сухая горькая пыльца оседала на ладонях, когда он, захватив зерно в пригоршню, стал его пересыпать. Ух ты, какое это было бы богатство, если бы всё, что есть в яме, до единого зёрнышка, перешло каким-нибудь чудом к Никуле в подполье! Два года, не оглядываясь, можно было бы питаться с семьёй Платоновой пшеничкой. А потом продать излишек… Но Никула понимал, что это невозможно. Нельзя утащить из ямы всю пшеницу без того, чтобы этого никто не заметил. Даже и сегодня, когда он только разведку сделал, словно кто-то следил за ним; Никула это почувствовал, казалось, всей кожей, потому он так стремительно и метнулся через забор. "Чёрт… в яму сверзился", — ругал он себя. Но кто же мог его заметить? Филат? Никула знал, что Филат Макаров каждую ночь на бывшей усадьбе Волкова сторожит колхозные амбары. Но он надеялся: огород всё же далеко от амбаров… А кроме того, хлеб можно тащить не через забор, а сперва спустить его под высокий берег речки Крутихи. Берег недалеко. Вырыть там яму, сложить мешки… Никула снова размечтался. "Вот надо было мне так-то и сделать, а я, дурак, через заплот полез". Но видал его кто или не видал? Эта мысль мучила Никулу, и он почти всю ночь проворочался на берёзовой лавке, в набитой тараканами ветхой своей избёнке. А утром встал с дурной головой и побежал скорее в переулок, чтобы сквозь щели в заборе посмотреть, не разрыта ли яма. Но нет, всё было так, как он оставил ночью, виднелся лишь чуть заметный бугорок свеженарытой земли. "Надо было забросать яму-то старой картофельной ботвой", — подумал Никула и пожалел, что не сделал этого ночью. В последующие дни он выжидал. Ход рассуждений у него был такой: если его и на самом деле видали, тогда яму неизбежно обнаружат и откроют, а если не видали, всё будет в порядке. Никула слишком понадеялся на обычную беспечность людей. И просчитался.
Филат всё рассказал Иннокентию Плужникову.
— Ладно, — сказал он. — Нынче ночью я сам погляжу, что там есть. А ты, смотри, не застрель меня.
— Ну что ты! — Филат довольно засмеялся.
На следующую же ночь Иннокентий пришёл на огород, быстро сбросал землю и залез в яму. "Мешки… — ощупывал Плужников вокруг себя и под ногами, — пшеница… Значит, вон куда Платон Волков прятал свой хлеб! А мы-то думали, что у Егорши Веретенникова. Замок сломали у мужика. Но кто же около ямы-то ходит?
Значит, кто-то знает, что тут хлеб лежит. Надо этого человека во что бы то ни стало подкараулить".
В тот же день Иннокентий разговаривал с Григорием.
— Надо открыть яму и хлеб перетаскать в колхозный амбар, — сказал Григорий.
— Подождём, Григорий Романыч, — стал уговаривать его Плужников. — Тут какая-то махинация. Кто-то к этой яме ходит. Мы грешили, будто Егор Веретенников Волкову помогал. Ан, видно, кто-то другой. Надо это выявить!
Григорий согласился, — ему вовсе не нравилось, что его родственник ходит в подкулачниках.
А Никулу Третьякова снова стали одолевать сомнения. Что делать дальше? Начать в одну из ночей перетаскивать хлеб к себе домой? Но сколько он может унести? Мешки тяжёлые, одному мешок ни за что не поднять. "Надо вдвоём с бабой, — думал Никула. — По полмешка таскать будем". Никула выждал несколько дней, всё было спокойно. Однако он никак не мог собраться с духом пойти к яме. Ему даже сниться стала эта пшеница — будто он сидит в своей избе на мешках! А утром, проснувшись, он думал: нет, всей пшеницы ему не забрать, очень уж много её — сто пудов! Двадцать мешков — разве все их незаметно перетаскаешь? Надо бы с кем-то вдвоём…
Находясь в сильном расстройстве, Никула на четвёртый день после того, как побывал в яме, сказал о ней Никодиму Алексееву. Но тут же и пожалел об этом. Никодим сначала удивился, потом задумался, лицо его стало жёстким, как у Селивёрста Карманова, и он зло усмехнулся.
— Всё равно эту яму они найдут, — сказал Никодим; под словом "они" Никодим подразумевал колхозников. — Станут весной огороды копать и откроют. Надо этот хлеб испортить, керосином залить. Ты и зальёшь, — решил тут же Никодим. — Вот тебе деньги — тридцать рублей. Сделаешь — ещё дам. Да смотри, — предупредил Никодим, — не попадись. Попадёшься — пеняй на себя!
Не обрадовался Никула такому поручению, но и отказаться от него он не посмел. Давно уж он был связан с Никодимом одной верёвочкой. Сначала Селиверст Никулой распоряжался. Тот был человек страшный, он мог и убить… А теперь вот Никодим имеет над Никулой какую-то власть.
— Иди! — повелительно сказал ему Алексеев.
Никула, выйдя от Никодима, стал прикидывать, как всё будет делать. Он притащил от Алексеева большую жестяную банку керосина, обернул её рогожей. Облить керосином хлеб — Никула это мог сделать, по его снова охватил страх. Однако в кармане у него были полученные от Никодима тридцать рублей — деньги не малые… Ещё немного подумав, Никула пришёл к убеждению, что всё получается хорошо: ему дали тридцать рублен, а кроме того, он не всю пшеницу обольёт, три-четыре мешка себе оставит…
С этой минуты Никула начал действовать. Труднее всего оказалось уговорить жену пойти ночью на чужой огород, к чужой яме. Женщина пугалась, принималась ругаться, плакать. Никула на неё прикрикнул.
И вот настала ночь.
Никула шёл на огород Платона Волкова со стороны речки Крутихи. В руках он тащил обёрнутую рогожей банку с керосином.
Открыть знакомую яму было делом нескольких минут. Никула спустился в неё и знаками подозвал жену. В руках у женщины были пустые мешки. Она кинула ему один мешок. Никула из полного мешка в яме стал пересыпать хлеб. Пересыпав, поднял наверх. Так он поставил наверху шесть полумешков.
В этот момент послышались голоса, затем топот ног. Кто-то бежал через огород. Жена вскрикнула и кинулась прочь от ямы. Никула заметался. Он задел ногой банку с керосином, она опрокинулась на мешки. После этого Никула пулей вылетел из ямы. Но далеко он не ушёл. Иннокентий Плужников догнал его и свалил ударом кулака по шее.
XV
Васька прибежал с улицы в слезах.
— Ты чего, сынок? — участливо спросила его Аннушка. — Кто тебя обидел?
Васька не отвечал, размазывая слёзы кулаками по лицу и мотая упрямо вихрастой головой.
— Да что случилось-то? — не отставала Аннушка; горе сына её чем-то тронуло.
У Васьки глаза сделались злыми — сквозь слёзы две голубых стекляшки.
— А чего они дразнятся! — выкрикнул он.
— Кто дразнится? — спросила Аннушка.
— Кто! Кто! Ребятишки же! Вот непонятливая!
— Васька! Как это ты с матерью-то разговариваешь! — упрекнула сына Аннушка.
— Дразнятся ещё… — жалобно сказал Васька, уронил голову на руки и заплакал ещё пуще. Аннушка едва его успокоила.
— Ребятишки говорят, что от нас тятька убежал Правда, мамка? — спрашивал Васька, всхлипывая.
— Врут они, сынок, — вздохнув, сказала Аннушка.
До самого вечера Васька не вышел на улицу, где играли ребятишки. Аннушка узнала, что сын её подрался с Пашкой — парнишкой Перфила Шестакова.
— Тот уж большой, дурак, — негодующе сказала она. — Чего он с маленькими-то связывается?
— А я его палкой, — сказал Васька. — Как дал ему!
"До чего дошло, ребятишки и то между собою враждуют". Аннушка была огорчена.
Все люди как люди, а её вот сына гонят с улицы! И чего это Егор запропастился? Шум и возбуждение, поднятые появлением в деревне трактора, подействовали и на неё. Видя, как вокруг большой, грозно рычащей машины суетятся Григорий, Гаранин, а вместе с ними Ларион Веретенников, Ефим Полозков и Кузьма Пряхин, Аннушка подумала, что и её Егор мог бы быть здесь. Неужели уж он хуже Кузьмы Пряхина?
"Пахать и сеять надо! Нечего нюни-то распускать!" — прикрикнула она на себя.
Васька поедет с нею на пашню. А куда девать Зойку? Мала ещё, чтобы жить на поле в балагане. Можно бы отвести дочь к Елене — та сидела со своим маленьким дома. "Нет, не стану навязываться, ещё подумает, что без неё мне не обойтись". Аннушка решила поговорить с Агафьей. "У нас с нею одно горе, и мужья наши вместе бедуют где-то в тайге". Вечером она отправилась к Парфёновым.
Агафья её встретила хмуро. Аннушке пришлось опять выслушать всё то же — неудовольствие Агафьи на сына, сетования, что "черти куда-то загнали мужиков, а когда они приедут — неизвестно".
— Сколько раз говорила Мишке: "Надо наварить лемех, отнеси его в кузню". Так нет же: завтра да завтра! Вот и довёл теперь: добрые люди уж на пашню поедут, а он только собирается..
— Тётка Агафья, — перебила Аннушка. — Я хотела у вас Зойку оставить, пока съезжу на пахоту.
— Оставляй уж, — помолчав, сказала Агафья, но была явно недовольна.
"Не было бы нужды, не стала бы просить её", — с горечью подумала Аннушка.
Вошёл Мишка.
— Ну, был ты в кузнице? — сердито спросила его Агафья.
— Был, — ответил парень и стал объяснять: — Там всё колхозникам вперёд делают, а единоличникам после, потом…
— Вона что! — всплеснула руками Агафья и принялась ругаться.
Прежде с этой нуждой в Кочкино ездили, а теперь вот есть и в Крутихе кузница, да оказывается не для всех, а в первую очередь для колхозников.
— А мы-то что же, — возмущалась Агафья, — не люди?
Почему-то стало обидно и Аннушке. Значит, откажут и ей, если понесёт лемеха!.
Утром в день выезда на пашню она привела дочку к Парфёновым. На этот раз Агафья встретила её уже более приветливо.
— Ладно, оставляй, — сказала она. — Ничего… догляжу за ней.
Вернувшись от Парфёновых, Аннушка стала запрягать лошадей.
Когда ещё она жила у Волковых, ей приходилось выполнять мужскую работу, быть около лошадей; она их не боялась. Так и сейчас. Аннушка уверенно запрягала гнедого коня, которого Егор купил у Платона. Чалая кобыла была в пристяжке. А на Холзаном должен был ехать Васька. Аннушка бегала по двору в стёганой тужурке, в широкой юбке и высоких броднях. Васька тоже надел бродни, а на голову обтрёпанный картуз. Аннушка набросила на Холзаного седло. Васька сейчас же подскочил и стал затягивать подпругу. Конь шумно вздохнул, бока у него стали круглыми.
— Надувается, чёрт. Ишь пузо-то распустил. — сурово сказал Васька и ткнул кулачонком коню в живот.
Холзаный одним глазом скосился на Ваську и так же шумно выдохнул.
— То-то, леший! — сказал Васька.
— Ты пошто, сынок, ругаешься? — повернулась к нему Аннушка.
— А что он надувается! — ответил Васька, с усилием затягивая подпругу.
Аннушка наклонилась над телегой, чтобы спрятать улыбку. Бедовым пареньком растёт её сын!
Пока она укладывала на телегу бороны, плуг, необходимые припасы, Васька подвёл засёдланного Холзаного к забору и стал прыгать, стараясь с забора достать ногою стремя. Наконец он изловчился и сел в седло. Стремена у седла оказались высоко подвязанными. Аннушка подошла и подвязала их пониже, проверила, крепко ли затянута подпруга.
— Вот теперь можешь ехать, — сказала она сыну.
Васька сел на коня не с левой, как должно, а с правой стороны. Аннушка ему об этом сказала.
— Ладно уж, — недовольно проговорил он. — Учат бабы мужиков!
И эта мальчишеская грубость ей понравилась.
Васька нетерпеливо ёрзал в седле: ему хотелось как можно скорее проехать верхом по улице. Пускай все видят, как он ездит! Пускай Пашка посмотрит. "Дразнится ещё, что наш тятька убежал"…
— Скорее же, мамка! — крикнул Васька и потянул повод. Холзаный резво пошёл к раскрытым воротам. Лохматый Шарик побежал вслед.
Когда уже были за деревней и Васька всё ещё переживал, как важно он проехал на коне по Крутихинской улице на виду у всех, Аннушка вспомнила, что перед выездом они не посидели пять минут, как следовало по обычаю. "Ладно уж, — со смирением сказала она про себя. — Бог даст, всё хорошо будет".
Но в первые же дни полевой страды ей пришлось очень трудно. По-мужски шагая, она шла за плугом. Тройка лошадей едва тянула его. Васька, сидя верхом на Гнедке, помахивал плёткой, надетой на руку; Гнедко натягивал постромки. В корню шёл Холзаный, а в пристяжке Чалая. Аннушка взмахивала сошным бичом. Пыль клубилась из-под плуга; земля уже начала пересыхать. Плуг прыгал в руках на каменистой полосе. В первый день Аннушка так измучилась, что едва нашла в себе силы устроить Ваське постель и сварить чай.
— Ох, рученьки мои, — жалобно проговорила она, ложась в балагане рядом с Васькой на разостланную старую шубёнку и смотря на свои вспухшие, в пузырях мозолей ладони. А ведь всё только ещё начинается. За пахотой идёт сенокос, а там страда…
Ей так ясно представился длинный ряд дней без мужа, на тяжёлой мужской работе в поле, что она заплакала. С мокрым от слёз лицом она и уснула.
На второй день первая небольшая полоска была вспахана; именно на ней Егор, уезжая, советовал Аннушке посеять пшеницу. Но кто же ей засеет? Аннушка даже за голову схватилась. Кажется, простое дело: надевай на плечо лукошко, полное зерном, и иди-шагай по мягкой, вздыбленной чёрными пластами пашне, разбрасывай из пригоршни зерно и любуйся, как оно летит и, прыгая, падает на чёрную мягкую землю. Благословен труд сеятеля! Но в нём — тысячелетний опыт. Как посеять? Не загустить бы или, наоборот, не сделать посев редким… "Надо кого-нибудь из мужиков попросить… Эх, беда, беда!"
Она запрягала уже лошадей, чтобы ехать в деревню просить Никодима или ещё кого-нибудь из единоличников, а Васька, обрадованный этим, играл с Шариком, когда на полевой дороге, проходившей неподалёку в стороне, показалась длинная вереница подвод. "Кто же это?" — остановилась и стала вглядываться Аннушка. Потом поняла: это ехали с дальних пашен за столбами колхозники. Как видно, они уже отсеялись там и теперь переезжали на ближние пашни. Подвод пятнадцать, не меньше насчитала Аннушка. Лошади бойко бежали по дороге, мужики, сидевшие на телегах, о чём-то громко меж собою переговаривались; по степи разносились их радостные голоса. Аннушке опять подумалось: почему нет среди этих мужиков её Егора? Она бы тогда не мучилась так… "Вон как они едут… весело, все вместе…" Но в тот же миг она рассердилась на себя. "Пошла кукситься! Пускай едут себе! Мне-то какое до этого дело?" Однако она всё продолжала вглядываться в проезжавших мимо колхозников. Вот они уж совсем близко. Пылит дорога под тележными колёсами… На одной из телег Аннушка заметила Ефима Полозкова. Она не могла ошибиться: слишком знакома ей была высокая и широкая в кости фигура соседа. "Вышла бы я тогда за него замуж… — усмехнулась она про себя и сразу же испугалась этой своей мысли. — Ой, что это я!" Ефим проехал, а потом оглянулся. Словно её печальная мысль долетела до него. И, узнав, повернул коня.
— Что, соседка, стоишь, не пашешь? Ай беда какая?
Аннушка смутилась и виновато опустила перед ним голову. "Уж не приколдовала ли я чужого мужика? С чего это он вдруг повернул?"
— Как же не беда, сосед, — сказала она, — никогда того не было в Крутихе, чтобы баба сеяла хлеб… Вот и стою над полем, как над могилой…
Эти слова и то, как они были сказаны, — всё потрясло Полозкова.
Он заглянул под надвинутый на брови платок когда-то так любимой им женщины, и жалость охватила горячей волной его сердце…
— Что ж, — сказал он, — может, я помогу? Только бы муж не обиделся… — Нехорошо это считалось, когда чужой мужик, не из родни, засевал бабе поле, когда её мужа дома нет…
Сказал и почувствовал, как загорелись его щёки от стыда.
Она вспыхнула, всё поняв. И, помолчав, сказала:
— Засевай! Что ж делать-то? Глядишь, не обидится… Примета-то старая, а теперь всё по-новому!
И, принуждённо засмеявшись, пошла развязывать мешки с семенами.
Вернувшись с поля и прибежав к Агафье за дочкой, Аннушка услыхала новость: Никулу арестовали…
— Какого Никулу? — спросила она, целуя Зойку.
— Да какого? — продолжала Агафья. — Один у нас Никула Третьяков.
— За что же его?
— А он ка нехорошем деле попался. Волковский хлеб-то Никула, слышь, керосином облил. Вот же пакостный мужичонка! — Агафья возмущалась искренне. — Пошто керосином-то? Ведь хлеб-то — дар божий… Нехристи, прости господи! Да будто Никулу Алексеев Никодим подучил. Того тоже в Кочкиио увезли, Никодима-то. И баба Никулина там же была…
Все эти новости были настолько ошеломляющими, что Аннушка несколько минут сидела потрясённая, не имея сил произнести хотя бы одно слово. Никула Третьяков и Никодим Алексеев арестованы! Жену Никулы тоже вызывают на допросы! Нашли картофельную яму, в которой, оказывается, Платон Волков спрятал хлеб!
Аннушке живо вспомнилось, как прошлой осенью Платон приходил к ним и предлагал Егору ссыпать свой хлеб к ним в амбар. Хорошо, что она тогда вмешалась в разговор мужиков. А Егор по простоте своей уже готов был услужить родне. Тогда Платон не нашёл, невидимому, ничего лучшего, чем начать гноить хлеб в картофельной яме! У Аннушки поднялась в сердце ненависть к Платону. Это чувство так остро она испытывала в эту минуту впервые. Она вызвала в своей памяти круглое, толстое, словно оплывшее, лицо Платона, его ласково-хитрые глаза… "Иуда! А из-за него нас обидели!" Аннушка опять представила себе всё, что было так недавно: раскрытые настежь двери амбара, гневного Егора, его решение уйти из деревин на заработки…
"Ну-ка, что теперь скажет Григорий? — мстительно думала Аннушка, идя от Агафьи. — Это он ведь всё время нёс на Егора… По его приказу к нам приходили за Платоновым хлебом".
В эту ночь Аннушка долго ворочалась на своей одинокой постели.
Григорий, сидя у себя дома, хмуро смотрел в одну точку, сосредоточенно думая. Он только что вернулся из Кочкина — ездил в райком и завёртывал по пути в милицию. В кочкинской милиции давно уже всё было по-другому, не так, как раньше. Сидел энергичный начальник. Он сам вёл следствие, допрашивая Никулу и Никодима. Как свидетельница вызывалась на допросы и жена Никулы. Григорий читал показания, и цепочка за цепочкой раскрывалась перед ним из этих показаний связь событий.
Так вон, оказывается, какую длинную нить потянуло за собою открытие спрятанного хлеба в картофельной яме Платона Волкова! Иннокентий Плужников и Филат Макаров, захватив у ямы Никулу Третьякова и его жену, даже и не подозревали, какое важное дело они сделали! Пойманный на месте преступления Никула выдал Никодима: "Он меня послал и дал тридцать рублей". Кроме того, показал, что Селиверст Карманов, убежав из тюрьмы, скрывался у Алексеева. Никула полным раскаянием пытался смягчить свою вину. Он будто бы видел Карманова у Никодима.
"Правда ли это?" — спрашивал Никодима следователь. "Правда", — отвечал тот. "А поджог сделал весной прошлого года Селиверст или кто другой?" — следовал новый вопрос. "Селиверст", — был ответ. "Где сейчас находится Карманов?" — "Не знаю". — "А кто куриц потравил в доме Платона Волкова?" — "Не знаю".
Но тут неожиданно заговорила жена Никулы Третьякова. Куриц потравил, сказала она, её муж, а послал его это сделать всё тот же Никодим.
Алексееву ничего больше не оставалось, как сознаваться. Он признал, что состоял в кулацкой организации, которую сколотил в Крутихе Селиверст Карманов. В ней состояли, кроме него, и другие зажиточные мужики, теперь уже высланные и раскулаченные.
"Напрасно я его тогда пощадил", — думал теперь Григорий, мрачно посматривая вокруг. Он сидел в избе один. В зыбке спал ребёнок. "А может, кроме Никодима и Никулы, ещё остались такие вредители?"
Он внимательно читал скупые строчки милицейских протоколов. По ним выходило, что Селиверст Карманов начал свою преступную деятельность в 1928 году. На одном из тайных сборищ у него было решено убить Мотылькова. После Мотылькова наступала очередь Григория, а за ними Тимофея Селезнёва. "Коммунистов мы изведём, — говорил Селиверст. — Нам советская власть подходит, но только без коммунистов…"
Никодим отрицал своё прямое участие в подготовке убийства Мотылькова. Но он слыхал, как Селиверст выражал намерение убить открыто, не стесняясь. "Мне это было не по душе, и я перестал ходить к Карманову", — показывал Никодим.
— Мы старались узнать у Алексеева, — говорил Григорию начальник милиции, — не было ли сговора между ним и Кармановым насчёт того, что Алексеев, мол, пока отойдёт в сторону на случай неудачи покушения на Мотылькова или провала Селивёрста. Алексеев отнекивается, говорит, что такого сговора не было. А я уверен, что сговор был! — Начальник милиции пристукнул кулаком по столу. — Никодим Алексеев после Селивёрста остался. Может, и ещё кто-нибудь есть.
Из показаний Никулы и его жены полнее вставала картина убийства Мотылькова. Уже накануне того дня, когда лошадь привезла в санях мёртвое тело, Селивёрсту Карма-нову было известно, куда Мотыльков поедет. Об этом ему сказал Никула. Он приходил к Мотылькову, чтобы точно узнать, что тот намерен был делать. Фактически Никула выполнил роль наводчика убийцы. Но кто же был убийцей? Никула утверждал, что Мотылькова убил сам Селиверст Карманов. А Генка? Никула отрицал виновность Генки…
— Сволочи! — шептал Григорий. — Почувствовали своё бессилие и бросились убивать людей!
"А мы были слепыми, — с горечью думал Григорий. — Но ничего, мы стали зрячими, нас уж теперь научили… Надо ещё пристальнее вглядываться в людей. Ещё не всех выловили. Корешки остались…"
Григорий поднял голову, услыхав стук двери в сенях. На пороге появилась Елена. Не взглянув на мужа, она прошла в куть и уже оттуда отрывисто бросила, указывая головою за зыбку:
— Спит?
— Спит, — машинально ответил Григорий.
Елена была сердита, с Григорием она поругалась из-за Егора, своего брата. "Ни за что ни про что обидели мужика", — говорила Елена. А теперь, через полтора года, выходило, что и верно Егор пострадал безвинно: хлеб Платона Волкова он не прятал, за Генку заступился на суде не зря! "Да, — думал Григорий. — Попало Егорке… Но что же поделаешь? Когда драка идёт, под ногами не путайся. А Егорша сам не знал, с кем же он — с нами или с кулаками. Вот ему и влетело".
— Как они там живут-то? — обратился Григорий к жене.
— Кто? — повернулась к нему Елена.
— Ну, семья Егорова, родня наша!
— Тебе-то какой интерес? — Елена зло усмехнулась. — Если бы ты был родня, ты бы им хоть пашню засеял. А то вон Ефимка Полозков выручал… Срамота!
— Ну-ну, — примирительно сказал Григорий, — наш колхозник, хороший сеятель. Сходи узнай — может, ещё чем помочь надо?
Он ничего не понял, а Елена так и кипела. Она была оскорблена за брата. Чужие мужики его поля сеют, каково?
…Старинный обычай, когда баба с мужиком после посева спали вместе в балагане, чтобы хлеб уродился гуще, вспоминался ей.
XVI
Вера и Генка бежали по лесу, а их настигала гроза. Только что было светло и ясно. И откуда взялась эта туча? Она показалась на небе неожиданно, закрыла солнце. Подул ветер. Деревья тревожно зашумели своими вершинами. Потом длинно, с перерывами прокатился первый гром.
— Бежим скорее! — в страхе крикнула Вера.
Она бросилась было в сторону нового лесоучастка, откуда они пришли. Но добежать туда, даже и с наивозможной быстротой, нечего было и думать: гром раскатывался уже над головой. На этот раз они забрели в лес слишком далеко. Вера остановилась в растерянности и досаде: что же делать? Можно поискать выворотень — упавшее дерево с вывороченными вместе с землёй корнями, — переждать грозу в яме, чем-нибудь накрыться сверху… Дождь в грозу может быть ливневым, под кустом от него не спасёшься. Вымокнет платье, прилипнет к телу… Будь Вера одна, это её не смутило бы. Но тут был Генка. Парень пошёл на эту прогулку в светлой рубахе и тёмных брюках, заправленных в сапоги. Грудь открыта. Кудлатые волосы на голове. Смуглое чистое лицо его было чем-то по-особому привлекательным и даже красивым. Конечно, это был уже не тот Генка, который ещё год тому назад, ходя всюду за Демьяном Лопатиным, не знал, что он будет делать завтра или послезавтра. Оттого ли, что его судьба так или иначе определилась, он имеет работу и заработок, или оттого, что он стал попросту взрослее, — Генка как-то весь выпрямился, возмужал, почувствовал себя увереннее. Даже затаённая ухмылка, которая прежде мелькала на его лице, сейчас как будто исчезла. Лицо Генки начало приобретать черты мужественности. Он стал более разговорчивым, в особенности с Верой.
Генка не прилагал никаких видимых усилий, чтобы заслужить её доверие или ей понравиться. Вера сама тянулась к нему. Сейчас она с надеждой посмотрела на парня.
— Я знаю тут одно место, — проговорил Генка.
Он схватил её за руку, и они побежали. Генка нёсся скачками, Вера еле поспевала за ним. Они миновали поляну с трепещущими на ней от ветра осинами, потом опять углубились в лес, наполненный глухим шумом. В это время забрызгал дождь. "Скорее, скорее!" — стучали их взволнованные сердца. И всё-таки они не успели. Дождь ударил сразу, закрыл всё вокруг плотной колеблющейся сеткой. Генка, бежавший впереди, на миг остановился. Рубаха его потемнела, волосы были мокрые. Вера закрывала голову платком. Генка огляделся и кинулся прямо к чему-то томному, что виднелось впереди.
"Избушка?" — удивилась Вера, когда они к ней подбежали. Четыре стены, вросшие в землю, накрыты сверху дёрном, с густо поднявшейся на нём травой. Несомненно, это была здесь, в тайге, охотничья избушка, иного назначения придумать было нельзя. Генка, подскочив к ней первым, схватился рукою за низенькую дверку, открыл её. Пахнуло землёй и прохладной сыростью. Генка и Вера оказались внутри довольно просторной избы с единственным крошечным окошком. Пол в ней был земляной, зато сделаны нары: несколько грубо сбитых досок подняты на низкие стопки, а на них сухой мох, как тёплая перина. Настоящим же благодеянием была глиняная печка с железной трубой. Под парами Генка обнаружил аккуратно сложенные кучкой сухие дрова. Тут же была и растопка: сухая береста. Генка всё это достал и развалил на полу. Осмотревшись повнимательнее, он нашёл и спички, и соль на полочке у степы. А у потолка оказался маленький мешочек с сухарями — чтобы не достали мыши или другие зверьки.
— Да здесь кто-то живёт? — ещё больше удивилась Вера.
— Не знаю, — усмехнулся Генка.
Он быстро покидал дрова в печку, положил бересту, зажёг. Сразу затрещало, и весёлый огонь побежал по сухим дровам. Железная труба стала быстро нагреваться, по избе пошло тепло. Вера встала около печки. К ней подошёл Генка, обнял её. Он просто, став рядом, положил на неё сверху свою большую руку. Вера замерла. Непередаваемое ощущение блаженства охватило её. Они стояли, а дождь лил как из ведра. Струи дождя словно пологом завесили окно, в избушке стало темно. Вера чувствовала, что ноги её тяжелеют, а горло схватывает сладкая спазма. Почему-то ей вспомнилось, что нет у неё на свете ни отца, ни матери… На глазах Веры показались слёзы. А Генка всё держал и держал свою руку. Она вся напряглась, ожидая, что он ещё сделает. А он и сам, видимо, отдался этому необыкновенному ощущению впервые испытанной близости. Вера могла стоять так, не шевелясь, бесконечно долго. Но в душу её уже закрадывалась тревога. Словно в музыке, где в хаосе сладчайших и нежнейших звуков, возникает вдруг иная, суровая мелодия, чтобы стать затем господствующей, — так и в душе этой совсем юной девушки зазвучало всё сильнее тревожное беспокойство. Как будто чей-то голос осуждающе говорил ей: "Опомнись! Что ты делаешь? Какой он, этот парень, что ты так неоглядно доверилась ему? Ведь кругом тайга, а вы вдвоём в этой землянке!" Но то ужасное, что, как она думала, могло сейчас произойти, всё не наступало. И она уже начала думать, чтобы оно скорее наступило. Вот сейчас всё здесь решится, а что будет дальше — это, в конце концов, неважно. Она ведь вольна распоряжаться сама собой. А этот парень становится ей всё дороже. "Ой, мама, о чём я думаю!" — ужасалась она и ничего не могла с собой поделать.
Генка пошевелился, рука, обнимавшая её, скользнула вниз, вдоль её тела. Но он быстро отнял её. А слёзы на глазах Веры выступили сильнее. Потом она закрыла лицо руками и заплакала.
Генка растерялся. В Крутихе на вечерках Генка, тогда ещё совсем молоденький, шутя обнимал девок — и ничего. Они смеялись, отталкивали его. А одна — Глашка Перфила Шестакова — даже смазала его как-то раз по затылку: не лезь к "занятой" девке! Эта же почему-то сразу заплакала. Генка ничего не мог понять. Но Вера уже справилась со слезами и посмотрела на Генку с благодарностью. Какой он милый и хороший! Он не воспользовался её слабостью. И опять у него это беспомощное выражение лица. Вере так и захотелось броситься ему на шею, поцеловать его… А Генка уже смелее подошёл к ней, обнял и прижал к себе. Они сели на нары. Печка топилась. Они сидели на нарах обнявшись, наслаждаясь близостью, потеряв всякое представление о том, сколько прошло времени. Между тем ливень кончился, печка угасла. Генка встал, отворил дверь. В избушку хлынул поток лесного, освежённого дождём воздуха. В открытую дверь было видно, как блестели на траве капли. И опять они сидели.
Вера говорила, что Генке надо учиться.
— Нынче все учатся.
— А ты-то сама? — спрашивал он.
— Я тоже буду учиться, — отвечала Вера.
Она размечталась. Сейчас Генка работает, как и все, на постройке бараков. А осенью можно будет подать заявление на курсы десятников. Говорят, эти курсы откроются с будущего года в Имане; сама-то Вера окончила их в Хабаровске. Генка станет десятником, они будут вместе работать. А потом… Потом Вера приедет с Генкой в Хабаровск, к Сафьянниковым. Интересно, как встретила бы его Екатерина Фёдоровна?
— Гена, — вслух сказала Вера, — ты хотел бы жить в городе?
Парень поднял голову.
— А кто у тебя есть в городе?
Он заинтересовался этим. Вера была рада. Ну конечно, не целый же век она будет в этой самой тайге. Да и он тоже.
В городах жизнь шумнее, интереснее. Вера тогда из чистого лукавства говорила Сергею Широкову, что предпочитает жить на природе. Горожанка по рождению, она ни за что не сменяет городскую жизнь на какую-либо иную. И то, что она находится здесь, временно. А он, хотя и деревенский, быстро привыкнет в городе. Наденет городской костюм — пиджак, брюки, ботинки вместо этих грубых сапог и простой рубахи.
Вера в мыслях своих примеряла на Генку городской костюм вполне искренне. Она уже видела его в иной обстановке, среди иных людей.
— В Хабаровске у меня родные, — говорила Вера. — А родилась я в Чите…
И Вера уже начала рассказывать ему о своём отце. Ей надо было выговориться, освободить себя от нахлынувших мыслей, воспоминаний. Ведь она ни с кем ещё по-настоящему не делилась своими переживаниями. Генка слушал, всё сильнее обнимая её.
Вера говорила, что отец её, известный в этих краях коммунист, расстрелян белыми и похоронен в братской могиле в Хабаровске.
— А мама тоже давно умерла…
Вера замолчала и притихла.
Молчал и Генка. Он изо всех сил удерживал себя от искушения сделать то, чего боялась и втайне ждала Вера. Только лёгкая дрожь в руках да блеск глаз выдавали его волнение. Эх! Если бы он мог… Но не может он, не может! Разные происшествия, случившиеся с ним, кое-чему и его научили. А кроме того, эта девчонка-десятник может ему сильно помочь. На этих днях начнёт рубиться в лесу просека, Вера говорит, что его поставят старшим рабочим. Вот это будет здорово! Надоело уж ему самому чертомелить. Хорошо в самом деле, если бы он стал десятником! Эх, если бы он был вот сейчас десятником!
Генка сильно сжал Веру и поцеловал её.
— Ой! — сказала Вера.
Или это ей только послышалось? Но и Генка различал приближающиеся голоса. Вера испуганно посмотрела на Генку, парень чертыхнулся. Затем они мигом вскочили с нар и, не затворив за собой даже двери, выбежали из избушки…
Вошёл Авдей Пахомович Гудков. Он сморщил нос, выругался, затворил дверь. Следом за ним в избушке появился Трухин. За плечами у Степана Игнатьевича было охотничье ружьё. Впрочем, со старой берданой пришёл и уссуриец. Оба были мокрые — как видно, попали под ливень. В сапогах у Трухина хлюпала вода, но он не обращал на это никакого внимания. Степан Игнатьевич весь был в предвкушении охоты.
Они решили сходить на кабанов. Гудков давно уже предлагал это Трухину, но у того всё не находилось времени. Ушёл в отпуск директор леспромхоза Черкасов, Трухину пришлось его замещать. Неожиданно много хлопот, доставило разрешение вопроса об узкоколейке. Приезжала комиссия специалистов из лесного треста. Она подтвердила правильность расчётов и соображений, представленных Викентием Алексеевичем Соколовым. После того как комиссия уехала, Трухину вместе с Соколовым потребовалось ещё раз уточнить конечный пункт будущей узкоколейки в тайге, чтобы, как только проект её будет утверждён, начать постройку дороги одновременно с двух концов — со стороны Имана и из тайги.
Трухину и Соколову снова пришлось изъездить на конях все окрестности. Всё же они решили, что крайним пунктом будущей узкоколейки станет Красный утёс — так назывался самый дальний в тайге новый лесоучасток. Там сейчас заканчивается постройка бараков. Часть рабочих оттуда можно поставить на просеку, по которой в будущем протянутся рельсы узкоколейки. Просеку тоже следует вести с двух концов — от Красного утёса к Штурмовому участку и со стороны Штурмового участка к Красному утёсу…
Пока шли все эти хлопоты, Трухину нечего было и думать ни о какой охоте. А между тем подсознательно в нём всё время жило чудесное ожидание того, что вот в один прекрасный день он покончит со всеми делами и скажет Гудкову, что готов поступить в его распоряжение. Старый уссуриец хорошо знал здесь охотничьи угодья на много десятков километров вокруг. Трухин на его опыт мог вполне положиться. Но не это его волновало. Он вдруг почувствовал, что словно возвращается к чему-то милому, давно забытому, и это заставляло сильно биться его сердце.
Трухин любил охоту. Давным-давно, ещё в деревне, сын учителя бегал с дробовиком по озёрам — за утками. Потом он охотился и на коз, и на кабанов. На всю жизнь осталось у него воспоминание о том, как ещё в юности был он один раз "на сидьбе", — так называют забайкальцы засаду, где скрадывается зверь. Сидьба — низенький завал из старых деревьев, чтобы за ним не видно было охотника. А невдалеке от сидьбы — "соль". Это либо естественный солончак, либо нарочно просоленная земля, на которую приходят козули. Трухин запомнил, как лежал он на сидьбе, как его жалили комары. Но вот на "соль" подошла коза; он скорее угадал её, чем увидел, и выстрелил. Гулкое эхо разнеслось по ночному лесу.
Вблизи закричал гуран — самец косули.
Кажется, что крик этого гурана до сих пор у него в ушах. Сейчас Трухин с удовольствием оглядывал избушку. Здесь, в иманской тайге, такие тайные охотничьи домишки не редкость. Делаются они скрытно, не каждый найдёт, а только опытный охотник, по особым приметам. Зайдёт в неё зверолов — и найдёт ночлег, дрова, спички, соль.
Переночует, отдохнёт, освежует добычу, а уходя, обязательно нарубит сухих дров взамен истраченных, оставит соли и спичек, а то и сухарей положит. Таков неписаный таёжный закон.
Трухин снял с себя ружьё, заплечный мешок, разулся, вылил из сапог воду. Гудков ворча присел у печки на корточки.
— Авдей Пахомыч, чья это избушка?
— Богова, — ответил с усмешкой уссуриец и тут же проворчал, — а ночёвка была чёртова!
— Да, мы словно кого-то спугнули… Кто-то был, печка тёплая.
— Вот именно "кто-то", а не охотник. Свинья свиньёй. Дрова пожёг. Запасу не сделал…
Трухин уже совсем расположился на нарах, забравшись на сухой и словно хранивший ещё чьё-то тепло мох, а Гудков всё ещё ворчал себе под нос, пытаясь разжечь сырые сучки, набранные вокруг потаенки. Кто ж это был? Не таёжник, а шерамыжник. Сразу видать по повадке — не стоящий человек. Кулак беглый… Либо бандит какой.
Гудков был сильно раздражён. Мокрые прутья, политые ливнем, не разгорались.
— Пусть тебе трижды хуже будет, на этом самом месте… Придёшь ещё раз, подлец. Бес тебя попутает, — сыпал он проклятия, уверенный, что судьба накажет нарушившего таёжный закон.
Когда Авдей Пахомович года три тому назад открыл в тайге эту заброшенную избушку, она казалась ему хорошо и надёжно упрятанной от посторонних взоров. И далеко было до неё от Партизанского ключа. А сейчас лесоразработки подошли к ней совсем близко. За Партизанским ключом в глубине тайги образовались новые лесоучастки — Штурмовой и у Красного утёса. От Красного утёса — высокой, источенной ветрами скалы — досюда не больше двух-трёх километров. На лесоучасток будут прибывать новые люди, они уж непременно найдут эту избушку, как нашли неизвестные…
— Не будет нам нынче удачи на охоте, — мрачно проговорил Гудков.
— Это почему же? — повернулся к нему Трухин.
Гудков ничего не стал объяснять, а только махнул рукой. Трухин засмеялся.
— Опять какие-нибудь старинные приметы?
— Вот она, примета… Баба здесь была! — Уссуриец поднял с пола женскую гребёнку и, словно обжегшись, бросил её в печь. Целлулоид ярко вспыхнул, и дрова наконец разгорелись…
Наутро ещё было темно, когда они покинули избушку. Впереди шёл уссуриец. Трухин поспешал за ним. Ему было приятно, что снова, как и в прежние годы, он идёт на охоту. В Имане он этого удовольствия был лишён. И очень хорошо, что он здесь, что его большая семья тоже с ним, среди природы. Он вспомнил всех своих ребятишек; они провожали его на охоту гурьбой. Вот будет у них радости, когда он вернётся…
Трухин прибавил шагу. Силуэт впереди идущего Гудкова стал обозначаться яснее. Начинался рассвет…
Спустя двое суток, после ночёвок в тайге, усталые, голод-ные, они снова подходили к этой же избушке. Разных зверей они видели, но либо стрелять в них было нельзя, либо выстрелы не приходились в цель. Примета Гудкова оправдалась. Однако Трухин не был этим смущён: он ведь ходил не ради добычи. Зато Авдеи Пахомович был сильно недоволен. Ему удалось подстрелить лишь одного кабана, да и то небольшого, "незавидного".
— Говорил же я тебе, что не будет нам удачи, — сердился уссуриец, — перебили нам охоту злые люди!
Гудков был твёрдо убеждён, что так оно и есть. И переубедить его в этом не было никакой возможности.
XVII
После постройки барака на Штурмовом участке сибиряки помогли разобрать и снова собрать санный сарай Гудкова… Сарай перевозился с Партизанского ключа на Штурмовой участок по распоряжению Трухина.
Зимой в санном сарае постоянно топилась большая плита, нагревая воду в огромном, вделанном в неё чану; там мокли берёзовые завёртки. Над чаном стояло густое белое облако; пахло прелым деревом. Повсюду на полу были разбросаны доски, плахи, копылья; нередко прислонялись к стене и загнутые полозья.
Гудков жил тут же, за перегородкой. Там было одинокое ложе старика.
Гудков прижился на Партизанском ключе, и ехать ему на новое место не очень-то хотелось. Предстояло начинать всё заново — ставить гало для гнутья полозьев, складывать печь, вмуровывать котёл.
В то утро, когда назначена была перевозка сарая, Гудков сидел в необычной для него задумчивости на чурбаке с потухшей трубкой. Горбоносое лицо уссурийца с мохнатыми тёмными бровями было опущено книзу.
В сарай вошла Вера.
— Что вы это? — спросила Вера. — Даже не поздоровались. Я вам говорю "здравствуйте", а вы молчите.
— Неужели? Прости, дочка, старого дурака. Замечтался. Пока был молодой, ни о чём не думал, куда пойду, что сделаю, всё ладно, а теперь — нет! В голове всякая дрянь упомещается. Мне одна цыганка в Имане говорила: "Тебе, говорит, до смерти ещё в пяти местах жить".
Сменял я уже несколько мест… Вот это менять и неохота…
— Вот уж не знала, что вы об этом думаете, — засмеялась Вера.
— Приходится, — с грустью в голосе сознался Авдей Пахомович. — Кто о чём думает, доченька, — перешёл он вдруг на слащаво-ласковый тон. — Ты, к примеру, я знаю, думаешь о женихах.
— Да ну вас! — смутилась Вера.
— И думаешь ты, что я ничего не знаю? Эх, дочка, дочка! — покачал головой Гудков. — Далеко ты заходишь… И что за парень этот? Ты его знаешь?
Вера вспыхнула. "Так вон кто подходил тогда к избушке! А с ним был Трухин… Я видела, как они возвращались с охоты. Какой стыд!" Вера на миг представила себе, что было бы, если бы Трухин и Авдей Пахомович застали их в избушке обнимающимися. Тогда они выбежали из неё сломя голову, не имея ничего, кроме мысли о том, чтобы поскорее убраться незамеченными. Но их всё-таки заметили…
— Так-то, дочка, без женихов, конечно, не проживёшь, — проговорил Авдей Пахомыч, — да парень мне твой не нравится, тёмный он какой-то…
Вера замерла. Видел ли он их? Узнал ли? Рука тянулась к гребню, поправить волосы, как она делала в затруднительных случаях, и не находила.
— А насчёт того, что я суеверный… ну на то я таёжник. В приметы верю. Вот недавно охота у нас из-за чего сорвалась? Баба в охотничьей моей потаенке побывала! И как её туда занесло?
После этих слов Вера облегчённо вздохнула: не узнал, значит. Но почему он так зол на Генку? Она бы всё поняла, если бы старик узнал их, было бы на что сердиться, ведь это Генка по неразумию разорил в избушке весь дровяной запас.
Приятные и томительные воспоминания нахлынули на Веру, и она очнулась, лишь выйдя из сарая. Перед ней были сибиряки, но обращались они к Пахомычу.
— Тебя зорить приехали, — сказал Шестов уссурийцу, улыбаясь.
— Рушить-то сейчас, что ли? — придвинулся Тереха. В руках у него был длинный сплавной багор.
С топором стоял Егор Веретенников. Влас по обыкновению был позади всех.
— Эх вы, жители, заторопились, — сказал уссуриец. — Ну-ка ты, свет Никитушка, — повернулся он к Шестову, — давай-ка живой ногой сбегай на склад за дёгтем. Там приготовлено. Скажи кладовщику.
Авдей Пахомович вытащил из ножен, привязанных к поясу острую финку, обстрогал две щепочки, одну подал Вере, другую взял себе. Никита принёс в баночке дёготь. Пока Вера и Авдей Пахомович писали дёгтем на брёвнах сруба условные значки, всё своё имущество старик разбирал аккуратно — каждое бревно, каждый кирпич, не всем доверяя помогать себе. Чугунный котёл вынимал сам, вместе с Никитой Шестовым, которому доверял больше других сибиряков.
— Твой он, что ли, котёл-то? — обиделся отстранённый от хрупкой вещи Тереха.
— Вот именно не мой, а государственная вещь…
— Вот именно понятие надо иметь! — сказал Никита Шестов.
Сруб перевозили на тракторе. Никита ни на шаг не отставал от уссурийца. Он вызвался вместе с ним провожать машину до Штурмового участка. Вместе они выбирали и полянку для сарая — подальше от бараков. На другой день после того, как сарай был сложен, Шестов явился в барак за своим мешком. Он переходил в помощники к Авдею Пахомовичу.
Зимой у Гудкова было даже два помощника, но оба они остались на Партизанском ключе. Сибиряк выказал старательность, и Авдею Пахомовичу это пришлось по душе. Ещё на лесобирже он поддакивал и понятливо ухмылялся, когда Гудков что-нибудь рассказывал. А самое главное, что Никита был плотник и работящий человек.
— Уходишь из нашей компании? — спросил Шестова Тереха.
— Что ж, дядя Терентий, — серьёзно, без постоянной своей насмешливости, сказал Никита, — надо как-то примащиваться, жить. Сколько ни ходи, ни ищи, лучше навряд найдёшь, а хуже — слободная вещь. Так что уж здесь попробую.
— Ну что же, ладно, — кивнул Тереха. — Счастливо тебе!
Прежде Тереха недолюбливал Никиту Шестова, считая его ненастоящим мужиком, халтурщиком, ищущим лёгкого заработка. Заметив, как настойчиво он ищет дружбы с Гудковым, подозревал в этом корысть — гонится за лёгкой работкой… А вот теперь, когда Никита уходил совсем, жалко было с ним расставаться. Всё же свой, крутихинский. Если все так уйдут, кто же в Крутиху-то вернётся? Вот и Егорша Веретенников что-то зачастил к Климу Попову…
Да, Егор тоже завёл дружбу с рабочим человеком. Что его тянуло навещать домик лесоруба, просиживать вечера за самоваром, разговоры разговаривать в палисаднике? Да просто было ему любопытно, как живут люди, не имеющие своей земли. "Пролетария", — как говорил Григорий. У которой, дескать, нет ничего, кроме рабочих рук, зато совесть чиста…
Нравились Егору чистенькие комнаты в доме Гудкова. Ни лоханок в них, ни телячьего, ни курячьего запаха, как в крутихинских избах. Даже тараканов нет. И жена чистенькая такая, весёлая. И ребятишки умытые, обшитые, ухоженные. Сразу видно, не давит на людей хозяйство…
Егор с удовольствием ласкал детишек лесоруба, с удовольствием помогал его жене ставить самовар щепой и кедровыми шишками. Приносил гостинцы.
И чем больше знакомился, тем больше удивлялся, что и без земли, без своего хозяйства могут жить люди хорошо и безобидно.
И на вопрос, как это им не страшно жить, ничего не имея за душой, он услышал необыкновенное слово, произнесённое Климом Поповым: "квалификация".
— Рабочего человека ничего не страшит, если у него подходящая квалификация! — сказал Клим.
И потом уже Егор разобрался в чём дело. Оказывается, это мастерство. Своё мастерство надо хорошо знать. И вот это у рабочего человека богатство. Его никто не отнимет, оно не сгорит, не утонет, оно ни от засухи, ни от заморозка не пропадёт…
Вот какая штука-то… Вот чем рабочий от мужика отличается!
А можно ли уравнять их? Что б у мужика была квалификация?
Эти новые соображения, никогда ему прежде не приходившие в голову, очень занимали Егора.
И ему нравилось бывать у Клима, потому что разговор с ним всегда пробуждал какие-нибудь новые мысли…
Вот и всё, и ничего больше не искал Егор в дружбе с Поповым.
Летом тайга стала густой, мохнатой. Пышно-тяжело оделись леса. Великан кедр поднимается ввысь, а по стволу его вьётся кверху гибкая лиана. Внизу, в тени, темнозеленым ковром стелются папоротники.
Солнце вставало рано, и едва отгорит за вершинами сопок, на макушках деревьев яркая заря, как уже раскалённый шар солнца покажется над тайгой, потом диск его побледнеет и как будто утратит свои очертания, небо станет светлым, вознесутся к нему пряные потоки парного воздуха — дыхание трав, земли, леса.
Кажется, больше и нет ничего на свете, кроме этой необъятной тайги. Но человек в лесу — царь. Почуяв его след, уходят звери, испуганно вспархивает пташка. Самой жизнью своей деятельной преображает он всё вокруг себя. И вот уж звери привыкают к следу человека, и пташка не мечется бестолково в кустах, завидя его, даже деревья перед человеком словно сбрасывают свою всегдашнюю таинственную угрюмость. Тайга расступается, принимая человека как хозяина, а он — маленький, незаметный в великом царстве лесного покоя — производит нужную ему работу: неторопливо, но верно прокладывает в глухих дебрях новые пути, обживает безымённые ручьи и речки, строит, облюбовывая под жильё для себя чистые полянки, радуется и гневается, поёт и ругается, иногда жалуется на судьбу, но нет, видно, для него ничего краше, как это занятие — переделывать всё по-своему, на свой лад.
Егор, Тереха и Влас работали на просеке. Утрами, оставляя за собой тёмный, дымящийся след, шли они по росистой траве. Веретенников нёс широкий топор на длинной рукоятке, Тереха — пилу. Влас, тоже с топором, шёл позади. Продвигаясь по вырубке, перешагивая через пни и кочки лесной мари, сибиряки скупо переговаривались. Тереха выкладывал различные хозяйственные соображения.
— Самая пора теперь сенокосы делить, — говорил он. — На дворе июнь месяц. Пока соберёшься, а травы-то уж вон куда вымахают. Не успеешь оглянуться — Кирик с Улитой на носу. А там через недельку — Ильин день. Эх, брат, косьба-то!
По этим восклицаниям можно было заключить, как сильно тоскует Тереха по крестьянской работе.
— Тебе что, у тебя Мишка накосит сена, а вот моя-то… — молвил Егор.
Он написал Аннушке, чтобы она не убивала себя сенокосом, — достаточно того, что намучится в страду, на уборке хлеба. Егор выслал ей на покупку сена деньги.
Тереха вполне был согласен с Егором, что Мишка, сын, управится с сенокосом.
— Но парень он ещё глупый, — добавлял Парфёнов и снова обращался к тому, что видел вокруг. — Трава тут какая-то не такая, — говорил он. — У нас трава так уж трава. А здесь что? Куда ни посмотрю, кругом осока. Жёсткое, верно, сено из неё.
— Есть и вязиль, я видел, — сказал Егор.
— Вязиль весь по опушкам. Да разве его соберёшь?
"Всё-то ему здесь не глянется", — думал про Тереху Егор.
На просеке сибиряки валили деревья, вырубали кустарники. Раза два-три в день у них бывала Вера — назначала и принимала работу. В остальное время они управлялись сами. Прожжённые беспощадным солнцем, отирая пот рукавами и подолами рубах, они трудились на совесть. Ширкала пила, мягкие опилки летели из-под неё на ботинки мужиков, на штаны.
— Берегись! — кричал Тереха.
Дерево крякало, мгновение задерживалось на пне.
— Гляди, комлем ударит! — всякий раз предупреждал Егор. Он отходил с пилой в кусты.
Тереха поглядывал зорко на падающий ствол. Влас хоронился за каким-нибудь пнём. Шум веток, треск, удар о землю… Взвивались кверху обломанные сучья…
Пока сибиряки строили барак, всё тут им казалось привычным: они умели и сруб основать, и стропила положить; плотничье ремесло переходило в деревне по наследству. Другое дело рубка. Тут было труднее. Сперва они никак не могли спокойно, как настоящие рубщики, относиться к падению дерева: им всё казалось, что лесина падает и сучья летят в их сторону. Объяснения Веры насчёт того, как заранее определять направление стволов, чтобы знать, куда их следует валить, не помогали.
— Что ты нам толкуешь, — говорил Тереха, — оно вон танцует-танцует, дерево-то на одном месте, да куда-нибудь и упадёт.
— Да не все же такие, — убеждала Вера.
— Нет уж, — упорствовал Тереха. — Оно и верно, что, как говорится, не помучишься — не научишься.
И сибиряки мучились, пока не пришёл к ним некоторый опыт лесорубов. Попадались могучие кедры — в два-три обхвата. Пила вгрызалась в ствол всем своим полотном, приходилось опиливать дерево чуть ли не со всех сторон, забивать клинья. Тереха горячился, а Егор думал: "Да, это труд столь же нелёгкий, как и на земле". Живя в деревне, Егор считал, что только крестьянская работа достойна того, чтобы ею заниматься. Всё же остальное как бы не настоящее. Теперь он видел, что это не так. Есть люди, которые всю жизнь только то и делают, что рубят и сплавляют лес. И считают этот труд ничуть не хуже крестьянского, по-своему гордятся им — и особенно уменьем делать своё дело хорошо и быстро.
Перед закатом солнца, усталые, они возвращались в барак, обходя далеко видный с просеки огромный, в несколько обхватов, пень — мшистый, широко рассевшийся. Толстые угловатые корни глубоко ушли в сырую почву, по верху тёмной, но ещё крепкой древесины чернели трещины, в них застаивалась дождевая вода. Пни поблизости казались совсем маленькими по сравнению с ним. Сибиряки гадали, какое же могучее дерево было, если даже пень поражал их своими размерами. И всё же властный человек поверг лесного великана наземь.
— Вот выворачивать-то придётся, — гудел Тереха.
— Небось вывернут, — говорил Егор.
В бараке, где они жили, Епифан Дрёма часть помещения отделил перегородкой, за нею поселились Вера и Палага. Сюда стал приходить Демьян Лопатин. Забайкальца часто видели теперь с Палагой.
За кустами среди поваленных деревьев и пней поднимались уже четыре барака, в отдалении чернел сарай Авдея Пахомовича. Сибиряки жгли костёр; рыжее пламя никло в пряном, неподвижном воздухе. Во дворе у Епифана мычала корова, и ей вторило лесное эхо. Доносился бойкий говорок Оксаны. Плакал маленький. Потом всё утихомиривалось. Сгущались сумерки. Лес делался чёрным. Крупно и низко выступали звёзды. Наступала ночь…
За месяц сибиряки углубились в тайгу по просеке на добрых два километра. Навстречу им от Красного утёса шли другие рубщики. Как-то Егор приостановился.
— Послушай, — сказал он Терехе, — вроде бы где-то рубят.
— Рубят, — подтвердил и Тереха.
То глухо и далеко, то явственно и как будто совсем близко стучали топорами рубщики, среди которых был хорошо известный Терехе, а в особенности Егору Веретенникову, Генка Волков.
XVIII
Генку назначили старшим рабочим. На этом настояла Вера. В самом деле, надо же было кому-то отвечать за работу перед десятником. Вера научила Генку замерять "хлысты" — так зовут лесорубы поваленные деревья. Наука оказалась не такой уж сложной, Генка живо постиг её. Вера думала: "Как хорошо, что он такой понятливый!" Это ещё больше укрепило её в стремлении быть для него доброй наставницей.
А Генка всё принимал как должное.
Есть в тайге такое растение — омела, наделённое необычайной способностью гнездиться на деревьях и тянуть из них живые соки. Мясистая, с зелёными присосками, омела живёт за счёт приютившего её дерева. Такова природа этого растения. Бывают и люди такие. И Генка относился к их числу. Он, сам того не сознавая, встретил сначала в Лопатине, а затем и в Вере таких людей, живя с которыми рядом, мог эксплуатировать их доверчивость.
Старший рабочий должен трудиться наравне со всеми и лучше всех; Генка этого не признавал. И в этом тоже сказалась его природа. На просеке он занимался самым лёгким — собирал и жёг сучья. У него было много свободного времени, и потому, может быть, на просеке у Красного утёса лес рубился и остатки его убирались лучше и чище, чем у сибиряков. Перед Верой Генка старался показать себя. А она уже поговорила о нём с Соколовым. Викентий Алексеевич взял фамилию Волкова на заметку — как будущего кандидата на курсы десятников.
Едва поднявшись утром с узкого топчана в комнате за перегородкой на Штурмовом участке, Вера бежала на просеку. Генке она бывать здесь запретила: достаточно и того, что они видятся каждый день на работе. Парень покорно принял и это. В сущности сам-то он мог обойтись и без свиданий… А Вера умилялась: такое ограничение казалось ей верхом самопожертвования. За это она позволяла Генке лишний раз поцеловать себя.
Вера быстро шла по просеке. В синем комбинезоне, в ботинках — сухих, с лоснящимися носками, загорелая, ловкая, очень деловитая. У Красного утёса, захватывая обширные пространства сухой мари, рос тёмный хвойный лес — глухой, почти без подлеска, голоствольный, с мётлами редкой кроны на самых макушках. А ближе к Штурмовому участку было разнолесье. По нему и шла просека. Спускаясь к скалистому утёсу с красными каменными осыпями, просека словно упиралась в него. Горы в этом месте подступали совсем близко, вершины их уходили всё выше в голубое небо, горизонт был изломан. Линия горизонта то щетинилась острыми никами, то становилась более спокойной — там, где лесистые сопки были округлыми или выгибались горбом.
У Красного утёса стояли свежесрубленные бараки, их было видно с просеки. Здесь предполагался конечный пункт узкоколейки.
Вера огляделась. На просеке несколько рубщиков валили деревья. А один сидел чуть в стороне у кучи хвороста. Это мог быть только Генка. Вера пошла прямо к нему. Парень встретил её широкой улыбкой. Он только что приготовился поджечь лежавшие кучей обрубленные лохматые сучья. Он уже вытащил коробок со спичками, когда увидел Веру. Она остановилась у свежего пня, у которого поверху, меж годичных кругов, по срезу выступали янтарные слезинки смолы. С минуту они молчали, Вера смотрела влюблёнными глазами на Генку, на его распахнутую грудь, смуглое красивое лицо, кудлатую голову. А он жмурился от солнца и ухмылялся.
— Гена, — сказала она. — Ты слышишь, топоры стучат? Это вам навстречу идут другие рубщики с той стороны леса. Вы должны где-то встретиться, тогда просека будет закончена. Наверно, красиво будет посмотреть на неё откуда-нибудь сверху, когда она протянется лентой от Штурмового участка до Красного утёса. Представляешь?
— Ага, — сказал Генка. — Наверно, красиво.
Он ещё не знал, почему она об этом заговорила. Но Вера делалась всё серьёзнее. Тонкие брови её стали строгими.
— Там работают мужики, крестьяне вербованные, — продолжала Вера, — из глухой деревни. Они не знают даже, как правильно дерево валить. Уж я им объясняла-объясняла… А здесь рубщики настоящие, кадровые. Вот я и придумала, чтобы наши рубщики с мужиками немного поработали, показали, как нужно всё делать. На словах они плохо понимают. Здесь шесть человек рабочих, трое вполне могут там быть. А потом, может быть, мужиков на эту просеку перевести. Пускай они посмотрят, как всё здесь чисто и хорошо…
Словом, в голове Веры возникла мысль о том, чтобы опытные поучили неопытных, передали им опыт. Против этого возразить было нечего.
— А что это за мужики? — спросил Генка.
— Пойдём завтра к ним, увидишь, — предложила Вера. — Там же и поговорим с ними.
— Ладно, — сказал парень.
Он поднёс зажжённую спичку к сложенной зелёной куче. Весело вспыхнул огонь.
Вера повернулась и пошла к сибирякам, сопровождаемая потянувшимся за ней тёплым дымком.
Она появилась перед ними внезапно: вышла из леса откуда-то из-за деревьев.
— Ты, девка, как дух святой, — сказал ей Тереха. — Пошто пугаешь?
После первого открытого недоброжелательства он стал относиться к ней даже благосклонно, но и теперь недоумевал: зачем понадобилось девушке становиться десятником?
— Наши-то девки тоже робят, — возражал Терехе Егор.
— Ну, наши-то… больше по домашности. Может, и эта замуж выйдет — остепенится… Слышь, — обращался Тереха к Вере, — жила бы ты в нашей деревне, я бы уж тебя высватал.
— Что вы, товарищ Парфёнов, — улыбалась Вера. — Не за себя ли?
— Зачем за себя? У меня сын есть. Мишка. Ничего парень. Здоровый. Весь в меня…
Тереха, конечно, шутил.
Но в этот день Вера не была расположена шутить.
— Что-то мало вы вчера прошли? — сказала она, поздоровавшись с сибиряками.
— Как же мало?. — начал Тереха.
— Мало, мало, — покачала головой Вера. Девичье лицо её стало серьёзным, высокий лоб прорезала морщинка.
Вера оглядывала порубку. Пни стояли высокие, из густой травы всюду виднелись толстые сучья, ветки, коряги.
Поваленные стволы кедров и лиственниц были плохо зачищены.
— Уберите сучья, — приказала Вера. — Почему пни большие оставляете?
Она снова показывала им, на какой высоте от земли надо делать срез ствола, требовала, чтобы сучья срубались чисто.
— Вечером я приду, сама проверю, — сказала Вера и, повернувшись, легко шагнула в кусты — исчезла в них мгновенно, словно растаяла.
Егор с лукавой миной взглянул на Тереху: "Вот тебе и невеста!" А тот заорал на Власа:
— Ворочается, как тюлень. Чёрт его знает! Сучья и то не может обрубить как следует!
Влас молчал, не пытаясь оправдываться…
Заглянув к сибирякам вечером, Вера нашла, что порубка стала чище, однако не удержалась, чтобы вновь не попенять на медленные темпы.
— Да что ты, девка, куда гонишь! — сердился Тереха.
— Давайте всё же побыстрее, — сказала она. — Вот посмотрите, как на той стороне рубщики работают. Просеку надо скорее заканчивать.
— А сколько её? Тайга-то не меряна.
— Вот мы и смеряем.
— Только это и знают: давай да давай, — ворчал Тереха, когда Егор с Верой скрылись в чаще, чтобы по старым затескам установить направление просеки дальше.
Мошкара тучей поднималась снизу, от травы, и клубящимися волнами била в лицо. Вера отмахивалась веткой. Лёгкая её фигурка мелькала среди высоких стволов. Егор делал топором на деревьях новые затёски. Наконец Вера остановилась, толкнула ногою коряжистый пень.
— Хватит вам на завтра, — сказала она и стороной стала пробираться на просеку. О том, что она завтра придёт сюда с Генкой, Вера ничего не сказала.
В бараке Егора ждало письмо от Аннушки.
Аннушка сообщала, что хлеб посеян там, где он ей наказывал. Она, конечно, ничего не писала о том, кто ей сеял, чтобы попусту не тревожить мужа. Зато много было написано о том, как открыли спрятанный Платоном Волковым в картофельной яме хлеб, об аресте Никулы Третьякова и Никодима Алексеева.
Егор разглядывал неровные строчки Аннушкиного письма, словно старался вычитать из него то, что за ними скрывалось. Он понял: Платон Волков всё же нашёл тогда, куда спрятать хлеб… Поделом и Никуле; Егор не любил и презирал этого скользкого человека. А Никодима Алексеева не мог представить иначе, как с кривой усмешкой. Все эти люди — и Платон, и Никула, и Никодим — были далеки от него…
В письме упоминался Генка Волков. Будто бы Никула Третьяков доказывал в милиции, что Генка невиновен. Егора это поразило. Значит, тут он, был прав! Но сильнее всех этих мыслей была в нём боль за оставленную семью и сожаление, что он сейчас не в Крутихе, а здесь, вдали от Аннушки и от своих детей.
— Что Анна-то пишет? — спросил его Тереха. Занятый своими мыслями, Егор не заметил, что Тереха давно поднялся на нарах и наблюдает за ним.
Егор кратко рассказал.
— Тётка Агафья и Мишка поклон тебе посылают, домой ждут.
Услыхав имена жены и сына, Тереха нахмурился.
— Ничего, пускай пождут, — сказал он и через минуту вновь лежал на нарах.
Егор же ещё долго сидел за столом. Почему-то ему представлялась Аннушка, усталая, измученная, задавленная хозяйством, и чистенькая, весёлая жена Клима Попова. И ему становилось как-то совестно, что вот он мужчина не хуже Клима, а не может обеспечить любимой женщине хорошую жизнь… Одни тревоги, да заботы!
Сначала они шли по просеке, потом по тропинке в лесу. Вера вела Генку за собой. Снова они были одни, как и в тот раз в охотничьей избушке. Вера оглянулась на молчаливо шагавшего Генку, улыбнулась ему. Он догнал её. Они пошли рядом…
Кто знает силу любви молодой девушки, которая и сама-то ещё не отдаёт себе отчёта в том, на какие подвиги самоотречения она способна. А Вера любила неоглядно. Всё больше и больше находила она в Генке совершенств. Доисторическим и почти невероятным представлялось ей то время, когда она совсем не знала Генки. Да неужели было это когда-нибудь, что она находила удовольствие разговаривать с другими парнями? Нельзя сказать, чтобы другие парни не оказывали ей внимания. Последним из них был Сергей Широков. Но вот этот парень, что идёт с ней рядом, лучше всех.
Говорят, что любовь слепа. Вера словно не замечала, когда Генка обращался с нею небрежно или снисходительно. Она принимала это как знак его мужского достоинства. А лучше сказать — чем Генка меньше был с нею ласков, тем больше она к нему привязывалась. Ей хотелось снова пережить те восхитительные минуты, которые были у них там, в избушке, когда они сидели обнявшись. Сейчас, идя рядом с Генкой, Вера взглядывала на него и краснела. Так они прошли лес и готовы были уже показаться на просеке, когда Генка вдруг схватил Веру за руку.
Освещённая щедрым летним солнцем просека была вся открыта, и на ней работали сибиряки. До них было так близко, что доносились даже слова. Бородатый Тереха что-то говорил Власу. Вот он взял топор и стал зарубать дерево. Послышался стук топора. Неподалёку с пилой в руке стоял ещё один мужик. Он повернулся, солнце осветило его лицо — коричневое от загара, с вьющейся русой бородкой, пронизанной солнцем.
Генка узнал Егора Веретенникова.
Сперва, когда он схватил Веру за руку, ему бросился в глаза Тереха Парфёнов. Первым движением Генки было — остановиться самому и остановить Веру. Нельзя, невозможно, ни за что невозможно идти им дальше! Тревога, тревога! Надо собраться с мыслями. Почему крутихинский Гереха Парфёнов оказался здесь? Будь Тереха один, это можно было бы отнести за счёт случайности. Да, наконец, Генка мог счесть этого бородача за двойника крутихинского Парфёнова: мало ли похожих друг на друга людей на свете! Но с Терехой был и Влас. А уж Власа-то спутать ни с кем было нельзя. Генке достаточно было лишь мельком глянуть на широкое, расплывшееся лицо Власа, чтобы он сразу вспомнил бывшего кармановского батрака. Когда же Генка увидел Егора Веретенникова, он похолодел. Вихрь разноречивых мыслей закружился у него в голове. Откуда здесь также и Егор? Генка даже не мог смотреть на Егора без того, чтобы вмиг не вспомнить последнюю встречу с ним и своё бегство из Крутихи, выстрелы и крики… кусты, хлещущие по лицу… Окаянная февральская ночь мгновенно встала перед ним, и Генка содрогнулся.
Все неисчислимые последствия того, что вот сейчас он выйдет на просеку и откроется, предстали перед ним, и его обуял страх. Мало того, что узнает эта девчонка, — узнает Демьян Лопатин, вот что страшно! И Генка весь сжался, подобрался, как зверь перед прыжком.
Да что это такое делается на свете! Ты забираешься в самую глухую тайгу, какая только может быть на этой земле, и здесь тебе встречаются люди, которых ты никак, ни за что не хотел бы видеть. Ты думаешь, что укрылся надёжно, что тебя никто не знает. И вот тебе встреча, и ты стоишь и трепещешь. И как эти встречи случаются, по каким неисповедимым путям люди сходятся и расходятся в жизни, сталкиваются и исчезают, чтобы спустя долгое время и притом в самом неожиданном месте столкнуться вновь? Вот если бы не было никаких встреч: ты живёшь — и тебя никто не знает. Однажды Генке эта мысль уже приходила в голову, когда он встретил здесь Сергея Широкова. И теперь опять он увидел человека, которого видеть ему не только не нужно, но и нельзя. Да что же это такое?!
Генка сжал кулаки. На лице его отразилась решимость. Глаза сверкнули. За короткие мгновения он пережил удивление и страх, когда увидел Веретенникова, раздражение и досаду, когда думал о встречах и о превратностях человеческих судеб. Сейчас его разбирала злоба. "Бежать?" — думал он. Нет, он не побежит. Он просто спрячется, чтобы не показываться землякам на глаза…
— Вера, — заговорил Генка хрипло, — знаешь, к этим мужикам мы завтра сходим, а сейчас пошли, я что-то тебе скажу.
Вера, сидевшая на пне, подняла к нему лицо своё с выражением ожидания. Сверкающие глаза парня, его возбуждённый вид она истолковала по-своему. Любовь её и в самом деле оказалась слепой: она ничего не заметила.
— Ну что же, пойдём, — вспыхнула она.
Он подхватил её под руку, потом обнял, стал что-то говорить, уводя всё дальше в лес.
В лесу они остановились, стали целоваться… Вдруг на тропу впереди них вышел Гудков. Словно он всё время шёл за ними…
Генка ошарашенно посмотрел на уссурийца и выпустил из объятий Веру.
XIX
Крутихинскому колхозу по ходатайству колхозников присвоили имя Дмитрия Петровича Мотылькова. Первым заговорил об этом рабочий-двадцатипятитысячник Гаранин.
— Человек погиб за то, чтобы жизнь у нас по-новому пошла, — сказал он однажды на собрании, — а мы как будто даже и забыли о нём. Это нехорошо. Непорядок. Но только, если уж мы присвоим колхозу имя Мотылькова, нам надо это оправдывать.
— Мы нынче и государству богато пшеницы представим и народу порядочно хлеба дадим на трудодни, — поднялся Ларион Веретенников.
— Вот и хорошо. Порядочек! Так будем просить, чтобы нам разрешили называть наш колхоз — колхозом имени Мотылькова?
— Просить, просить! — зашумели голоса.
В памяти большинства крутихинцев Дмитрий Петрович Мотыльков остался прямым и справедливым человеком. Но прав был и Гаранин: Мотылькова стали понемногу забывать, как и всё, что было и ушло. Разве кто-нибудь нет-нет да и напомнит:
— А вот покойный Мотыльков говорил…
После Мотылькова, ощутимо для всех деревенских, его место занял Григорий Сапожков, хотя по характеру они были разные люди. Григорий, круто развернувшись в течение последнего года, сейчас редко во что-нибудь вмешивался. Работали всё больше на виду у людей Ларион Веретенников, Тимофей Селезнёв, Иннокентий Плужников. Но рука Григория чувствовалась во всех делах. Рядом с Григорием стоял рабочий. Летом он на два месяца съездил домой в Баку. А потом снова вернулся.
— Может, у вас насовсем останусь? — шутил Гаранин. — Примете?
— Подавай заявление в колхоз, — улыбаясь, говорил ему Ларион.
— Не-ет уж, — качал головой Гаранин. — Пока тут был, не видел, что на свете делается. А поездил, посмотрел. Эх, брат ты мой, какая идёт кругом работа! Народ пятилетку выполняет. У нас в Баку два новых промысла скоро начнут действовать… Порядочек!
Гаранин рассказывал о впечатлениях от своей поездки мужикам. По улице он ходил в крепких простых сапогах. Чёрная рубашка была заправлена под брюки.
— Пошто ты рубаху-то под штаны запустил? — спрашивали его мужики.
— По-рабочему, — отвечал Гаранин. — Рабочие на заводах постоянно так ходят. В деревне можно рубаху распустить, а нам нельзя. Иной раз у машины стоишь, может зацепить подол. В машину потянет, изувечит…
В Крутихе всех молодых парней захватила вдруг мода — носить рубашки заправленными под брюки; они переняли это у рабочего. Вообще много нового появилось и в разговорах у людей, особенно у молодёжи. Трактор, придя весной в Крутиху, словно и в головах у людей провёл глубокую борозду. Молодые парни думали о том, что они станут трактористами. Некоторым из них деревенская жизнь уже казалась скучной. Говорили, что в Каменск скоро много тракторов придёт, будут брать из деревень молодых парней на курсы — учить, как с тракторами обращаться. Рассказывали, что и в районном селе будто бы в недалёком будущем "будет, слышь, какая-то тракторная станция". Вот как в газетах пишут — МТС.
А ещё говорили, что в Каменске продаются книжки о тракторе. Мишка Парфёнов втайне, про себя, думал, что такую книжку ему обязательно нужно достать…
Весной часть крестьян вышла из колхоза, сеяли единолично. А теперь, осенью, многие мужики снова писали заявления, чтобы их приняли обратно. В Крутихе уже мало оставалось единоличников…
Никулу Третьякова и Никодима Алексеева, арестованных весной, засудили. А жену Никулы освободили от наказания, и она жила с ребятишками попрежнему в своей ветхой избёнке. Мужики, что шли за Никодимом, раскаивались сейчас в своей ошибке.
Однако новое крепко переплеталось со старым.
Летом колхозные старики всерьёз хотели ехать в Кочкино за попом, чтобы тот отслужил в крутихинской часовне молебен; долго не было дождя, хлеба на поле выгорали. Тимофею Селезнёву, узнавшему об этом, с трудом удалось уговорить стариков, чтобы они этого не делали.
— Ты, Тимоха, вроде и не православный, — в сердцах сказал Селезнёву старик Печкин. — Мы же для колхоза молебен-то желаем, а не каждый для себя. Вот мы в район пожалуемся.
— Не советую, отцы, зачем ссориться. Подождите. Скоро будет дождь. Правление заказало!
Старики обижались на шутку, грозились "написать Калинину", но в конце концов отступились и махнули рукой:
— Пусть правление отвечает!
А степь дышала зноем. Ларион Веретенников каждый день бывал на полях и видел: желтеют хлеба, не успевшие выйти в трубку. Мучительная гримаса кривила лицо Лариона, брови сдвигались… Тихо было в степи, даже птичьи голоса не слышны, всё словно прижалось, притаилось, замерло, задавленное зноем. Давно уже не бывало здесь такого засушливого лета. Среди крутихинцев находилось ещё не мало таких, что приписывали зной божьему наказанию.
— Трактор привели — чёртову машину. Всё это антихристовы затеи. Вот бог-то и гневается.
В то же время можно было заметить, что хлеба у артельщиков бодрее смотрят, чем у некоторых единоличников. А там, где пахал трактор, на влажных чернозёмных землях за столбами под защитой леса хлеба стояли весёлые, не прихваченные зноем.
Люди смотрели на небо, но там было гладко и чисто, как на опрокинутом голубом блюдце.
— Если ещё педелю такая жарища простоит, кончено, мужики, останемся без хлеба, — говорили меж собой крутихинцы. Но странно, что в этих разговорах не было отчаяния.
Некогда долгая засуха и зной вселяли в земледельца ужас. А сейчас словно все на что-то надеялись. Особенно дружно держались мужики, что составляли основное ядро колхоза.
— И без дождя наша пшеница выстоит! — убеждали они самих себя и окружающих.
А дождь взял да и полил…
С вечера вдруг показалась над деревней тучка, она быстро расползалась, увеличивалась и вот уже захватила всё небо. Вспыхнули молнии, ударил гром. А через несколько минут хляби небесные воистину разверзлись: на землю хлынул такой ливень, что нельзя было перебежать улицу. Но люди всё же выбегали, подставляли головы и плечи под освежающие потоки дождя. Сквозь шум дождя слышались весёлые крики детворы, радостно мычала скотина…
Ливень кончился сразу. Ночь была ясная, холодная, а утро встало росистое, свежее. Под ярким солнцем каждая былинка, напитавшись водой, потянулась в рост. Зелень сразу перестала быть жёсткой и блеклой, а сделалась бархатистой, мягкой…
Ларион заседлал коня и бросился в степь. Да и многие пошли и поехали в то утро смотреть хлеба.
Ливень прошёл полосой, но захватил почти все крутихинские посевы. Через два дня пошли ещё дожди. Хлеба сразу поднялись, быстро вышли в трубку, дали колос. Они стали крепче, сильнее, теперь уж ничто не могло погубить их.
— Ну вот, а ты не верил мне, что дождь будет, — говорил Тимофей Селезнёв старику Печкину, встретившись как-то с ним на улице.
— Твоя правда, а молебствие-то всё-таки надо было устроить, — отвечал упрямый старик, — может быть, его бы раньше прорвало…
На стену бывшего кармановского дома со стороны улицы, высоко над окнами, Петя Мотыльков прибивал гвоздями вывеску. Два парня-комсомольца с двух сторон поддерживали лестницу. Петя за минувший год заметно повзрослел, его когда-то тонкая, длинная и неуклюжая фигура стала плотнее, подбористее. Узкая грудь раздалась, на лице появились черты мужественности. Пристальным и прямым взглядом своих серых глаз Петя сильно напоминал отца. Он сам написал эту вывеску и сейчас старался прибить её так, чтобы видно было издали и можно было хорошо читать крупные буквы.
— Ну-ка, пойди посмотри, как оно будет, — сказал Петя сверху одному из парней.
Тот, коротко бросив своему товарищу: "Держи лестницу", — отбежал на дорогу и стал оттуда командовать Пете.
— Вправо. Чуть-чуть влево. Немножечко вверх! Есть… Прибивай.
Петя прибил вывеску, слез на землю и тоже отбежал на дорогу.
— Порядочек! — сказал он.
Белые буквы на тёмном фоне виднелись чётко: "Правление Крутихинской сельскохозяйственной артели имени Д. П. Мотылькова".
— Ты не забыл, что сегодня комсомольское собрание? — спросил Петя одного из парней.
— Вечером на лужке у школы? — спросил тот.
— Правильно, — сказал Петя. Он подошёл к степс, собрал рассыпавшиеся гвозди, поднял молоток и пошёл во двор кармановского дома. А парни отправились вдоль по улице. Все они были одеты по новой моде — рубахи заправлены в брюки.
Да и самая эта улица была теперь другой…
Несколько домов на ней стояли заколоченными. Это были дома выселенных из деревни кулаков и подкулачников. Шёл слух, что скоро в Крутиху приедут переселенцы из центральных областей России. Они будто бы и разместятся в пустующих домах. Ворота на многих усадьбах были открыты, словно люди отныне положили жить проще, свободней, с большим доверием друг к другу. И, пожалуй, если бы кто-нибудь вздумал сейчас ставить высокий забор и наглухо запирать ворота, как делалось это раньше, над ним бы посмеялись и даже осудили: "Какие такие достатки прячет человек от постороннего глаза? Не собирается ли он стать надо всеми, взамен Волковых и Кармановых?" Новыми интересами жила Крутиха.
В назначенное время на лужке у школы, где весной стоял трактор, собрались комсомольцы. След от трактора, глубоко вдавленный в затравевший бугор, был ещё виден. На лужке толпилось до десятка парией и несколько девушек. Среди них была молоденькая учительница — в городского покроя платье, в туфельках и с чуть подвитыми золотыми волосами. Она стояла рядом с Глашей Шестаковой. Глаша и другие девушки были вовлечены в комсомол именно учительницей.
Она жила в Крутихе уже второй год, познакомилась со всеми девушками. Сперва она была здесь единственной комсомолкой. Мало-помалу организовалась ячейка и избрала секретарём Петю Мотылькова. Петя вырастал в напористого, боевого комсомольского вожака, и учительница охотно слушалась его, только лишь изредка, как более старшая, поправляя его и советуя ему. Петя самолюбиво пыхтел, выслушивая её замечания, но большею частью поступал так, как она советовала.
Когда все собрались на лужке, Петя подошёл и коротко сказал:
— Айда в школу!
— Может, на лужке останемся? — неуверенно предложил кто-то. — На лужке хорошо, тепло.
— Собрание закрытое, — строго сказал Петя.
— А мы будем потихоньку говорить, — продолжала возражать одна из девушек. — Они не услышат.
Они — это были парни, собравшиеся на другой стороне лужка и толпившиеся там кучкой. Глаша оглянулась. Среди парней был и Мишка Парфёнов. Через плечо у Мишки висела гармонь.
— Как волки нас сторожат, — вполголоса сказала Глаше подошедшая к ней девушка и толкнула её локтем.
Глаша громко засмеялась — так громко, чтобы слышал Мишка.
— Айда, айда! — ещё строже повторил Петя.
Девушки вздохнули и пошли в школу. Там живо сдвинули парты и расселись в тесный кружок. Начинались уже сумерки. Парни подкрадывались и в шутку обнимали девчат. Иные взвизгивали.
— Тише, — сказал Петя, — серьёзней!
Принесли лампу. Сразу после обязательных выборов председателя и секретаря собрания началась читка "директив вышестоящих организаций", как называл это Петя.
— "Поднять роль комсомольских организаций в борьбе за окончательное завершение коллективизации сельского хозяйства…" — читал Петя.
Затем прервал чтение и начал объяснять.
— В части коллективизации мы имеем достижения, — говорил Петя. — Комсомольская ячейка вела борьбу с кулачеством, комсомольцы ходили искать хлеб у кулаков, агитировали бедняков и середняков вступать в колхоз…
Петя приводил всем известные факты. Он употреблял такие выражения, как "в части", "постольку-поскольку", "порядочек", не потому, что без них не мог обойтись, а потому, что был ещё очень молод и подражал Григорию Сапожкову, Гаранину, но больше всех, конечно, секретарю Кочкинского райкома комсомола, молодому задиристому парню, который казался Пете образцом комсомольской боевитости.
Крутихинской учительнице с большим трудом удалось привлечь девушек. Они боялись, что парни их не пустят в комсомол. У каждой девушки был "свой" парень, который имел над нею власть — просто в силу того, что был её "ухажёром". Издавна в деревне парни — каждый в отдельности и все вместе — как бы оберегали своих девушек от покушений со стороны. За "ухажёрок" разыгрывались иногда настоящие кулачные бои. Бывало и так, что молодые люди из двух соседних деревень таились и скрывали свою любовь, потому что боялись, как бы парня из другой деревни не изувечили местные "за свою девку".
Петя знал это, и однажды на собрании он потребовал от вступивших в комсомол девушек, чтобы они со своими парнями "вели индивидуальную работу".
— Вот, Глашка, — говорит Петя, — ты дружишь с Мишкой Парфёновым. Отец у Мишки — подкулачник, из деревни убежал, а он парень ничего. В комсомол мы его не примем, а в колхоз его надо агитировать.
— А если я не буду? — вскинула красивую голову Глаша.
— Ну, тогда ты недостойна комсомола.
— Очень я нуждаюсь в вашем комсомоле! — сказала Глаша и пошла к выходу.
— Глаша, вернись! — окликнула её учительница.
С самолюбивой девушкой было трудно сладить. Глядя на неё, могли оставить ячейку и другие девчата. Между Петей Мотыльковым и учительницей произошло бурное объяснение. Сейчас Глаша сидела впереди всех.
— Убери руку, ну! — крикнула она кому-то из парней.
— Предупреждаю! — сказал Петя. Сзади засмеялись.
А за стенами школы, на лужке, разливалась гармонь.
Там с парнями сидел на сваленных чуть в стороне брёвнах Мишка. "Чего в самом-то деле они так долго там?" — думал он, глядя на одно из окон школы, где светился огонь и видны были склонённые над столом фигуры. Раньше бы парень не стал так долго ждать свою девушку, а пошёл бы и вызвал её или пустился бы в драку с тем, кто смеет её задерживать. А сейчас нельзя… Комсомольская ячейка — это тебе не простое собрание парней и девок. Да и девкой теперь иную не назовёшь — обидится: "Что я тебе за девка? Зови девушкой. А вон в городе нас зовут девчатами". Вместо того чтобы налететь петухом на парней из-за девки, сиди и жди терпеливо, когда кончится собрание…
Мишка растянул гармонь и запел, длинно растягивал слова:
Тоо-о-пи-тся, топится в огороде ба-а-аня,
Же-ени-т-ся, женится мой милёнок Ва-а-ня…
Потом вдруг вскочил с брёвен и прошёлся бурно, с неистовым приплясом и громкой скороговоркой:
Не топись, не топись в огороде баня,
Не женись, не женись, мой милёнок Ваня…
Опять сел на брёвна, и снова:
То-о-пится, то-о-пится в огороде ба-а-аня-а…
— Мишка, чёрт! Всю душу вымотает. Пошли к ним! Поторопим, пусть собрание скорее кончают.
Шумная ватага парней двинулась к школе. А там, на собрании, все сидели смирно, пока не послышался в коридоре топот ног.
— Парни пришли! — встрепенулись девушки.
— Закрывай собрание!
— Товарищи, у нас ещё один вопрос, но мы его отложим, — поспешно сказал Петя.
Но этого можно было бы и не говорить. Двери открылись, в них просунулось сразу несколько голов.
— К вам нельзя? Можно? — спросил чей-то озорной голос.
— Да заходи, чего там!
— Эй, Глашка! — выкрикнули от двери. — Мишка не дождал тебя, домой ушёл!
— Нужен он мне, твой Мишка! — ответила девушка и громко засмеялась.
— Может, я за Мишку сойду, — подлетел к ней один паренёк, но она тихо сказала ему:
— Отстань, — и пошла к двери.
На улице ещё немного пошумели, потом разбрелись по парам.
— Чего уж вы это так долго? — сказал Мишка.
— Важные вопросы были! — со значением ответила Глаша.
— Скажи, если не секрет.
Но Глаша отрицательно покачала головой. Как ему сказать, что ей поручено агитировать его в колхоз?
Они уселись на берегу речки Крутихи. Рядом шумела мельница. Мишка постлал на траву тужурку. Сидеть на ней можно было до рассвета.
Глаша шептала парню:
— Когда же отец-то твой приедет? Может, он сбежал от колхоза и вовсе не приедет? Ведь колхозы-то навсегда.
— А я чего, тебе не глянусь без отца? Али я не хозяин?
Целую весну и всё лето он не выпрягался из тяжёлого крестьянского ярма, работал за двоих и со всеми делами управлялся один без отца. Это наполняло его чувством независимости и досадой на Тереху.
— Хозяин ты, пока нет отца; а вот явится — к ты носом в угол!
— Ну да… это ещё посмотрим! — рассердился Мишка.
Всё-то его попрекают отцом. А вот он возьмёт да и женится, не спросясь, на Глаше, да уедет учиться на тракториста. Тогда что?
Эта мысль леденит каким-то захватывающим страхом его душу.
— Ты на меня надейся, — говорит он, — чего бы там ни было — я твой, а ты моя… И если кто… Ты знаешь, я трактор за колесо чуть не остановил!
И он крепко сжимает её плечи, слегка лишь показывая свою силу.
— А в колхоз пойдёшь за мной, если тебя из дому выгонят? — коварно заглядывает в глаза Глаша.
— Это вроде как в дом войти? Что я, сирота, что ли, бездомная? — смеётся Мишка. — Нет уж, это я тебя вот возьму и унесу куда захочу!.
Как быстро проходит летняя ночь… С рассветом приходится расходиться в разные стороны. И не им одним. Вон, вон, куда ни глянешь — всё прощаются парочки… Э-э, да вон и Мотыльков! С кем это он?.
XX
Хотя Егор писал, чтобы Аннушка сено нынче не косила, а купила его на посланные им деньги, она всё же рассудила по-своему. Он жалеет, понимает, что достаточно ей и без того забот. А она думает: ещё худшая забота будет, если зима подойдёт, а лошадей и корову с тёлкой нечем будет кормить… Сено могут продавать или не продавать на кочкинском базаре — это ещё неизвестно: трава нынче плохая. Да и платить надо за сено. А если она своё накосит, будет лучше. Егор писал, чтобы продать Холзаного, но ей хотелось его сохранить.
С этими мыслями Аннушка пришла к Тимофею Селезнёву просить сенокосный надел.
— Ладно, дадим тебе надел, — сказал Тимофей. — А выкосишь?
— Выкошу… Чего бы я тогда стала просить?
— Ну, смотри, — предупредил Тимофей. — Нынче, сама знаешь, приходится каждым лужком дорожить…
Вместе со всеми Аннушка и Васька выехали на покос. Провожала их из дому Елена.
С весны Елена жила как бы двумя домами. Она успевала и у себя всё сделать так, что Григорий не был на неё в досаде, и оставалась за хозяйку в избе Веретенниковых, когда Аннушка и Васька уезжали на поле. Когда обиженная на Григория Аннушка даже её, Елену, встречала, как чужую, Елена решила про себя: "Ну, что же, если ты не хочешь, чтобы я к тебе ходила, я и не пойду больше". Но в ней было слишком сильно родственное чувство. Ей до боли сердечной хотелось иногда взглянуть на детей Егора, и в особенности на Ваську, который сильно напоминал отца, когда Егорка был маленьким, а Елена была его нянькой.
После ареста Никулы Третьякова, когда стало ясно, что Егор Генку не укрывал и хлеб у Платона не прятал, Елена захотела исправить несправедливое отношение Григория к Егору.
— Я вот хожу к ним, дою корову, помогаю. А ты чем помог? — говорила она мужу. — Письмо хоть пошли. Так, мол, и так, Егорша, ошибался я в тебе… винюсь.
Но у Григория рука бы не поднялась на такое письмо.
— Во многом сам виноват! Пусть его жизнь обломает… А то явится козырем, — сердился он.
Но помогать семейству Егора велел. Вскоре Аннушка стала замечать, что и все соседи вокруг к ней словно бы переменились. Что было это влияние Григория — она не подумала. Просто сама стала добрее к людям. Ласковей к Елене, находя в ней всё больше родства. А Елена в свою очередь нашла в характере Аннушки такие черты, которых раньше как будто не замечала. Оказалось, что Анна и не гордячка совсем, а человек очень сдержанный в проявлении своих чувств перед другими. Лишь сейчас, в трудное для одной из них время, они впервые за много лет по-настоящему узнали друг друга.
С Зойкой на руках Елена стояла на крыльце и, улыбаясь, смотрела, как Аннушка и Васька выезжали со двора. В телегу была запряжена пара — Гнедой и Чалая; Холзаный шёл на поводу за телегой. Аннушка рассудила взять на покос всех лошадей, чтобы они там кормились.
— Косить вам не перекосить! Возить не перевозить!
До покоса далеко, почти десять километров. Пока Аннушка и Васька едут туда, солнце поднимается всё выше, потом начинает скатываться вниз. Тени на дороге, бывшие очень короткими, делаются длиннее и падают уже не вперёд, как в полдень, а вбок, в сторону… Васька не впервые едет на покос, но ему интересно, где придётся быть на этот раз. Сидя на телеге и крепко держа в руках вожжи, Васька спрашивает мать, в каком месте им дали покос.
— В Кривой падушке, — говорит Аннушка. Она сидит в телеге в белом платке, повязанном по самые глаза.
Кривая падушка Ваське знакома. Он солидно кивает матери.
"Падушка" — значит падь, долина среди сопок или холмов — обычно бывает местом сенокоса. Кривая падушка подходила к самому Скворцовскому заказнику. Трава там росла густая, по сенокос считался неудобным: высокие кочки поросли осокой, между кочками в дождливое лето стоит ржавая вода. Но в этом году не одной Аннушке досталось тут косить.
В первый день, взглянув на волнистую траву, тёмной полосой уходящую к лесу, Аннушка подумала, что ей дали плохой надел. "В Кривой-то падушке раньше всё вдовы косили, — горько думала она. — Наверно, и меня за вдову посчитали". Аннушка оглянулась. Они только что приехали. Телега стояла на небольшом пригорке в устье пади. Дальше, в сторону от леса, начиналась холмистая степь, поросшая ковылём. Васька распрягал лошадей.
— Сынок, ты спутай их, — крикнула ему Аннушка.
Спутанные лошади, едва парнишка отошёл от них, сразу поскакали с пригорка, где трава была низкая и жёсткая, в падь, к высокому и сочному разнотравью.
— Куда, куда? — закричал Васька, заворачивая лошадей в степь и боясь, чтобы они не потравили чужих покосов. За Васькой побежал Шарик, заливисто лая на лошадей.
Аннушка взяла с телеги топор и отправилась в лес.
Вернулась она довольная. Падь оказалась не мокрой, как Аннушка предполагала, а сухой, потому что лето стояло бездождливое, знойное. Значит, её не обидели. Аннушка принесла на себе из лесу две срубленные берёзки. А когда она во второй раз сходила, то к двум берёзкам прибавились ещё две. Аннушка принялась строить балаган. Из заострённых и вбитых в землю палок, берёзовых веток, куска брезента и травы она устроила подобие шалаша, куда с телеги были перенесены все пожитки: мешок с провизией, баклага с водой, обёрнутые тряпицами литовки, отбойный припас — молоток, бабка, оселки…
Аннушка думала, что ночует здесь с сыном одна. Но уже перед закатом солнца она увидела, что в Кривую падушку начинают съезжаться косцы. Кто-то проехал по дальней дороге в вершину пади — Аннушка не разобрала. Справа от неё стал балаганом Ефим Полозков. Проезжая мимо, Ефим громко крикнул:
— Здравствуй, Анна!
Анна сняла платок и помахала им. "Как хорошо, что Ефим-то тут", — подумала она. Её неудовольствие, что ей дали покос в Кривой падушке, окончательно рассеялось. По левую сторону от Аннушки оказался надел Анисима Снизу.
Анисим и Ефим вечером пришли к Аннушке договариваться о межах. Мужики стояли перед балаганчиком. Горел костёр, на таганке варился чай. Васька суетился у огня, подкладывая в костёр притащенный из лесу сухой хворост. Аннушка вылезла из балаганчика, встала, оправила платок на голове, платье.
— А мы к тебе, — густым басовитым голосом заговорил Ефим. — Зачин покосу-то с утра пораньше будем делать, так вешки надо бы поставить…
— Ставьте, — улыбаясь, сказала Аннушка.
— Нам-то это и не больно нужно. Мы с двух сторон тебя обкосим, он и обозначится, надел-то твой.
— Поди, уж не обидите меня, — усмехнулась Аннушка.
— Что ты, соседка! — воскликнул Ефим.
Мужики ушли. Аннушка и Васька легли спать в балаганчике. Сын заснул сразу, а матери долго не спалось. Все мужики приехали вместе с бабами… А вот она одна. И вспомнились ей прежние сенокосы… Как выезжали вместе с Егором. Он косил, она готовила балаган. Потом ворошила сено, копнила. И как хорошо было спать в обнимку в душистом свежем сене. Неясные шорохи и шум, доносившиеся сюда с пади, фырканье лошадей, привязанных у телеги, настойчивый крик какой-то пташки: "П-и-ить… пора! Пи-и-ть… пера!" — всё это не давало заснуть.
— Мама, это кто кричит? — спросил Васька, проснувшись.
— Это перепёлка, сынок, — ответила Аннушка.
Она с трудом вылезла из балаганчика, с головной болью. Занималась заря. Ефим и Анисим уже косили.
— Залежались мы с тобой, сынок, — сказала Аннушка Ваське. — Обувайся живее да беги к родничку по воду, а я разведу огонь…
После чая Аннушка достала литовки, размотала тряпицу. Литовок было две — маленькая и большая. Ещё в прошлом году маленькой литовкой косила сама Аннушка, а большой Егор. Сейчас большую она взяла себе, а маленькую отдала сыну. Косы были хорошо отбиты ещё накануне. Они взяли их на плечи и пошли на свой надел. Аннушка пошла первый прокос. Не легка была мужичья коса, густа трава, но всё же ложилась, срезанная отточенной сталью. За Аннушкой старался успеть Васька. Отец прошлым летом научил его косить, и Ваське хотелось теперь доказать матери, что косит он не хуже её. Однако силёнки у него было ещё мало, он сердился, нечисто срезал траву и быстро уставал. Заметив это, Аннушка говорила:
— Отдохни, сынок… Вон смотри-ка, Гнедко опять куда-то поскакал. И Чалая за ним…
Васька бросал на прокосе литовку и бежал к лошадям…
Так шёл день за днём. Анисим Шестаков и Ефим Полозков быстро скосили свой надел и работали сейчас на колхозном покосе. Чуть дальше Кривой падушки — в Долгой пади — были обширные сенокосные угодья колхоза. Туда привезли две сенокосилки. Слушая, как они весело стрекотали от зари до зари, Аннушка снова думала, что и она со своим Егором могла бы быть там. А пока она одинока… Трудно быть одинокой. Вокруг никого нет, только сын, но он ещё мал… Аннушка вздыхала и вновь бралась за косу…
Дни стояли знойные, кошенина быстро высохла. Аннушка и Васька сгребали её в валки и из валков делали копны. К концу июля у Аннушки было наставлено много копён. Но спина и руки у неё одеревенели. Губы потрескались. Кожа на лице шелушилась. И стала похожа она вдруг не на молодушку, а на высохшую старуху.
В этот день они встали ещё до зари. Васька возил на Гнедке к зароду копны, Аннушка вилами смётывала их в зарод. Васька не мог поддеть под копну длинную палку — копновозку, Аннушке приходилось ему помогать. Но всё бы ничего, а только метать на стог тяжёлые навильники сена было для Аннушки настоящим мученьем. Она кидала снизу наверх сено с мужской ухваткой, но силы-то у неё были не мужские. Часто навильник сваливался ей на голову. Сенная труха забивала нос, рот… Аннушка отплёвывалась, слёзы текли у неё из глаз…
Тут на помощь ей, как и весной, на посеве, пришёл Ефим Полозков. Он видел, что Аннушке не под силу станет завершить зарод. Бросив метать свой стог, Ефим явился к зароду Аннушки с вилами-тройчатками и раз за разом перекидал наверх всё сено, что успел навозить Васька. Аннушка стояла наверху и принимала от Ефима сено граблями, укладывала его. Последние копны Ефим сам укладывал. Для этого он сменил на зароду Аннушку, которая подавала ему наверх лёгкие навильники.
Завершив зарод, Ефим сходил в лес, вырубил шесть берёзок и, связав их вершинками попарно, перебросил через зарод. Аннушка очёсывала граблями крутые бока стога. Чувство благодарности к доброму человеку поднялось в её душе. Она бросилась было помогать Ефиму, зарод которого был ещё не завершён, но Ефим сказал:
— Не надо. Мы с Федосьей управимся.
И почему-то упоминанье о Федосье больно кольнуло её сердце. Этим Ефим словно отстранял её… Аннушку.
— Ну, спасибо, Ефим Архипович. — Она впервые назвала соседа по имени-отчеству — для того, чтоб отдалиться.
Так же, в тяжком труде, прошло и жнитво, и хороший урожай не принёс ей радости.
Аннушка так надорвалась на возке снопов, что не смогла намолотить хоть немного пшеницы, чтобы смолоть и из свежего урожая испечь осенний каравай.
Так уж полагалось испокон веков… Из старой муки печь, когда новый хлеб поспел, — плохая была примета.
Аннушка вышла из дому попросить взаймы новой мучки, чтоб исполнить обычай. И тут внимание её привлекло одно событие на улице.
Посреди села ехало несколько подвод с хлебом, украшенных венками. На передней высоко на тугих мешках сидела Домна Алексеева с таким счастливым лицом, какого Аннушка у себя и в зеркало не видала, когда собиралась на праздник. Весело бежали вокруг её многочисленные ребятишки.
— И всё это нам! Всё нам! Смотри-ка, тётка Анна!
И тут Аннушка поняла: это везут Домне хлеб, выданный в колхозе… Целые воза… Бывшей батрачке, нищей… А вот она — "самостоятельная хозяйка" — идёт на каравай взаймы просить!
Залившись слезами, Аннушка вернулась в избу.
XXI
— Без хозяина дом сирота. Ох, грехи, грехи! — шептала про себя Агафья.
Замечала она, что нехорошо у Веретенниковых. Из последних сил бьётся Аннушка.
Её-то дело лучше — сын большой, да такой вымахал, что один в два мужика! Всё вспахал, всё посеял и хлеб во-время убрал. Правда, и она спины не разгибала, как подошла пора жать да вязать. Ну, зато хлебушка не меньше, чем при самом Терехе…
И скотина во дворе сыта. А томские кони так и лоснятся, так и играют…
Да вот с парнем-то беда…
То, что подолгу загуливался он на улице, не давая людям спать своей надрывистой гармошкой, не очень волновало Агафью. И даже его открытая гульба с Глашкой не казалась такой уж страшной. Мало ли бывало и так, что гуляет-гуляет парень с девкой, целуется-милуется, а женится на другой.
А вот беда — стал парень задумываться. Да и заговариваться. Ни с того ни с сего вдруг такое скажет, что и не поймёшь, к чему?
— Мам? — позовёт вдруг среди ночи. — Слышь-ка вот, трактор-то когда работает, он бензин жрёт, а когда стоит, значит, есть-пить не просит. Не то что кони: жуют, жуют всю ночь… не напасёшься!
Или в другой раз за обедом… Ложку положит.
— А я, мам, сообразительный к машинам. У меня к ним понятие есть. Кабы я был комсомол — меня бы, ей-богу, на курсы послали!
— А дом-то, дом-то, Мишенька! А хозяйство? — вскинется Агафья.
— Хозяйство? А пущай отец хозяйствует. Что я ему, батрак?
Это своему-то родному отцу — батрак! Вот ведь чего скажет.
До того договорился, что однажды и заявил: приведёт, мол, домой жену… Агафья руками всплеснула.
— Да ты сдурел, что ли! — заругалась она. — Как же приведёшь жену — без сватовства, без свадьбы, без отцовского благословенья? Да сколь стоит свет, этакого не было. У нехристей и то, сказывают, обычай есть… Да какая же бесстыжая на это пойдёт?
— Не бесстыжая, а комсомолка, — обидчиво нахмурился Мишка.
— Опомнись, парень. Не вытворяй чего не следует. Смотри, небось и без отца на тебя управа найдётся. Да и на неё тоже!
Агафья не спрашивала, какую невесту собирается приводить сын, она знала: Глашу. Противоречивые чувства раздирали её. Агафья полностью была посвящена в деловую сторону вопроса с кочкинским зажиточным мужиком, но, как мать, желала сыну добра. С одной стороны, она хотела, чтобы сыну было лучше жить, а для этого, по её мнению, следовало породниться с зажиточной или богатой семьёй. С другой стороны, Агафья по-женски понимала и сына, его любовь к девушке — не к той, которую ему назначили в жёны родители, а к той, которая была мила сердцу.
"Что ж теперь будет? Не придётся ли отдавать обратно коней? Были бы они кой-какие, а то ведь томские! Нет, парня надо от этого уберечь. А то приедет "сам", выйдет большой грех… Ведь, главное, что он наказывал: "Береги коней". Беречь-то он их бережёт, больше того, любит и холит… А вот зачем своевольничает? Ну-ка впрямь, не спросясь отца, женится? Сын неуступчив, а отец грозен. Что у них получится, когда Тереха вернётся домой? Шутить он не любит…
Прежде с непокорными детьми поступали круто. Родители обычно жаловались на строптивых сыновей "миру", а "мир" уж приговаривал ослушника к наказанию. Нравы были суровые. Случалось, что непокорному сыну давали на сходе розог — принародно.
"Никак это Евсташке, отцу Николая Парфёнова, розог-то давали?" — вспоминала Агафья. А всё покойный свёкор её — дед Иван. Он и на Тереху жаловался сходу, когда тот, поднявшись на ноги и забрав силу, взбунтовался, требовал, чтобы отец его отделил. До того дошло — схватил отца за бороду! Дед Иван вышел на сход с жалобой. Сход присудил, чтобы Тереха за ослушание провёз отца своего от сборной избы до дому на себе. Делать нечего, пришлось тогда Терехе покорно принять родителя на свои плечи. И отделился он от братьев только после смерти деда Ивана…
"Вот как было". И мечтала: "Вот бы так Мишку припугнуть".
Прежде разная на таких-то управа бывала. Приходила какая-нибудь старуха, вроде неё, к родне, где были взрослые мужики, "кланялась в ножки", просила: "Сделайте милость, поучите моего неслуха, совсем, безотцовщина, от рук отбился". Брали мужики в руки ремённые вожжи и крепко учили. Вот то была родня. А нынче что за родственники. Тот же Николай Парфёнов. Он не только на путь истинный не наставит, чего доброго совсем с пути собьёт зелёного, молодого Мишку.
Долго думала Агафья и решила пойти в сельсовет за управой на непокорного сына.
Застав Тимофея Селезнёва, Агафья прямо приступила к делу:
— Парень у меня от рук отбился. Никакого сладу с ним нету. Прошу внушение сделать.
— Чем же он провинился? — удивился Селезнёв. — Миша у вас парень смирный, работящий.
— Смирный-то смирный, да ведь чего сообразил — жениться вздумал!
— Жениться? Дело сурьезное, — скрывая улыбку, ответил Селезнёв. — Нет у нас закона, запрещающего парням жениться. Года подошли — женись, коли тебе любо…
— Ты погоди с законом-то, — сердито прервала его Агафья. — Ты власть. А власть должна родительскую руку держать, а не малолеткам потакать. Нынче он родителей не уважит, завтра он тебя не признает…
— Значит запретить ему жениться? Будь парень холостым — такая резолюция?
— Зачем холостым, мы его женим. Честь по чести невесту высватаем. А не самокруткой. Вызвать его надо да постращать: ты, мол, зачем это своевольничаешь?
— Как же постращать-то? — хитро спросил Тимофей.
— А вот как раньше бывало. Забыл, как в волости на стене плётка висела?
— Может, в холодную посадить?
— Ну и посадить, пущай остынет…
— Посадить за такую провинку не имеем права, — с притворным сокрушением сказал Тимофей, — а насчёт телесного воздействия — оно бы, может, и ничего, да нет у нас такого припаса…
— Припас я свой принесу! — оживилась Агафья. — Ремённые вожжи али кнут ремённый. А ваше дело — силу применить. На то вы власть. Небось кулаков вон каких скрутили — а мальчишку нешто испугаетесь?. Да ему, сукину сыну…
— Тётка Агафья, тётка Агафья, — в притворном ужасе остановил её Тимофей, — ведь это твой сын-то!
Агафья умолкла, смутившись, что слишком далеко зашла в своём гневе. А Тимофей, воспользовавшись её смущением, быстро спросил:
— А где же хозяин-то запропал?
— В лесу, вот где.
— Вишь ты, вот оттого всё и идёт у вас неладно. Без хозяина — товар сирота, без узды и конь за ворота!
— Да уж и не говори… Будь он неладен, мой Терентий… Чего его там носит? Чего дом забыл… задави его лесиной…
Гнев её обратился на мужа.
Тогда Тимофей важно сказал:
— Резолюция, тётка Агафья, будет такая: отпиши Терентию или с людьми накажи — пущай повертается домой. И вот когда он вернётся и во всём разберётся, тогда приходите к нам. Ежели сам родитель с Мишкой не справится, мы ему тогда и пропишем… Поторопись, — добавил он. — Слыхала, наверно, наши мужики тоже на лесозаготовки собираются. На Дальний Восток. Может, туда и попадут, где твой Терентий.
Из Крутихи действительно должны были поехать десять человек по наряду, присланному из Кочкина. На каждый колхоз приходили такие повестки. Государство звало колхозников на стройки, на заводы, на лесозаготовки. Везде были нужны рабочие руки.
И теперь люди ехали не сами по себе, как прежде на заработки, гонимые нуждой. А организованно, отвечая на призыв партии и правительства. И не просто в погоне за заработком, а помогать строительству социализма. И с этими людьми до отъезда проводились беседы о том, какие почётные задачи стоят перед ними.
В Крутихе с ними беседовал Гаранин. Он рассказывал о Днепрострое, о Магнитострое, о стройке Сталинградского тракторного так, словно везде сам побывал. Объяснял, для чего нам нужна нефть, металл, для чего требуется больше леса, угля, хлеба. И о какой бы он стройке ни рассказывал — выходило, что везде по-своему интересно и важно.
Анисим и ещё два-три человека в Крутихе больше, чем другие мужики, интересовались рассказами Гаранина. У Шестакова давно было стремление хоть раз пожить и поработать где-нибудь на стороне. В Крутихе ему всё было известно, а дальше своих мест он нигде не бывал. Прежде Анисим жил бедно и по бедности своей уж не чаял куда-нибудь выбраться, хотя Никита Шестов, с которым Анисим с детства был дружен, и приглашал его раза два на заработки. Никите, знавшему плотницкое дело, было куда легче рассуждать об этом, чем Анисиму, который ничего не знал, кроме деревенской работы. Сейчас Анисим решал ехать на лесозаготовки. Труд в лесу казался ему более подходящим, чем где-либо на стройке. "Там, поди-ка, большая грамота требуется", — думал он. В пользу лесозаготовок у Анисима было и ещё одно соображение. В лесу уже работал Никита Шестов, и ему там нравилось. Никита писал домой, что намерен остаться на Дальнем Востоке. Анисим взял у жены Шестова его адрес. После этого он разговаривал с Гараниным насчёт своего желания уехать куда-либо на заработки. По его совету он и попал в списки отъезжающих на Дальний Восток.
Придя к Анисиму, про отъезд которого прослышала, Агафья застала там Аннушку Веретенникову и постеснялась при ней поведать все свои тревоги.
Поджав сухие губы, она наказывала:
— Домой Терентию пора… По всем приметам, домой пора, так и скажи, так и предъяви… Коли во-время не явится, пущай на себя пеняет… Из последних, мол, сил, твоя старуха вожжи держит…
Аннушка слушала с лукавой улыбкой, понимая всю подноготную того, о чём хотела бы сказать Агафья в своём наказе.
Она тоже не стала рассказывать Анисиму о своих бедах. Зачем тревожить Егора, ему там и так тревожно. Лучше уж порадовать мужика, что хозяйство не нарушено, дети живы, кони целы. Пусть скорей вертается — всё здесь по-хорошему. А с ним будет и совсем хорошо.
А главное, хотелось ей передать, как хорошо она его любит… Но как это мог передать Анисим?
Вместе ушли "соломенные вдовы", получив заверения Анисима, что он разыщет их запропавших мужиков, заберёт у них пилы и топоры и прогонит из леса. Нечего, мол, вы тут поработали, теперь мы займёмся. Наверно, начальство разрешит крутихинцев крутихинцами заменить!
Бабы ушли успокоенными. А перед отъездом Анисим встретил Мишку и спросил:
— Ну, Михаил Терентьич, чего отцу прикажешь передать?
— Сын отцу не указчик, — нахмурился Мишка. — Однако скажи, дядя Анисим, — кончается моё терпенье… Мне его кони нипочём. Мне и его изба не нужна… И пашня ни к чему. Нас с Глашкой в колхоз за одни наши рабочие руки возьмут. Так-то!
— Ого, какой ты! — по-новому оглядел Анисим нескладного, угловатого парня. Какая-то новая, ладная сила была во всём его облике. "Действительно, запоздал, кажется, Тереха-то!" — подумал он.
XXII
В начале сентября утрами в тайге бывало уже прохладно, но в полдень ещё палило солнце. И всё же какая-то подвижка произошла в природе, словно что-то повернулось там на невидимой оси: даже в самый жаркий час дня чувствовалось, что лето уходит. Слабо различимый запах тления распространялся по лесу. Стебли трав сделались суше, жёстче; темнели, засыхая, головки татарника, опадали цветы дикого клевера, оголились одуванчики. Мягкими ягодами краснел шиповник, рябина клонила спелые гроздья, маньчжурский орех прятал в широкой листве свои плоды. В лесу стало как бы прозрачнее, яснее выступали теперь очертания стволов деревьев и ветвей кустарников. Начинал краснеть клён. Нет-нет да и пламенел где-нибудь в лесной чаще его багряный лист. В спутанных густых зарослях дозревали темносиние, с голубоватым отливом, ягоды дикого винограда. Вода в ручьях посветлела, а воздух приобрёл такую лёгкость и проницаемость, что даже самые дальние сопки виделись отчётливо; их мягкие округлые очертания не колыхались уже более, расплываясь в зыбучем мареве, а обрели чёткость и, словно успокоившись, застыли неподвижно. Лёгкий ветерок гулял по лесу, не заглушая звона ручья, людских голосов.
Но в конце сентября вдруг задули холодные ветры. Ещё более светлой-светлой и студёной стала вода в ручьях и речках. Тайга сделалась вся в цветных пятнах. Ближние горы вставали жёлто-полосатыми, как тигры. Жёлтый цвет постепенно становился общим, в нём терялись зелёные краски. Всё ещё багрянел, но теперь уже реже клён. Потом ветер взвихрил и понёс тучи опавшего листа по полянам на открытых местах и по дорогам. Земля залубенела, стала твёрдой, гулкой. Исчезли радующие глаз цвета жаркого лета. Трава пожухла и поблекла.
Колея дороги и придорожные канавы ясно обозначились на падях и увалах чёрными бороздами. По мере того как лес оголялся, обнаруживались в ном целые кущи мелколесья — кустарников, ёрника, голого искривлённого тальника. Всё это было скрыто летом и представляло как бы одну сплошную зелёную массу, а сейчас разошлось по отдельности. Заметнее стали в лесу мощные стволы кедров, ясеней, лиственниц.
Во второй половине октября выпала в тайге первая пороша. Снежинки кружились и таяли в тёплом воздухе. Через час и следа пороши не осталось, а всё же она была — как первая повестка зимы.
На юг, к берегам тёплых морей снялась перелётная птица.
Готовясь к зиме, Тереха Парфёнов сидел в бараке на нарах и починял полушубок.
Длинной толстой иглой, взятой у Палаши, Тереха прокалывал подпоровшийся шов, тянул суровую нитку и размышлял, что вот как хорошо он сделал, что взял с собою в дорогу тёплую одежду. Егора вон в дождевике-то да в ватничке скоро начнёт пробирать цыганский пот… Здесь размышления Терехи прервала Палага. Она влетела в барак, хлопнув дверью так, что задрожали стёкла.
— Что ты, оглашенная?!
В другое время Палага бы ему ответила, а тут она сказала тонким от волнения голосом:
— Ой, дядя, идёмте… Чего на улице делается!
И выскочила за дверь. Тереха отбросил полушубок. "Может, наши есть?" — подумал он, вставая. Уже несколько дней поговаривали о том, что на лесоучасток приедут вербованные колхозники из разных мест. Тереха вышел наружу. Заслонив ладошкой глаза от неяркого жёлтого солнца, Палага стояла на пригорке, всматриваясь туда, где с увала, пыля, шла по дороге колонна людей. Сзади тащились подводы.
— Ой, я не могу, — закрываясь локтем, хихикнула Палага, — играют, плясать хочется!
Звуки гармошки ясно донеслись до слуха Терехи. А спустя несколько минут он уже различал лица передних в колонне с гармонистом во главе. По трое в ряд шли по дороге молодые парни и девушки. Гармонист растянул мехи. В колонне удало запели:
Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывёт…
Высоко забирали подголоски:
И-х, да ребята, эх, да комсомольцы!
Браво! Браво! Браво, молодцы!
Кто-то отчаянно свистал.
— Тьфу ты, нечистая сила, — сказал Парфёнов. Но в барак не ушёл, а с интересом смотрел, как шумная ватага комсомольцев, прервав песню, взбежала на приборок и в мгновение ока рассыпалась перед бараками.
Подводы — три лошади, запряжённые в телеги, — остановились. Гармонист, придерживая коленом гармошку, подмигнул Терехе:
— Ещё сыграем!
Тереха подумал: "С гармошкой-то, всё равно как Мишка", — и усмехнулся своему воспоминанию. Не то чтобы появившийся перед ним комсомолец лицом или фигурой походил на Мишку — нет; он напомнил ему сына тем, что держал в руках гармошку. На музыкальные увлечения Мишки Тереха смотрел как на забаву. "Пускай потешится, покуда молодой. Женится, хозяйством займётся — тогда некогда будет…" Мишке Тереха предназначал ясную и, как он думал, наилучшую из возможных судьбу — взять замуж кочкинскую девку, стать зятем богатого мужика… Он, Тереха, достигнув в жизни некоторого достатка, желал, чтобы сын его шёл дальше по этой же дороге — к зажиточности, богатству. И жалел молодых ребят, не имеющих таких заботливых отцов. Тереха, усмехаясь, смотрел на комсомольцев. А гармонист вдруг покосился на бородатого мужика, застегнул ремень на обтёртой двухрядке, перекинул её за плечо и крикнул:
— Эй, дядя, давай спляшем!
— Куда ему — бороду отдавит!
И звонкий смех так и раскатился бубенчиками.
— Ах, язви те, — не очень обидчиво проворчал Тереха. "Молодо-зелено, чего с них возьмёшь!"
Отдельно от парней собирались в кучку комсомолки. Видно, что они были городские — стрижены или в кудельках, в туфлях, в жакетках, в косыночках.
"Все они явились в леспромхоз "по мобилизации". Это что же, будто здесь война какая?. Что-то незаметно, где здесь враг, — думал Тереха. — На тайгу наступление делать… Вот оно как!"
Комсомольцам отвели весь третий барак. Вмиг были расхватаны с подвод узелки и чемоданы. Тереха зашёл в свой барак. И там располагались комсомольцы. Тереха с некоторыми из них познакомился. Гармонист, напомнивший Терехе сына Мишку, назвался Колей Слободчиковым. Он был из Владивостока. При ближайшем знакомстве чубастый, сухощавый Коля, с узким острым лицом и внимательным взглядом, Терехе не понравился: больно востёр. В свою очередь и комсомольцу Тереха пришёлся не по душе. Он заподозрил в Парфёнове по меньшей мере беглого кулака. "Вот такие они и есть — здоровенные, с бородой", — подумал Слободчиков и крикнул дружку своему Вите Вахрамееву, плотно сбитому юноше, с неторопливыми движениями и мягкой улыбкой:
— Витька, смотри, с какими бородачами нас поселили! Айда отсюда! В молодёжный барак.
— Что же, не глянется, так уходите, — строго сказал Тереха. — А борода не веник, тебя не заденет.
"Не успел нос показать, а уж фыркает. Что же дальше-то будет?" Терехе выкрики Слободчикова были неприятны.
— Брось, Колька, — миролюбиво сказал Витя Вахрамеев. Было во всей его повадке что-то деревенское, немного мешковатое.
"Этот парень простой", — подумал Тереха и подсел к Вите.
— Вы что же, так и живёте в городе-то? — спросил он.
— Живём… — Витя открыто посмотрел на сибиряка. — Отчего в городе не жить!
— Урожденец тамошний, значит?
— Да нет, я из деревни, — улыбнулся Витя.
— Вахрамеев, — раздумчиво проговорил Тереха. — Ты случайно не из Кочкина? Там Вахрамеевы-то…
— Нет, я не из Кочкина.
— Хорошая, парень, фамилия — Вахрамеев. Прежде, при Николашке, махорка была вахрамеевская, по семь копеек осьмушку продавали…
Можно было подумать, что Тереха шутит, но на суровом лице его не было и тени усмешки. Он посидел ещё и, помолчав, спросил:
— Это что же ты — отца-мать бросил и в город подался?
— Чего их бросать? Они у меня молодые, их с ложки не кормить.
— А хозяйство?
Тереху тревожил вопрос: не бросит ли вот так деревню Мишка да не подастся ли в город?
— А что хозяйство? Мы в колхозе. Там и без меня управятся.
"Хорошо, что мы не в колхозе, — с облегчением подумал Тереха, — Мишку хозяйство не пустит. Никуда не пойдёт. И, зажмурившись, он представил себе сына… Как он держит в поводу сытых, красивых томских коней. Разве от таких уйдёшь?!
— А этот щелкун? — спросил Тереха, кивнув в сторону Коли Слободчикова.
— Его профессия токарь, — строго сказал Витя. — И разряд у него высокий. Он на токарном станке столько нащёлкивает, что и себя кормит, и мать, и ещё братишку с сестрёнкой. Сирота он. Его отца кулаки убили.
— Ишь ты… — Тереха смущённо погладил бороду и прекратил разговор.
С кухни пришёл Влас. Он перестал ходить к Епифану Дрёме, зато начал усердно посещать кухню, где помогал Палаге управляться. Рубил дрова, вытаскивал помои, и за это Палага кормила его сверх обычной порции, которой Власу не хватало.
Вернулся из посёлка Егор Веретенников. Он теперь часто туда захаживал — к новому своему знакомому Климу Попову.
Ночью сибиряки и появившиеся с ними комсомольцы проснулись оттого, что дверь в барак отворилась. Кто-то сказал с порога:
— Тут можно ещё пятерых.
Задрожал бледный огонёк спички.
Приподнявшийся на нарах Егор Веретенников не успел ответить Гудкову. Вошла Палага. Она принесла из кухни и поставила на стол зажжённую лампу. Вокруг стола уселись новые пришельцы, судя по всему, вербованные. "Такие же, как и мы грешные", — мелькнуло в голове Егора.
Мужики за столом переговаривались:
— Приехали — а куда? Темень…
— Небось завтра оглядимся, расчухаемся…
Бородатые и безбородые, пожилые и молодые, они всем своим обличьем и привычками были земледельцами, пахарями: и как сидели, и как разламывали хлеб, дули на дымящийся чай, и как разговаривали. Тени плясали на бревенчатых стенах.
— Откуда, ребята? — спрашивал мужиков Тереха.
— С Камы, да с Волги, да с быстрых рек…
— А сибирские есть?
— Поискать, так тут всяких найдётся.
— Егор! Тереха! — ворвался в барак возбуждённый Никита. — Анисим тута! Наш, крутихинский!
Мужики за столом засмеялись:
— Свой своего нашёл!
— Погоди, и мы кого-нибудь найдём…
Егор поспешно накинул дождевик. Тереха надел полушубок. Поднялся с нар Влас.
У крайнего барака горел громадный костёр. Жердь, приваленная с одного конца колодиной, хоть и высоко задралась, но огонь уже опалил другой её конец, на котором повис большой котёл, прицепленный проволокой; пламя жадно лизало чёрные бока котла, летели искры. А вокруг сидели бородатые мужики и пекли в костре картошку, как ребятишки в ночном.
— Анисим! — позвал Никита. — Анисим Снизу!
От кружка у костра отделился длинный человек, и перед сибиряками не во сне, не в мыслях или разговорах, а наяву предстал крутихинский житель. Он всё-таки добился своего и приехал именно в тот леспромхоз, где были его земляки.
— Ты это откуда? Какими судьбами?
— Не сам по себе, колхоз послал. Теперь у нас порядочек, — ответил загадочно Анисим.
Лесорубы переглянулись.
— Ну, ну, — торопил Егор, — рассказывай. Как там дома-то? Анну мою видал?
— Видал. Поклон посылала. И Агафью видал.
— Как она там? — прогудел Тереха. — С хлебом-то управилась?
— С хлебом управилась, да вот с Мишкой не очень… Твои вожжи нужны.
Тереха крякнул:
— Известно, баба…
"Сказать или не сказать Егору, что Анне Ефим помогал сеять-то и зарод вершил? — соображал Анисим, посматривая на Егора. — Нет, не буду говорить при мужиках, а одному, наедине скажу".
— Нас рабочий сюда определил, — начал Анисим, чтобы переменить разговор.
— Какой рабочий? — спросил Никита.
— Да живёт у нас один из города присланный. Сурьезный. Поясняет всё. Рассказывает. По правде идёт. Он с Григорием и то ссорился сперва. А теперь они, должно, помирились.
— С Григорием? — спросил Егор. — Чего это они?
— А видишь, Григорий-то хотел, чтобы в Крутихе коммуна была, а рабочий впоперек пошёл. Сказывают, Григорию было даже какое-то наказание…
Егор на миг представил себе лицо Сапожкова — непреклонное, суровое, с глазами, вспыхивающими острыми искрами.
— А скажи, как Никулу-то арестовали, — попросил он Анисима. — Мне Анна чего-то писала, да я хорошенько не разобрался…
— Никулу на Платоновой яме поймали… — и Анисим начал подробно описывать, как было дело.
Егор слушал насупившись. Воспоминание о том, как Платон прошлой осенью предлагал ему спрятать его хлеб, было Веретенникову неприятно, и он чувствовал себя в чём-то виноватым. Егор смотрел в землю, словно боялся, что Никита, Тереха и Анисим прочтут в глазах его то, о чём он сейчас думает.
— Никула-то за Мотыльковым следил и всё доносил Селивёрсту. Они давно его решить задумали, — говорил Анисим.
Егор молчал. Слишком серьёзным было всё это для него. Значит, убийство Мотылькова было действительно заранее обдуманным и преднамеренным, как говорилось и на суде.
— Никула сознался, что Карманов посылал Генку Волкова убить Мотылькова, а Генка не стал. Тогда Карманов сам убил, — говорил Анисим. — Думали этим напугать людей, чтоб не шли в колхозы.
Значит, Генка всё же не убивал Мотылькова — и Егор был прав, что с самого начала настаивал на его невиновности. Но эти мысли уже больше не утешали его. Веретенников в первый раз с отчётливой ясностью подумал, что он слишком много о Генке заботился, защищал его. На самом-то деле Волковы всегда были глубоко враждебны ему, бывшему бедняку, который большими трудами поставил свой дом, завёл хозяйство и которого тот же Платон не пустил бы и на порог, будь другие времена.
— Вот подлюганы! — с некоторым запозданием вдруг воскликнул Тереха. — Да как же это они сообразили? Какое их собачье дело, если человек захотел пойти в артель и сообща пахать? Ты хошь один, ну и паши, а на других кулаком не маши! Это ежели бы я захотел да вдруг собрал бы артель, так и меня они вот так бы прикончили? Нет, с такими надо всем миром управляться… Как с бешеными волками!
Его особенно потрясла мысль, что из-за таких, как Селиверст и прочие Кармановы, может пасть тень на всех самостоятельных мужиков.
И ему хотелось резко от них отделиться, если не тогда, то хоть сейчас.
— Я бы этого Селивёрста, попадись он мне, своими руками…
И он простёр вверх свои могучие пятерни.
— Чудной ты человек, дядя Терентий, — опасливо посмотрел на него Анисим. — А ежели твои Мишка возьмёт да и вступит в колхоз — тогда что ты скажешь?
— Я ему покажу, поганцу, как своевольничать! — сверкнул глазами Тереха.
— Так за что же ты ему покажешь? За колхоз или за своевольство?
— Ты меня не пытай! — заорал Тереха и отошёл прочь…
Егор ещё раз подробно наедине расспросил Анисима о доме, об Аннушке. У Егора даже дыхание перехватило, когда Анисим сказал, что Анне засевал поле Ефим Полозков. "А ведь я сон видел!" — молнией пронеслось у него в голове. Егору стало так горько и больно, что впору было заплакать. "До чего ж я дожил!" Не чувство ревности к Ефиму, который когда-то ухаживал за Аннушкой и, знал Егор, любил её, испытал он в эту минуту, нет, а чувство унижения и презрения к самому себе. Он вдруг увидел себя подлым человеком, который бросил своих собственных жену и детей на попечение других людей.
Егор в эту ночь так и не уснул.
XXIII
Утром Вера спешила на Штурмовой участок, где жила вместе с Палагой. Накануне она ночевала в посёлке на Партизанском ключе. Вера узнала, что в конторе леспромхоза составляется список посылаемых на курсы десятников. Ей захотелось расспросить обо всём подробно. Оказалось, что курсы полугодовые, начнутся в скором времени, Генка Волков на них записан.
Вера была довольна. Но всё же лёгкая гримаска досады появилась мимолётно на её хорошеньком лице. Вера не понимала, что происходило у неё с Генкой. Парень был с нею неровен. Вот и сейчас Вера не знала, как отнесётся он к близкой поездке на курсы, если она ему об этом скажет. Летом на просеке Генка сильно удивил её, вдруг отказавшись быть старшим рабочим. Она думала: права Палага, что все мужчины ужасно своенравны, на них никогда нельзя угодить. Разве не доказывает этого поведение Генки? Ещё до того, как просека была закончена, началось у Красного утёса строительство узкоколейки. Демьяна Лопатина назначили туда десятником. Генка перешёл на узкоколейку и стал работать вместе с Демьяном. Вера иногда бывала у них.
— И чего ты за этим Генкой бегаешь? — осуждающе говорила Вере Палага. Сама-то она даже и бровью не поведёт, а не то что убиваться по мужчинам. Очень нужно! — Мне Демьян нравится — так что из того? — наставляла подругу Палага. — Пускай уж лучше он за мной ходит, а не я за ним. А то ещё вообразит, что я ему подданная. Эти мужчины всегда что-нибудь воображают! — добавляла Палага с полной убеждённостью.
Слова её как будто не расходились с делом: Демьян был частым гостем на Штурмовом участке. А Вера ходила к Красному утёсу. Иначе она не могла. Она не могла не видеть Генку. Она готова была прийти в отчаяние, когда он хмурился, и смеялась звонко, когда на его лице появлялась улыбка. Вообще же это была любовь очень тягостная для одной стороны, потому что требовала постоянно каких-то жертв. И этой страдающей стороной была Вера.
Вот и сейчас — стоило ей представить, как она сегодня же увидит Генку, и гримаска досады, набежавшая на её лицо, моментально исчезала. "Я скажу ему о курсах, — думала Вера. — Интересно, что он будет говорить, как взглянет? Он, конечно, обрадуется", — уверяла она себя через минуту, и ей хотелось повернуться и немедля бежать к Генке.
Она даже приостановилась, а потом упрекнула себя: "Да что это я?" И продолжала путь на Штурмовой участок.
Палага встретила её задорно-весёлая, с радостно блестевшими глазами.
— Ой, Верка, — сказала она, — ребят сколько понаехало! А девчат! Ты небось бежала и не заметила, всё думаешь о своём Генке… Здесь сейчас Черкасов и Трухин. Разговоры разговаривают с народом. А комсомольцы почти все в третьем бараке… Там есть кое-какие твои знакомые! — закончила Палага многозначительно.
Вера пошла в третий барак. Сердце её стучало. О каких знакомых говорит Палага? В Хабаровске, откуда, как она узнала, приехали комсомольцы, у неё немало друзей и подруг.
Вера открыла дверь в барак и остановилась. Красные косынки девушек, их нежные лица, звонкие голоса. Чубатые головы парней, их говор и задорный смех. Это была привычная, живая, весёлая комсомольская толпа, при виде которой сердце как-то по-особенному забилось.
Оглядывая барак и шумную толпу комсомольцев, Черкасов недовольно морщился. "Ребятишек послал комсомол. Крику много, а толку?" Черкасов не переносил шума и суеты.
Помещение в третьем бараке разделялось на две половины сшитыми вместе простынями. По одну сторону находились парни, а по другую девушки. Но едва только Трухин и Черкасов показались здесь, как простыни взвились кверху, закрученные чьей-то дерзкой рукой. Парни и девушки перемешались. Трухин и Черкасов оказались окружёнными молодёжью. И чего только не пришлось им тут услышать! Жалобы на неустроенность, смех и даже слёзы какой-то совсем молоденькой девчонки, которая никак не могла забыть последних минут прощанья с матерью во Владивостоке. И вопросы, вопросы — они сыпались на Трухина и Черкасова со всех сторон.
Черкасов поднял руку, желая говорить. Наступила тишина, очень краткая, продолжавшаяся мгновение. Стало слышно, как в дальнем углу барака подруги уговаривали эту девчонку, что вспомнила о матери.
— Дура, чего расплакалась? — говорил грудной голос с нотками сочувствия и участия.
— А тоже на собрании выступала, других агитировала, а сама… — с упрёком, напористо выговаривал другой девичий голос. — Замолчи, слышишь!.
— Ей надо портянку дать, пусть утрётся! — раздался звонкий озорной голос какого-то спрятавшегося за спины других парнишки.
— Хулиганы! — возмутились девушки.
Черкасов опять поморщился.
— Вы не думайте, что приехали к тёще на блины, — начал Черкасов. — Здесь надо работать, выполнять план…
— А мы не думаем! — крикнул тот же парнишка.
Его осадили. Черкасов говорил минут десять. Словно почувствовав в его речи какое-то пренебрежение к себе, парни и девушки, стали обращаться больше к Трухину. Черкасов надулся.
— Товарищ Трухин, — жаловалась одна из девушек, — скажите ребятам, чтобы они на нашу половину не заходили.
— Это девчата сами к нам бегают прикуривать! — возражала мужская часть общежития.
— Ничего подобного! Они к нам, они к нам! — протестовали девушки.
— Не волнуйтесь, товарищи, ещё один-два дня, и мы всех расселим как следует, — пообещал Трухин. — А сейчас у меня вопрос к девушкам. Есть ли среди вас мастерицы готовить пищу? Мы бы таких определили поварами. Кто пожелает, скажите об этом мне, товарищу Широкову… или товарищу Морозовой, — заметил Трухин вошедшую Веру.
Он улыбнулся ей. Но она лишь мельком взглянула в его сторону. Всё её внимание было занято тем, чтобы в этой толпе отыскать Широкова, о котором только что упомянул Трухин. "Он здесь, — думала Вера. — Так вон о каком знакомом говорила Палага!" Вера смутилась. Ей сразу вспомнилось прощание с Сергеем и их поцелуй на дороге, когда он уезжал. "Да где же он?" И тут она его увидела.
Сергей стоял среди юношей — высокий, в своём чёрном пальто. Он приехал с группой хабаровских комсомольцев. В газете его не хотели отпускать, он настоял. Он изъявил добровольное желание поехать на лесозаготовки. Его назначили руководителем группы. Ещё вчера Сергей с беспокойным ожиданием посматривал вокруг, надеясь увидеть Веру. Встреченная им Палага милостиво сказала ему, где Вера. Сергей нетерпеливо ждал, когда она придёт. Нет, он не забыл, как они прощались на дороге, как он её поцеловал. Сергей мечтал о том дне и часе, когда он сюда вернётся. И вот вернулся. Ему нельзя отказать в воле и настойчивости. Он добился, что снова оказался в леспромхозе. Теперь он стремился к Вере. Краска волнения выступила на его лице, когда он встретился с ней глазами. Вера отвернулась. "Что такое?" — встревожился Сергеи. Подойти к ней так вот сразу ему было нельзя. Он должен был ещё распределить комсомольцев по бригадам. Сергей стоял со списком и называл фамилии.
— Слободчиков, Вахрамеев, Койда — первая бригада. Бригадир — Слободчиков.
— Архипов, Лесин, Цой — вторая бригада. Бригадир — Цой.
"Что же теперь будет?" — потерянно думала Вера, встретившись глазами с Сергеем и слыша его голос.
А комсомольская толпа вокруг них волновалась. Знакомые девчата уже тормошили Веру.
— Парни уже в бригады собираются. А мы чего делать будем? — спрашивали они.
Всё было внове здесь этой молодёжи! Комсомольские мобилизации только начинались…
Сергей подошёл к Вере, когда шум немного утих и Черкасов с Трухиным стояли уже у двери.
— Здравствуй, Вера! — сказал он.
— Здравствуй! — ответила она и подняла на него свои чудесные глаза.
— Я тебя так хотел видеть! — пылко сказал Сергей.
— Да? — протянула она. — Но, знаешь, Серёжа, мне сегодня некогда. Я должна быть у Красного утёса по делу.
— По делу? Ты когда же идёшь? Сейчас? Можно тебя проводить?
— Нет, нет, — сказала она поспешно. — Я долго там буду, может быть целый день…
— Вот как! — нахмурившись, сказал Сергей.
Им не дали договорить. Сергея о чём-то спросили, он отвернулся, а Вера вышла вместе с Черкасовым и Трухиным.
— У нас ещё один барак остался, — сказал Степан Игнатьевич директору леспромхоза. — Зайдём?
— Давай уж, — проворчал Черкасов.
И они отправились в барак, где жили сибиряки.
"Чёрт знает что! Навербовали разного народу неизвестно откуда!" — раздражённо думал Черкасов, но вслух эти свои мысли высказывать перед Трухиным не решался. "Ещё подумает что-нибудь. Скажет потом, что я против организованного набора рабочей силы. С этим Трухиным надо поосторожнее. Он вон какого видного человека свалил. Уж Марченко ли был не фигурой!" Черкасов нет-нет да и косился на Трухина. По совести говоря, ему из-за этого и в отпуск нынче не очень хотелось идти. Пришлось оставлять за себя Трухина, от которого, как думал Черкасов, только и жди подвохов. "Наоставляешь так, а потом тебе скажут: "Ну что же, Павел Петрович, Трухин без тебя великолепно с делом справляется. Пусть он и работает. А тебя по шапке". И хотя ему этого на самом деле никто и никогда не сказал бы, Черкасов из боязни за своё место нарочно допускал преувеличение. "Лучше уж думать самое худшее, чтобы потом не ахать и не плакаться в тряпочку", — рассуждал он сам с собою.
Сидеть в далёком таёжном леспромхозе Павлу Петровичу нравилось. Прежде он работал в тресте. Там, на его взгляд, было ещё даже спокойнее: подписывай бумажки и выполняй пунктуально то, что прикажет начальство, — "от сих до сих" и не больше. Но Черкасова это не устраивало. Ведь всё же он там был не первым. А здесь он сам себе голова. Так лучше быть первым в деревне, чем последним в городе. Там над ним было полно начальников — а здесь он один над всеми… Вот только Трухин. Над ним как-то не чувствовал он себя начальником…
В Трухине Черкасов видел человека неуживчивого, беспокойного. "Не успел приехать, сразу же телефон провёл в Иман. Обходились без телефонов… Раньше редко кто из райкома приедет, а теперь то и дело названивают. Эта старуха Клюшникова жить не может, чтобы на неделе раза два не позвонить". Но со всем этим можно было бы кое-как помириться. Черкасова страшил предстоящий лесозаготовительный сезон. Что за народ будет у него работать в этом году? "Небось самую шваль мне отправили, — думал он, обходя бараки. — Промашку я дал. Надо было мне Притулу настропалить, чтобы смотрел там, отбирал самых лучших. А теперь, наверно, Оборский или Хорский леспромхозы всё себе позабирали. Известно: ближе к Хабаровску, к начальству"…
Черкасов хмуро смотрел на поднимавшихся с нар мужиков. На тех же мужиков смотрел и Трухин, но он думал о них по-другому. Степан Игнатьевич, конечно, никак не мог подозревать, какие мрачные мысли и предчувствия волнуют директора леспромхоза. Но главное — что за люди приехали и как наиболее успешно с этими людьми работать? Этот вопрос и его занимал не меньше, чем Черкасова.
В бараке у сибиряков Трухин спросил, есть ли среди приехавших коммунисты.
— Я кандидат партии, — ответил ему молодой мужик с русой бородкой.
Трухин объявлял здесь то же, что и в других бараках: в леспромхозе установлен хлебный и продовольственный паёк; ударникам даётся дополнительное питание. Одобрительным гулом встретили вербованные сообщение о том, что весь день для них — первый день на лесоучастке — свободен.
— Устраивайтесь… Может, кому письма надо написать, починить обувь, одежду…
— А мы думали, что нас сразу на работу погонят, — сказал рядом с Трухиным рослый жилистый крестьянин.
Степан Игнатьевич повернулся к нему.
— Никто вас никуда не "погонит", — сказал он, присматриваясь.
— Это-то так, — согласился мужик. — Я только к слову сказал.
— Выходит, неверно твоё слово.
— Да чего там! — выдвинулся вперёд парень в беличьей шапке. — Нас сюда колхоз отправил. Значит, мы должны соблюдать дисциплину!
— Колхоз отсель далеко…
— А наказ его — близко!
"Колхозники", — отмечал про себя Трухин, глядя на группу разнообразно одетых крестьян, это уже не просто мужики.
— А этот почему там валяется? — спросил Черкасов, указывая на мужика в полушубке, лежавшего на нарах. — Больной он, что ли?
— Да нет, с нами ехал, — ответило ему несколько голосов. — Вроде здоровый был.
Мужик приподнялся на нарах. У него была маленькая голова с жёсткими волосами. Лицо почти без растительности, лишь редкие длинные волосинки торчали на подбородке во все стороны. Маленькие колючие глазки, словно два буравчика, вонзились в Трухина. Увидев, что перед ним начальство, мужик сказал:
— Извиняюсь. Малость вздремнувши.
Трухина неприятно царапнул его колючий взгляд. "Да, народ разный, — думал Степан Игнатьевич. — Но комсомольцы, колхозники — это серьёзная новая сила вдобавок к постоянным кадровым рабочим леспромхоза. Их надо организовать подружнее, покрепче. А как? Конечно, вокруг кадровых рабочих. В леспромхозе есть просто золотые люди — Филарет Демченков, Клим Попов, рубщик Москаленко, другие. Вокруг них надо и всех остальных собирать, сплачивать. Этот костяк постоянных кадровых рабочих нужно не только сохранить, чтобы он не потерялся и не растёкся в волне пришлых людей, но и умножить его за эту зиму. Актив надо создавать, ударников из вербованных растить…"
Трухин вспомнил свои весенние мысли о штурме. Тогда он думал, что штурм может решать успех всего дела. Сейчас всё это уже позади, и Трухин больше так не думает. "Когда надо большую массу народа, деревенского, крестьянского, приучать к производственной трудовой дисциплине, к организации, штурм никакой пользы не принесёт, а будет даже вреден, потому что штурм — это рывок. Отштурмовали — и хватит, до следующего штурма. Так и мужик прежде в своём единоличном хозяйстве работал. На весенней пахоте, на сенокосе и в страду он семь потов лил, а зимой на печке отлёживался. Но там это было также и с природой, с погодными условиями связано. А здесь, на производстве, должна быть постоянная планомерная работа, без рывков. И не штурм тут нужен, а хорошо организованное длительное соревнование".
Трухин думал, что в ближайшие дни надо собрать в посёлке рабочее, а может быть, и открытое партийное собрание, обсудить эти вопросы. Отдельно поговорить с комсомольцами. Как всегда, когда он о чём-нибудь думал, ему ясно виделось, какие практические меры нужны, чтобы желаемое стало действительным. Так и сейчас Трухин, не откладывая, решил поговорить с Широковым, чтобы уже завтра собрать комсомольцев. Но Сергея на Штурмовом участке не оказалось. В это время он шёл с Демьяном Лопатиным по дороге к Красному утёсу.
Демьян радовался встрече с Сергеем.
— Паря, я давно тебя не видел, соскучился по тебе, — говорил он, с обычной своей сердечностью обращаясь к Сергею. — Ты всё в Хабаровске работаешь, в газете? А я теперь тут, узкоколейку провожу. В тайге-то славно будет, как паровоз загудит! Лес повезут. Паря, красиво, когда чего-нибудь сам сделаешь. Вон на Штурмовом участке прошедшей зимой ещё лес стоял, а сейчас, гляди, дома новые сверкают. Люди живут. А уж железная дорога — красота! Как в восемнадцатом году мы с товарищем Лазо из Читы отступали, доехали тогда, помню, до самого Невера. Был там одни старичок машинист — Агеич. Он всё на паровозе сидел. Высунется в окошко, посмотрит, а потом как свистнет! Вот этот Агеич мне всё говорил: "У тебя, говорит, Дёмка, соображенье есть к нашему делу. Кончится война, вытурим япошек да семеновцев, приезжай ко мне, я тебя на паровозе ездить научу". Я, паря, эту мечту держал. На ремонте дороги был в Забайкалье, всё думал — остаться рабочим. А потом меня на этот самый Алдан погнало, будь он неладен! На Невере я оказался. "Должен, думаю, жить тут Агеич". Искал, искал — не нашёл. Куда-то он уехал, а может, и помер. Сейчас на этой узкоколейке техник мне тоже говорит: "Учись, таким же, как я, техником будешь. А я, паря, не знаю — то ли мне учиться, то ли жениться!
Демьян прищурился и засмеялся. Всё у него шло хорошо. Летние прогулки с Палагой и теперь продолжались. Они сблизили Демьяна с этой сильной и своенравной девушкой. Палага делала вид, что командует им, а он ей подчинялся. Но оба они отлично знали, что всё это игра, а на самом-то деле между ними развивается и зреет сильное и глубокое чувство. Демьян был счастлив, чего никак нельзя было сказать о его молодом земляке.
Сергей шагал с ним рядом, покусывая губы. Поведение Веры снова его озадачивало. Он и на Красный утёс пошёл сейчас в надежде на встречу с нею. "Ведь она сказала, что пойдёт туда".
Подходя к повороту дороги, Демьян и Широков столкнулись с Генкой и Верой. Они шли им навстречу, близко касаясь друг друга. Вера что-то горячо говорила парню. Увидев Сергея, она запнулась, покраснела, потупилась. В глазах Генки вспыхнули злые огоньки. Сергей прошёл мимо них, побледневший, с поднятой головой. В эту минуту Демьян понял и узнал всё.
XXIV
Неожиданный приезд Анисима Снизу, рассказы его о Крутихе, о колхозе вывели Егора Веретенникова из равновесия. Прошло немало дней, прежде чем он несколько успокоился и вошёл в обычную колею. Но всякий раз, когда он мысленно представлял себе Аннушку и ребятишек — Ваську и Зойку, — тоска по ним, по дому сжимала его сердце. Егор вновь перебирал в своей памяти всё происшедшее с ним в Крутихе и то, как он приехал сюда. Обиделся ли он на самом деле так, что бросил дом, хозяйство и потащился неизвестно куда и зачем? Конечно, была и обида. Всё-таки с ним обошлись круто. Но почему, по какой необходимости Григорий Сапожков и другие сельские активисты эту обиду ему причинили? Только ли тут была их злая воля?
У Егора и раньше возникало какое-то неясное сомнение — во всём ли он так уж и прав? — теперь это чувство обострилось. Снова появилась необходимость с кем-нибудь поговорить, облегчить душу. Егор даже испугался этого своего желания. Разговаривать с посторонними о своих личных делах было для него непривычно. Плохо или хорошо — всё надо переживать внутри себя, не высказывая никому своих затаённых мыслей, иначе рискуешь принести вред самому себе: соседи могут воспользоваться твоей откровенностью в свою пользу и в ущерб тебе. Не то чтобы Егор обязательно плохо думал о людях, нет, у него была обычная мужицкая скрытность, которая даже о вещах очевидных не позволяет говорить прямо, а всегда обиняком или иносказательно. Отчасти по этой причине Веретенников до сих пор и держал всё в себе: размышлял, раздумывал, раскидывал своей головой так и этак, ни с кем не советуясь, никого не посвящая в свои думы. Да и кого бы он мог посвятить? В деревне одна только Аннушка понимала его, разделяла его тревоги и опасения. Но слезливая бабья жалость и то, что он её муж, мешали ей посмотреть на всё трезвыми глазами. В этих случаях жена плохой советчик… Но кто же ещё? Сестра Елена? Елена ему сочувствует и желает, чтобы у Егора и Григория всё было по-хорошему, по-родственному, чтобы они не ссорились, а жили в мире. Соседи? Ефим Полозков, Перфил Шестаков… Да у них свои заботы! Егор очень подробно расспрашивал Анисима о новых порядках в деревне, но в откровенность с ним тоже не пускался.
С земляками поговорить откровенно он стеснялся. Слишком уж хорошо было им всё о нём известно. Мет, думал Егор, тут нужен человек посторонний, который бы рассудил всё здраво и помог разобраться в том, что Егору самому было неясно. В копне концов Веретенников решил поговорить с Климом Поповым.
Клим, как всегда, был чисто выбрит и подтянут. Поэтому и Егор, собираясь к Поповым, привёл себя в порядок, достал из своего зелёного сундучка чистую рубаху.
Из деликатности, свойственной простым и душевным людям, ни Клим Попов, ни его жена не задавали Егору никаких вопросов. Но на этот раз Клим спросил, почему Егор так долго не заходил. И Егор, словно его прорвало, стал рассказывать о приезде крутихинского Анисима Снизу, о вестях, привезённых им из деревни, и о своих думах по этому поводу. На столе шипел самовар, Клим и жена его, отставив чашки, смотрели на Егора так, словно видели его впервые. А Веретенников говорил нм о себе такое, чего раньше не рассказывал. И как его неправильно обвинили в укрывательстве преступника, как дали твёрдое задание по хлебозаготовкам, потом отменили, как заподозрили в содействии кулакам, прятавшим хлеб…
— Как у меня амбар-то силой открыли, тут уж я не стал дожидаться, покуда со мною ещё хуже чего-нибудь не сотворят, и уехал, — закончил Егор.
Клим с минуту сидел молча, задумавшись.
— Да-а, — проговорил он неопределённо.
Была какая-то неясность в словах Веретенникова, в то же время Егор, как видно, мужик честный. Иначе зачем бы он стал рассказывать о себе так подробно малознакомому человеку? Клим подумал, что вовсе не сочувствие его нужно Веретенникову, а нужен какой-то совет, но в чём и как — он не знал. Клим стал сам расспрашивать Егора, и постепенно перед ним раскрылась картина всей предшествующей жизни сибиряка. Сам деревенский человек, Попов очень хорошо понял Веретенникова.
— Да, брат! — повторил он уже более твёрдо. — Я, конечно, в Крутихе вашей не бывал, но думаю, что жизнь-то ведь везде одинакова. Ты, Егор, наверно, оттого пострадал, что посерёдке оказался.
— Как это? — не понял Егор.
— А вот, знаешь, бывает, что в лесу пень на дороге торчит. Какая телега ни поедет, всё равно его колёсами заденет… Выходит, ему больше всех и достаётся, этому пню.
— Эка, сравнил! — нахмурился Егор.
— Ты уж, Клим, чего-то не то сказал, — мягко проговорила жена лесоруба, конфузливо посмотрев на гостя.
— Ничего, зато так-то понятнее, — продолжал Клим. — Жизнь по новой дороге у вас в деревне пошла, а ты ей мешал, вот как я понимаю…
— Не мешал я, — обидчиво проговорил Егор.
"Эх, напрасно я начал разговор этот, — подумал он с досадой. — Разве они поймут?"
— Ну хорошо, положим, что не мешал, — миролюбиво согласился лесоруб. — А тогда почему же к тебе такое отношение было? Всё-таки зря на человека не понесут, не верю я этому. Тем более что секретарь партячейки твой зять, родня тебе. Не мог он ни за что ни про что напуститься на человека. А скорее всего было так: ты сам не знал, куда тебе идти.
— Да и теперь не знаю, — с горечью вырвалось у Егора.
— Вот видишь, — подхватил Клим. — А надо знать. Ты с кем думал жить? С кулаками?
Егор молчал, не зная, что ответить.
— Или ты думал жить с бедняками?
— Я хотел сам по себе жить, — сказал Егор. — Кому до этого какое дело?
— Э, нет, друг, — покачал головой лесоруб. — Время сейчас не такое. Надо к чему-нибудь одному приставать. А болтаться посерёдке… Да вот ты попробовал, — и Клим насмешливо взглянул на Егора. — А теперь как же дальше? Без людей-то не проживёшь. А люди, вот они: одни в одну сторону тянут, а другие в другую. Борьба меж ними. Тут и смекай, где тебе быть, с кем идти…
Егор молчал, обдумывая сказанное Климом.
— Ты на меня не обижайся, что я про пень помянул, — продолжал лесоруб. — Пни-то не такие ещё есть, покрепче. Вот в деревне у нас был один кулачище — этот уж всем пням пень! А ты человек, я вижу, трудовой и надо тебе быть со всеми трудовыми людьми. Зачем же от них-то отделяться?
Егор медленно поднял голову, лицо его просветлело.
— Это правда, — выдохнул он.
— Ну ладно, — махнул рукой Попов. — Чай будем пить. Эх, а самовар-то остыл! — воскликнул он. — Хозяйка, а хозяйка, ты чего же это самовар-то проспала?
Жена лесоруба, улыбаясь Егору, схватила со стола самовар, отнесла его к печке и стала раздувать. Скоро он опять зашипел. Они снова пили чай, беседуя о разном.
— Завтра у нас в посёлке собрание, приходи, — говорил на прощанье Егору Клим. — Послушать тебе будет интересно.
Егор обещал.
Вернулся он из посёлка на Штурмовой участок затемно. В бараке многие уже спали. Наутро Веретенников, Влас и Тереха, как обычно, вышли на свою деляну.
После постройки барака и работы на просеке сибиряки сделались настоящими лесорубами. Бригадиром у них был назначен Парфёнов. Но таких бригад — из трёх человек — стало много на лесоучастке, и сибиряки ничем не выделялись среди других вербованных. Из прибывших на участок комсомольцев тоже составились бригады рубщиков. Девушки работали на штабелёвке.
Сибиряки валили на своей деляне лес. Тереха шёл впереди, показывал рукою, какую лесину надо пилить. Он был молчалив. Бывали дни теперь, когда Парфёнов не произносил и десяти слов. Он тоже, как и Егор, думал свою упорную думу. Тереха начинал убеждаться, что поступил до крайности легкомысленно, покинув Крутиху и дом. Главное, о чём он думал, это были слова сына, Мишки, переданные Анисимом Снизу; если-де батька скоро не приедет домой, уйду в колхоз.
"И уйдёт, — рассуждал Тереха сам с собою. — Ему что, не он наживал хозяйство. И эта хороша, — негодовал он на жену. — Нет, чтобы отговорить парня, она ещё, смотришь, поддакнет. Все они, бабы, такие". Терехе нестерпимо было думать о своевольстве сына.
Молчаливые, полные тревожных дум, пилили, валили дерево за деревом Парфёнов и Веретенников, работая двуручной пилой. Влас попрежнему обрубал сучья. Он стал как будто попроворнее. Былая сонливость словно слетела с него. И одежда на Власе сидела теперь вроде бы аккуратнее. Осенью он купил в лавке новую тёплую шапку, чем несказанно удивил Тереху и дал повод Никите Шестову для новых шуток над приятелем.
— Кум, — говорил Власу Никита, — уж не жениться ли ты задумал?
Но Милованов в ответ только улыбался.
Вечером, закончив работу, Веретенников поужинал и отправился в посёлок. По дороге его нагнал молодой мужик с русой бородкой, показавшийся Егору знакомым. Потом он сообразил, что мужик этот живёт с ним в одном бараке.
— На собрание? — спросил тот, поравнявшись с Егором.
Веретенников кивнул.
— Коммунист? — задал молодой мужик новый вопрос.
— Чего? — не понял Егор.
— Ты, спрашиваю, коммунист? Партиец?
— Не-ет… — протянул Егор.
"Выходит дело, собрание-то коммунистов. А я чего туда попёрся?" — подумал он, но делать было нечего. Они пошли рядом. Егор посматривал на своего спутника, но тот шёл молча. В посёлке у одного из бараков толпились лесорубы. В осенних сумерках фигуры людей двигались, переходя с места на место; было холодно. Вспыхивали огоньки самокруток. Егор и молодой мужик подошли, поздоровались. Тотчас же отошёл от других и приблизился к Егору Клим Попов.
— Пришёл? — спросил он. — Ну вот и хорошо.
Егор увидел Трухина, Черкасова, Викентия Алексеевича Соколова. Показался из барака председатель профсоюзного комитета — рубщик Москаленко и пригласил всех заходить. Егор и Клим стояли рядом. Потом они через небольшой коридор прошли вместе со всеми в обширное помещение с рядами скамеек и стульев в нём. Впереди была сцена, а над нею протянуто красное полотнище. На полотнище — надпись: "Товарищи! Выполним пятилетку в четыре года! Выше темпы лесозаготовок!" На стенах всюду висели портреты вождей. Егор, усаживаясь рядом с Климом, потихоньку осматривался. Люди занимали места. Они переговаривались между собою, перебрасывались шутками. Егор смотрел на всё это с большим любопытством. Как видно, тут многие давно и хорошо знали друг друга. Прошёл бородатый Филарет Демченков. Даже под ватником заметны были могучие лопатки и богатырские плечи сплавщика. Егору приходилось бывать на собраниях в своей деревне, но тут, как ему казалось, было всё строже, больше порядка. Вся производственная жизнь кадровых рабочих леспромхоза, их интересы, их духовная деятельность сосредотачивались в посёлке на Партизанском ключе. Здесь была дирекция, партячейка, профсоюзный комитет, клуб, библиотека. Не беда, что всё это размещалось в бараках, бревенчатых строениях, на вид весьма неблагоустроенных. Именно отсюда протягивались нити руководства и влияния на лесоучастки. Впоследствии Егор под воздействием главным образом рассказов Клима Попова кое-что из этого уяснил себе, а сейчас он лишь оглядывался по сторонам да слушал, что говорили вокруг. Люди затихли, когда поднялся секретарь партячейки и объявил открытым "партийное собрание с привлечением беспартийного актива". Егор смотрел вперёд, где за столом сидел избранный президиум из трёх человек. Среди них был Трухин. Степан Игнатьевич, когда председатель собрания Москаленко дал ему слово, просто изложил свои мысли насчёт новых рабочих, пришедших в леспромхоз.
— Новых рабочих надо воспитывать трудом, социалистическим соревнованием, — говорил он. — А вот как нам соревнование организовать — об этом следует хорошенько подумать. Мало, чтобы соревновались коммунисты, комсомольцы, кадровые рабочие. Надо нам новых рабочих иметь в виду, в особенности вербованных крестьян…
Сбоку от президиума сидел Черкасов. Он настороженно слушал Трухина. Словно чего-то боялся. Один за другим выступали рабочие. И вот оказывалось из этих выступлений, что в леспромхозе не всё ладно. И Егор замечал, как Черкасов волновался.
— Я, конечно, беспартийный, но кое-что скажу, — густым басом гудел Филарет Демченков. — Товарищ директор, — повернулся он к Черкасову, — вы бы хоть один раз по делянкам проехали, поглядели бы, как народ лес рубит. Делянки же захламляются!
— На это десятники есть! — крикнул Черкасов. — Начальник участка!
— Десятники само собой, а вы у нас руководитель, за всем должны смотреть. Лес-то ведь наш, его беречь надо…
Когда Черкасов прерывал ораторов, Москаленко явно неодобрительно на него поглядывал.
— Товарищ Черкасов, к порядку, я вам дам слово, — сказал он однажды строго, и директор подчинился.
Егор, глядя на Москаленко, удивлялся про себя. "Ну и сила у этого мужика, — думал он, — смотри-ка ты, директора не боится, осаживает".
Клим Попов вытащил маленькую книжку, карандашик, стал что-то писать. А Егор всё смотрел туда, где рабочие говорили о вещах для него новых и потому необыкновенных. О лесе, о рубке и трелёвке они рассуждали так же, как мужики о своей пашне. Но Егора больше всего поразило не это. "Как они смело начальство-то ругают!" — удивлялся он. До сих пор Веретенников слыхал только, что разные начальники распоряжались и при этом, само собой разумеется, ругались. А здесь досталось от рабочих и самому директору леспромхоза. Почти все рабочие, критикуя неполадки, вносили какие-нибудь предложения:
— Надо писать плакаты, чтобы все знали, кто хорошо работает, а кто лодыря гоняет.
— С черепахой, с самолётом!
— Переходящее знамя завести..
— Доклад устроить о социалистическом соревновании — чтобы вся масса знала!
Среди других выступал и Клим Попов. Он говорил о том, чтобы все рабочие стали ударниками.
Собрание затянулось, но зато высказались все, кто хотел. Когда стали голосовать поступившие предложения, Москаленко сказал:
— Голосуют только члены партии.
Егор смущённо опустил руку и увидел, что сидевший с ним рядом Клим Попов поднял свою крепкую ладонь.
XXV
Комсомольцы вывесили стенгазету. Много потрудились над ней. Разрисовали красками. Коле Слободчикову было очень интересно, кто подойдёт первым, как она понравится. И его удивило, что первым появился у газеты не какой-нибудь бойкий паренёк или любознательная девушка, а серый и неприметный на вид мужичок, вероятно из вербованных. Длинное туловище на толстых ногах, сухонькое, безволосое лицо, маленькие глазки. Он так и впился в газету и читал заметки, шевеля губами.
Колю это умилило. "Таких вот и надо нам просвещать!"
— Что, папаша, интересно? — спросил первого читателя владивостокский комсомолец.
Мужик повернулся в его сторону и осклабился.
— А как же, — сказал он. — Нынче все про интересное пишут. Не при старом режиме!
Слободчиков самодовольно улыбнулся.
— Вы, как видно, кое-что понимаете, папаша, — сказал он, желая его похвалить. — Разбираетесь в политике.
— А без этого нынче нельзя, — наставительно ответил мужик.
— Ваша фамилия, товарищ? — важно спросил комсомолец.
— Храмцов, — тихо ответил мужик.
Да, это был Корнеи Храмцов. Много воды утекло с тех пор, как он убежал с постройки железной дороги, обокрав растратчика. Много он поколесил по городам и новостройкам и кое-чему научился.
Главное — поддакивать начальству, а ещё важнее — подлаживаться к комсомольцам. Это такой зубастый народ, что в споры-раздоры с ними лучше не суйся. И он усвоил обращать к молодёжи только улыбчивое лицо. А накостные свои дела делать исподтишка.
Когда к газете подошли лесорубы, он отошёл в сторонку и, оставшись в тени, наблюдал.
Накануне прошёл слух, что рабочим снизят хлебную норму. Пустил его сам Храмцов. И теперь прислушивался, заговорят ли на этот счёт вербованные. Заговорили! Прочитав заметки в стенгазете, кто-то проворчал:
— А про главное-то нету! Про хлебушко…
— А что про хлебушко? — сразу вступился Слободчиков. — Тут прошли слухи, будто снижают лесорубам хлебную норму. Чепуха. Решено снизить лодырям и повысить ударникам. Кто больше работает — тому и больше!
— Вот правильно, — поддакнул Храмцов и вызвал одобрительный взгляд комсомольца.
— А вот мне по природе вдвое больше надо! — прогудел вдруг Тереха.
— Ну что, и дадут, если норму рубки перевыполните.
— Сначала поработай, потом поешь? Нет, брат, ты меня заправь сначала, потом я поработаю! Когда серёдка сыта, и краешки играют!
— Да ведь голодных у нас нет. Разве вы голодны?
— Я не за себя…
Тереха из-под мохнатых бровей неодобрительно смотрел на Слободчикова, а тот с не меньшей неприязнью на него.
"Кулацкая образина, — думал Коля, — сразу видно, даже по обличию, где кулак, а где бедняк". И, сравнив могучую фигуру Терехи с униженной внешностью Храмцова, решил, что в его тощем теле наверняка скрывается бедняцкая душа.
"Своевольник ты, — думал Тереха. — Мало тебя родитель драл за вихры — надо мной насмешничаешь".
"Вот я его сейчас выявлю", — решил Слободчиков.
— Это кулаки хлеб припрятали. Думали постращать рабочий класс голодом, а мы не испугались — да сами их крепче настращали!
— Во-во, утеснили мужика — и остались без хлеба!
— Утеснили не мужика, а кулака! Это кулацкие разговоры!
Тереха многое терпел, но когда его принимали за кулака — этого он снести не мог. Кто-кто, а он-то знал, что такое кулак и что такое трудовой крестьянин. Кулак — это мироед, хапуга, человек неправедной жизни…
— Ты, наверно, кулака сроду и в лицо не видал! — взревел он. — Молоко на губах не обсохло, а туда же…
— Не видал, так вижу!
— Вот я тебе буркалы прочищу, чтоб ты правильно видел! — двинулся на комсомольца Тереха.
Колю заслонили ребята. Тереху схватили за рукава сибиряки. Корней Храмцов, видя, что дело принимает шумный оборот, бочком, бочком выскользнул из толпы и исчез. Пусть без него разбираются.
Разбирались довольно долго. Крутихинцы, уведя Тереху в барак, вразумляли его.
— Чего это ты, дядя Терентий, с комсомолами схлестнулся? — корил его Анисим Снизу. — Нешто не знаешь, что это не полагается? У нас вот в Крутихе разве кто с ними связывается? Это же такие зубоскалы — им только палец сунь… Для красного словца не жалеют матери и отца! Такая уж эта организация: как попал какой парень или девка в неё, так, на тебе, уже не просто парень или девка, а "передовая молодёжь"! Ничего старого уж не признаёт. Свадьба — так без попа, любовь — без отцовского дозволенья. Чуть поперёк своим же детям скажешь — они тебе сейчас: "Вы, папаша, своё отжили, так не мешайте нам идти вперёд". Что поделаешь? Мы ведь тоже в своё время со стариками-то спорили… Помнишь, как ты батяню своего на горбу таскал? Тогда ещё старая сила пересиливала… А теперь, видать, молодая верх берёт!
— Вот я ему возьму! Я ему покажу, чей верх…
— Это кому же?
— Да Мишке же, чертогану, своевольщику… Дай только срок, вернусь, я об него все кнуты-палки обломаю!
Крутихинцы расхохотались, поняв, откуда такая злость на незнакомого парня взялась у Терехи. Ведь Коля Слободчиков поначалу чем-то напомнил ему сына.
А Слободчикова тем временем "взяли в оборот" комсомольцы.
— Чудак ты человек, нам вербованных надо воспитывать, а ты их дразнишь! — говорил ему спокойный Витя Вахрамеев.
— Не могу я замазывать классовые противоречия! — кипятился Коля. — Разве у вас вокруг чуждого элемента нет?
— Есть, конечно… Но где? В ком? Надо разобраться.
— Да кто он такой по анкете?
— Середняк вроде… вербованный.
— Все вербованные держат камень за пазухой, — в горячности говорил Слободчиков. — Они так и норовят чем-нибудь подковырнуть, задать ехидный вопрос. Ты думаешь, зря они из деревни уехали? Все они подкулачники.
— Не все! — возражал Вахрамеев. — Есть среди них батраки бывшие, есть кандидаты партии. Да и этот Парфёнов. Что он тебе? Работает хорошо.
— Не защищай ты их! Тоже мне защитник нашёлся! — Коля фыркнул и сердито посмотрел на Витю.
Друзья готовы были поссориться.
— Некомсомольские, непартийные твои рассуждения! — доказывал Слободчиков Вахрамееву. — С такими рассуждениями недалеко и до оппортунизма. Смотри, Витька! Я тебе сейчас здесь это по-дружески говорю, а дойдёт дело, скажу по-другому и в другом месте! — не сдавался Коля. — А в этом бородатом верзиле не один, а два кулака сидят!
— Да, кулака у него два, и здоровых. Как он их поднял-то… беда!.. — пошутила Вера, стараясь примирить друзей. — А вы знаете, ребята, что этими кулаками он неплохо деревья валит и брёвна катает?. Надо, чтобы за нас были такие кулачищи, а не против нас!
Долго продолжалось обсуждение фигуры угловатого мужика, в чём-то не согласного с комсомольцами. Но уж никто, конечно, и не вздумал обратить внимание на другого мужика, любителя почитать стенгазету, что пробирался тем временем в дальние бараки и шептался с какими-то людьми. Он прятал нечто за пазуху и становился толще; незнакомцы что-то доставали из складок своей одежды и становились тоньше.
Когда он пошёл по посёлку, медленно, точно опоённый конь, в животе у него что-то булькало…
— Эй, Егор! Дядя Терентий! — вбежал к своим землякам Никита Шестов. Лицо у него было хитровато-весёлое, в руках — плоский жестяной бачок со спиртом. — Давай! Зальём нуждишку! Выпьем! Смотри-ка, чего я достал! Из-под полы… заграмоничный…
Он был уже выпивши. Егор Веретенников понюхал спирт.
— Да, не наш, запах тяжёлый.
— Стоит ли? — сказал Анисим.
Но Тереха, Егор и Никита уселись на нарах. Разбудили Власа.
— Пей, Егор! — требовательно протягивал Никита чашку с разведённым спиртом Веретенникову. — Начинай, дядя Терентий, — обращался он к Парфёнову, — развеселимся!
Водка стояла тут же, на нарах. Тереха не торопясь взял чашку, подул на неё и выпил. Выпили и Егор с Никитой. Не отстал и Влас. Завязался громкий разговор.
Никита спрашивал Егора, что тот будет делать, когда сезон кончится, — здесь останется или домой поедет?
— Не знаю! — выкрикнул Веретенников и покрутил головой. — Я покуда ничего не знаю. Обида у меня на Гришку…
— Долго ты её таишь, — сказал Никита. — А, ну ладно! — махнул он рукой. — Чёрт её бей! Споём песню! Запевай, Егор!
Егор запевал:
Отец мой был приро-о-дный па-а-харь,
А я-я…
— А ты — уж не знаю, кто, — смеясь, перебил его Никита. — Ни крестьянин, брат, ты, ни рабочий…
— А верно! — снова покрутил головой Егор. — Давай тогда другую.
Ой да ты, кали-инушка-а, разма-а-ли-инушка-а…
Егор покачивался. Тереха сидел прямо; выпивая, он трезвел. Влас расплывался в блаженнейшей улыбке. А Никита весь находился в движении.
— Моя баба скоро сюда приедет, — вдруг сказал Влас. — Вот оно письмо. Грозится! — и он помахал конвертом.
— Да неужели? — удивился Никита. — То-то ты, брат, новую шапку купил! А я свою бабу тоже вызову. Здесь останусь! — решительно объявил он.
Сибиряки принялись горячо обсуждать интересовавший их вопрос о возвращении или невозвращении в Крутиху.
И неожиданно в их нестройный хор вмешался посторонний голос.
— Эх-ма, да не дома! Вот уж мне деревенщина! Куда ни попадёт — всё её домой тянет: от калачей-пряников на чёрные хлеба! Чего вы там не видали в своей Крутихе-то?!
Это подал голос ввалившийся в барак лесоруб Спирька — молодой тонкоголосый мужичонка из вербованных. В последнее время он то и дело привязывался к сибирякам, подлипал к ним. Всё сбивал собраться в артель да ехать куда-то с ним на новые стройки, за большими заработками.
Вот и сейчас он хлопнул на стол бутылку спирту и сказал:
— Пей за моё здоровье — секрет открою!
Крутихинцы выпили. Дарёное — чего не выпить. Раз человек ставит — зачем отказываться.
— Не в деревню надо ехать вам. В Камчатку — вот куда! — тонким голосом крикнул Спирька. Лицо его после выпивки покрылось красными пятнами, а глаза помутнели. — В Камчатке такие нужны — двужильные. Невода тянуть. Красную рыбу ловить. Там её столько с моря-окияна в речки прёт, что жители граблями гребут! Когда сезон, путина, — ешь доволя! Пей доволя! Деньга идёт сдельно, с улова. Тамошние рыбаки деньжищ этих не знают куда девать! И опять же спецовка не то что здесь — ботинки да ватники. Там, брат, одна спецовка капитал! Сапоги — аж до пупа, с завязками. Плащи — брезентовые с капюшонами. Полный ватный костюм… Эх, братцы, кроем всей партией! Пей моё здоровье!
— Чего-то ты больно щедрый, ай чего казённое пропиваешь? — покосился на него Парфёнов. Этот молодой мужик сразу ему не понравился — пустельга.
— Сапоги пропиваю! — покрутил головой, ловко вертевшейся у него на тонкой шее, залихватский Спирька.
— Босой будешь лес-то рубить?
— Зачем это босой? Государство спецовку даст! Новенькую… Как по закону! Рабочего человека у нас, брат, не обидят!
— Зачем же тебе давать? Опять пропьёшь.
— А и пропью! Только не здесь, а на новой стройке! Когда мне новую спецовку получать! Вот как здеся. Завтра должны мне что положено выдать, а что я с собой с Магнитки привёз, то я сейчас ликвидирую! У меня же не склад — вещевой мешок!
— Значит, ты со стройки да на стройку до первых сапог? — усмехнулся Тереха.
— Ага! Как сапоги получил — так и айда! С Магнитки на Иман, с Имана на окиян! Вот он я, весь таков! Хочу всю Расею посмотреть. За молодые годы все стройки обежать! А потом уж на одном месте стариковать буду!
— Да ты ж, значит, летун, Спирька?!
— Летун! Я летун — человек лёгкий. Я не кулак, не скопидом! Я жизнью пользуюсь, как мне дала советская власть. Всеми благами — всласть!
— А вот по шее тебе не накласть?! — встал вдруг Тереха. — Брысь от нас! Понял?
И вид Парфёнова был столь грозен, что Спирька, подхватив недопитый спирт, выскочил из барака как-то смешно, на полусогнутых ногах.
Крутихинцы долго пьяно хохотали.
Затем завели спор-разговор о несправедливостях жизни.
И по всему выходило так, что власть у нас самая справедливая, а вот люди ведут себя не так, не по справедливости. И если бы все жили как полагается, по честному труду — какая бы хорошая жизнь была!
Вошёл незаметно Корней Храмцов и прилёг на нарах. Он внимательно слушал пьяный разговор мужиков, и чем дольше слушал, тем больше злился. Никто не ругал ни власть, ни колхозы… А ведь, оставшись одни, могли бы дать языкам волю!
Ему очень нужно было выяснить — кто здесь, среди этого разного народа, может быть ему другом, кто врагом. И всё не мог увериться.
Вот этот жилистый, бородатый мужичина. Ведь это что твой медведь. Такой пойдёт ломить, только подними его… Эх, сила!
Он смотрел с завистью на Тереху и боялся подойти к нему со своей дружбой. А ну как ошибёшься? Такой ведь и подомнёт, как медведь… У него нет этого деликатного понятия, как у комсомольцев…
И в это время комсомольцы вошли в барак.
По всей стране в эти дни проводился сбор средств в фонд индустриализации страны, как писалось в стенгазете. Вот комсомольцы и пошли с подписными листами.
В барак к сибирякам пришли именно Слободчиков и Вахрамеев, потому что после горячего спора всё же решено было, что Коля должен помириться с бородатым мужиком. Выяснить его подлинное лицо как раз и поможет проводимое "мероприятие". Как он отнесётся к сбору средств в фонд индустриализации? Если настоящий кулак — постарается сорвать, будет против.
— В фонд индустриализации? Как же, читал в газетке. С нашенским вам удовольствием! — изогнулся Храмцов, доставая потёртый кошелёк и вынимая из него засаленные, помятые трёшницы. В животе у него уже не булькало. И был он тощ по-прежнему.
Скрюченными пальцами он взял перо и расписался, положив несколько трёшниц прямо на подписной лист с разукрашенным заголовком, где картинно были изображены дымящиеся трубы заводов и красные флаги.
Завидев ребят, сибиряки прекратили свой разговор, и тот самый бородач, который поднял кулачищи на Колю, вдруг, завидев его, осклабился и, растопырив руки, заорал:
— А, крестничек, сынок! Иди в кумпанию! Да иди, иди, не бойся! Не гнушайся мужиками!
— Иди, Коля, — подтолкнул его Вахрамеев, — видишь, мириться зовёт.
И Коля сделал было неуверенный шаг. Но в это время Вера, схватившись за щёки, проговорила:
— Товарищи, да ведь он пьян!
— И все они пьяны, — отшатнулся Коля.
— А ну, айда, ребята, садись с нами! — орал Тереха и делал загребающие движения руками.
— Товарищи лесорубы! — крикнула Вера, подойдя к столу и увидев кружки со спиртом. — Что вы делаете? Ведь завтра же на работу вам… Завтра не выходной!
— А ништо…
— Всю работу не переделаешь!
— Если не погулять, чего ж тогда и работать!
Оглядевшись, комсомольцы обнаружили, что пьяны не только сибиряки, но и другие лесорубы, что вваливались в двери, как мешки. Падали на пол, на нары. Иные тут же, свалившись, храпели. Другие, поднявшись, лезли с пьяными объятиями.
Завидев подписной лист, сыпали горстями мятые денежные бумажки.
— Денег? Дадим! — орал Тереха. — Ты только уважь мужика, он тебе всё отдаст. Последнюю рубаху… Выпей, выпей со мной, я тебе сто рублей дам! — тыкал он жестяной кружкой в плотно сжатые губы Коли Слободчикова.
— Нет! — отрезал Коля, — мы принимаем деньги только у тех, кто даёт сознательно… А так — нет, нет, не надо!
Оскорблённый в самых святых чувствах, он свернул подписной лист и вышел из барака. За ним выбежала Вера, и едва вылез из объятий мужиков Вахрамеев.
Всклокоченные, потные, злые, комсомольцы зашли в другой барак. И там шла пьянка вовсю. И дым, и ругань, и топот ног, и песни…
— Срыв, полный срыв всего мероприятия, — говорил Слободчиков, стоя в дверях. — И всё этот бородатый затеял! И сибиряки эти с ним заодно. Он ведь бригадиром у них… От них и пошло!
— Что мне делать? Я пропала… Не выйдут завтра на работу! — ужасалась Вера. — Уж если лесорубы начали пить… я-то знаю, что это такое!
— Сама виновата — не ставь в бригадиры беглых кулаков! Мы об этом вопрос поставим! — вынес суровый приговор Слободчиков.
Витя Вахрамеев не возражал. Он был сражён, убит, обескуражен.
— Ай, ай, ай! Что делается, что творится! В холодную бы зачинщиков! — сокрушался Корней Храмцов, стараясь быть на виду у комсомольцев.
XXVI
Пьянка в бараках наделала много шуму. Почти никто из вербованных не вышел на работу. Стало известно, что между вербованными и комсомольцами на Штурмовом участке чуть драка не произошла. А кое-кто уже разносил слух, что драка была… Трухину, как начальнику лесоучастка, пришлось со всем этим разбираться. Он пришёл на Штурмовой утром. Гулянка же, начавшись накануне вечером, продолжалась всю ночь. Нестройные, громкие, а то и просто дикие звуки, перебиваясь, неслись из бараков. Мужики вылезали наружу, совались головами куда придётся, теряли шапки и рукавицы. На эту картину, стоя чуть в стороне, смотрел председатель профкома рубщик Москаленко. Он тоже только что сюда явился.
— Видал, яку тут постановку зробили? — усмехнулся Москаленко, заметив Трухина. — От черти, дорвались…
К Трухину подбежал Коля Слободчиков.
— Сволочи! — крикнул комсомолец. — Явная вражеская вылазка! Даже некоторые комсомольцы попались на удочку классового врага, напились и не вышли на работу!
Коля стал сердито перечислять по фамилиям комсомольцев, которые принимали участие в попонке.
— Поставим вопрос о них на комсомольском собрании. Поисключаем к чёртовой матери из комсомола, будут знать!
— Погоди, не горячись, — сказал ему Трухин. — Лучше объяви-ка своим комсомольцам: пускай идут все в третий барак.
Слободчиков пошёл собирать комсомольцев, а к баракам уже подъезжал Черкасов. Он приехал в лёгкой тележке.
— Что тут такое происходит? — издали закричал Трухину Черкасов. — Мне передавали, что драка, поножовщина? С этими вербованными мы ещё наплачемся, — говорил он, подходя. — Ты, Степан Игнатьевич, как будто их идеализировал? Вот полюбуйся! Навербовали разной швали неизвестно откуда! — Директор леспромхоза был сильно раздражён. — Теперь от этого пришлого народу жди разных неприятностей!
— Какой же этот народ пришлый? — возразил Черкасову Трухин. — Он не пришлый, а присланный по организованной вербовке и по комсомольской мобилизации.
— Да тут, я уверен, беглые кулаки есть! — вскричал Черкасов. — Какая же это организованная вербовка?
— А что же, и есть, и даже, может быть, сейчас, когда ты это говоришь, кулаки тебя слушают. Но это ничего не доказывает. Кулаки могли проникнуть и в среду крестьян, присланных по организованной вербовке. А чего ты хочешь? — Трухин прямо взглянул на Черкасова. — Ты хочешь, чтобы наш леспромхоз был каким-то райским уголком, избавленным от классовой борьбы? Чтобы тут была тишь и гладь? Нет, Павел Петрович, так, пожалуй, не выйдет! Есть и будут проявления классовой борьбы, может быть ещё более острые. К этому надо быть готовым. А с нынешним случаем следует хорошенько разобраться…
— Да, да, обязательно разобраться! — ухватился за новую мысль Черкасов. — Наказать виновных!
Но подлинного виновного во всей этой истории не так-то легко было обнаружить.
Трухин прежде всего позаботился, чтобы на лесоучастке люди вышли на работу. Когда взволнованные всем происшедшим комсомольцы собрались в третьем бараке, он им сказал просто:
— Никакого митинга мы с вами устраивать не будем. Берите сейчас пилы, топоры — и на работу!
— Айда, ребята! Пошли! — зашумели комсомольцы.
С гомоном они выбежали из барака. К ним пристроились рубщики из крестьян и кадровые рабочие. К середине дня почти все на лесоучастке вышли на работу.
Трухин в это время разговаривал с Витей Вахрамеевым и Колей Слободчиковым. Тут же был и Сергей Широков. Какая-то совсем не юношеская сдержанность появилась у Широкова в последние дни. Он словно стал строже, взрослее. В глубине души у Сергея была рана. Эта картина, когда он увидел Веру рядом с Генкой, и так близко друг к другу, что ни в чём уже не осталось, как ему думалось, никаких сомнений, картина мучительная и отравляющая ему жизнь, так и стояла у него перед глазами. Вся ярость Сергея направилась против Генки. Веру же он считал беззащитной, запутавшейся в своих чувствах глупой девчонкой.
Сергей слушал, что говорил Вите Вахрамееву и Николаю Слободчикову Степан Игнатьевич Трухин.
— Почаще надо вспоминать указание Ленина — что мы строим новое общество из того человеческого материала, который остался нам от старого мира. Это значит, что те, кого ещё сегодня считают несознательными, пройдут, может быть, долгий путь воспитания трудом, жизнью. Сделают такой переход, что ли. Переход в новое состояние. Да и не отдельные люди даже, а все мы вместе, всё общество… Мне кажется, что это обстоятельство никак нельзя забывать, когда мы имеем дело с человеком трудовым, но заблуждающимся и даже отсталым. Вот Коля Слободчиков говорит чуть ли не с осуждением: вербованные, вербованные! А что такое вербованные? Многие из них впоследствии станут хорошими производственниками. Нам надо иметь в виду, что в эту первую свою пятилетку мы не только планы индустриализации выполняем, когда новые заводы строим. Мы людей переделываем, их сознание поднимаем. А это важнее всего. Ведь человек, а не кто-либо иной, трудовой человек строит и делает всё на этой земле…
Трухин замолчал. Молчали и комсомольцы. Беседа, открытая, задушевная, шла уже много времени… Коля Слободчиков вначале топорщился, но затем присмирел и сейчас тоже внимательно слушал Трухина.
— Конечно, среди вербованных могут быть скрытые враги, — продолжал Трухин, — и даже обязательно есть. Надо зорко к людям присматриваться. И тут Николаи, безусловно, прав, — повернулся он к Слободчикову. — Но от врагов надо же отделять людей заблуждающихся, помогать им находить верную дорогу! Тот же сибирский мужик Парфёнов, на которого вы так воззрились… Он совсем не кулак. Но явно — убежал из своей деревни, чтобы не вступать в колхоз.
— Подкулачник! — сказал Слободчнков.
— Нет и не подкулачник, — не согласился Трухин. — Это из тех людей, что "сами по себе". И судить о нём нужно не только по словам, а больше всего по делам. Мне говорили, что Парфёнов хорошо работает. Это немаловажно. Через отношение к труду многое можно увидеть в человеке. Да я бы вообще предложил, уже если говорить о Парфёнове, вызвать вам его бригаду на соревнование. Как вы на это смотрите?
— На соревнование? — протянул Слободчиков. Для него такой поворот беседы был совершенно неожиданным.
— А что? — сказал Трухин. — Почему бы и не вызвать? Начали бы соревноваться комсомольцы с вербованными. Это был бы хороший почин.
— Давай, Колька, вызовем! — вдруг загорелся Витя Вахрамеев. — Степан Игнатьевич правильно говорит! Мы сколько раз на комсомольском собрании постановляли организовать соревнование среди вербованных, а толку нет. Давай начнём!
Слободчиков поломался, но в конце концов согласился с предложением начальника лесоучастка.
— А Сергей напишет об этом поярче, — обратился Трухин к Широкову. — Стенгазету надо новую вывесить… О пьянке написать, что она подстроена врагами, которые хотели поссорить вербованных крестьян с комсомольцами.
Так же оно и было на самом деле. Как-то ловко подбросил нам эту контрабанду, и как раз в такой момент, когда сезон только начинается и надо развёртывать дело. Хотели нам ноги подбить, а мы через это перешагнём и ещё выше станем!
Трухин поднялся. Широков с давно знакомым чувством уважения посмотрел на него. "Как ловко всё повернул Степан Игнатьевич!" Этому умению из обычных как будто посылок делать необычные, но единственно верные выводы у него можно было поучиться. Сергей представил себе в положении Трухина бывшего секретаря райкома Марченко. Тот, конечно, такими "мелочами", как разбор ссоры, не стал бы заниматься, а поручил расследовать кому-нибудь из подчинённых, потребовал "материал" и изрёк приговор. Стукалов создал бы "дело". А Трухин жестокому столкновению между сибиряками и комсомольцами придал новое и неожиданное значение.
Когда Трухин ушёл, Сергей остался с Вахрамеевым и Слободчиковым, чтобы помочь им составить социалистический договор.
— Ну, крутихинские, болит башка-то? — кривился Никита Шестов, оглядывая лица Егора и Терехи, сумрачные в тёмном утреннем лесу.
— Да уж болит! — сердито проговорил Парфёнов, примериваясь к большой пихте. "Эх, как мы гуляли-то! Неладно", — с осуждением к себе думал он.
Сибиряки вышли на свою делянку и очень удивились, увидев перед собой комсомольцев. Впереди выступал Витя Вахрамеев, за ним шли Слободчиков и Койда. Слободчикову было мало приятно видеть Тереху Парфёнова, но он переломил себя. В свою очередь Парфёнов не показал и виду, что недоволен Слободчиковым и помнит старое. С похмелья он всегда испытывал чувство стыда перед людьми и был склонен к раскаянию.
Комсомольцы подошли и остановились. Витя заговорил. Он предлагал сибирякам заключить договор на социалистическое соревнование.
— А зачем это? к чему? — хмуро спросил Тереха. — Мы и так не худо работаем.
Витя быстро оглядел Егора и Власа и обратился уже к ним.
— Товарищ Парфёнов правильно сказал: можно работать и без договора… — говорил Витя.
Он стоял перед сибиряками — простой русоволосый паренёк в зимней шапке и ватных брюках, в больших валенках; к ним было обращено его круглое молодое лицо. Позади Вахрамеева переминались с ноги на ногу на одном месте его спарщики. Было холодно, дул колючий ветер. Не обращая на это никакого внимания и глядя прямо на высокого бородатого мужика Тереху Парфёнова, Витя думал в эти минуты лишь о том, чтобы как-нибудь яснее и понятнее объяснить сибирякам ясный ему самому смысл соревнования.
— Можно работать и без договора, — повторил Витя. — Да вы, кажется, так и работали. — Он помедлил, как бы ожидая подтверждения, затем продолжал. — Но всё же я думаю, что договор нам надо заключить. А почему? Да потому, что мы с вами тогда будем относиться к труду более сознательно. Лучше будем работать, всё время помня, для какой великой цели трудимся. Это и простои сократит и перекуры убавит… Перекуры очень много лесу отнимают, — говорил Витя, всё более воодушевляясь. — Мы как-то подсчитали по одной бригаде вербованных, что они за день больше часа проводят за перекуром. За три дня — три часа, а за неделю или полторы — полный рабочий день. Получается, что они за неделю около тридцати кубометров прокуривают! А сколько простоев наберётся, если подсчитать по всем бригадам? Понятно, куда это выходит?
— Понятно, — сказал Егор. Он воспринимал всё очень серьёзно.
Тереха молчал. Он был согласен слушать Витю Вахрамеева и даже поступать так, как тот предлагает, но со Слободчиковым не хотел бы иметь дела. Влас смотрел на комсомольцев с явным любопытством.
А Витя Вахрамеев продолжал рассказывать сибирякам о пятилетке, о социалистическом соревновании.
— Договор заключить мало, — говорил Витя. — Надо по-ударному работать и помогать друг другу… Некоторые думают, что если, скажем, мы вперёд выйдем, то хвастаться будем, своими успехами гордиться, а о тех, с кем соревнуемся, забудем. Это не дело…
Тереха пропустил эти слова Вити мимо ушей. Если уж соревноваться, то кто кого обгонит, а так — какой же интерес? — думал он. Терехе даже на одну минуту показалось сначала, когда он слушал Витю, что и всё это дело-то напрасное — соревноваться с молодыми парнями. Разве могут ребятишки выдержать против настоящих мужиков? Но задорный вид Коли Слободчикова словно подстегнул Тереху. "Погоди, ужо увидим, какие вы есть работники", — из-под кустистых бровей взглянул он на комсомольца лукаво. На этом он мысленно и остановился. Когда Витя кончил свою краткую речь, он спросил сибиряков:
— Как вы смотрите насчёт договора? Мы ждём вашего ответа.
— Мы согласны! А? Как вы, мужики? — живо повернулся Тереха к Веретенникову, к Власу, к Милованову.
Вот уж не ожидали они такой прыти от своего бригадира! А Коля Слободчиков насторожился: уж не новый ли подвох?
— Только ты, парень, скажи: это какой договор? На бумаге? — спросил Тереха.
— На бумаге, — ответил Вахрамеев, который, зная нелюбовь мужиков к бумажности, держал отпечатанный по форме договор в кармане.
— Ага, — сказал Тереха. — Тогда другое дело — раз на бумаге. Подпишемся, чтобы крепко было. А то мы весной на штурме тоже соревновались, а вроде как понарошку! — Он никак не мог забыть, что ему тогда не заплатили.
— Нет, нет, тут настоящий договор, — проговорил Витя Вахрамеев, бережно вытаскивая из кармана договор. Развернул его и стал зачитывать обязательства. Листок шуршал от ветра, руки у Вити были красные. Но слова он произносил ясно.
— "Выполнять нормы не менее чем на сто двадцать процентов… Не иметь ни одного прогула… Содержать в сохранности инструмент…"
Тереха всё внимательно прослушал и затем, обратившись к Вите, стал дотошно выспрашивать его об условиях соревнования.
— Сто двадцать процентов… это как? Ты, парень, нам объясни, — гудел он.
Егор посмеивался про себя над Терёхиной обстоятельностью.
— Не бойсь, не обманем! — засмеялся вдруг Коля Слободчиков, которому дотошность Парфёнова тоже показалась забавной.
— А ты, парень, держись! — повернулся к комсомольцу Тереха. — Ловок на словах, посмотрим, каков ты на деле! Тоже подписку дай! — строго закончил он.
Затем с серьёзным и даже суровым видом снял рукавицы, заткнул их за пояс, взял у Вити листок, попросил карандаш и, сказав:
— Кажи, где тут расписываться-то? — большими буквами вывел свою подпись — за всю бригаду.
С первого дня соревнования Тереха неукоснительно стал требовать от десятника сведений о выработке. Если рубщики, придя вечером в бараки, пили чай и вскоре заваливались спать, то десятники сидели ещё с лампой в своей каморке в одном из бараков и подсчитывали выработку. А их то и дело торопил молодой паренёк — комсомолец, которому организация поручила заполнять доску показателей.
Десятником у сибиряков была Вера.
Вечером она подсчитывала выработку. Глядя на неё тёмными поблёскивающими глазами под строгими бровями, большой, бородатый сидел на лавке Тереха. Он уже минут десять торчал в каморке десятников и не уходил, а терпеливо ждал, когда Вера кончит подсчёт.
— Ну? — проговорил Тереха, заметив, что она подняла голову от стола.
— Семь с половиной кубометров, товарищ Парфёнов, — сказала Вера. — А норма — шесть. Значит… — и Вера назвала процент выработки.
— Семь с половиной… — повторил Тереха. — А у этих сколько? У комсомолов-то, будь они неладны? — Парфёнов махнул рукой, и что-то похожее на смех послышалось Вере.
Она взглянула на Парфёнова, а тот и верно смеялся. В густой, с сильной проседью чёрной бороде сверкнули Терёхины белые зубы. Вот удивились бы крутихинцы, если бы увидели этого вечно хмурого и чем-то озабоченного мужика смеющимся! Но Тереха смехом своим маскировал неловкость, нежелание своё показать кому бы то ни было, как ревниво он следит за показателями на доске.
На этот раз выработка и у сибиряков и у бригады Вити Вахрамеева была одинаковая.
— Ишь, черти! Ну, ну! — говорил Тереха, поднимаясь с табуретки и выходя из каморки.
С минуту он постоял на дворе, на морозе, потом прошёл в свой барак, нехотя сообщил Егору и Власу результаты дневного труда и лёг спать. Егор только усмехнулся: он отлично понимал душевное состояние своего земляка и соседа. Всю жизнь он знает Тереху. Скуповат и по-крестьянски прижимист Парфёнов. До сих пор заработок, возможность принести домой побольше денег двигали им. Что же случилось сейчас с Парфёновым? Ведь не из-за одного лишь заработка он беспокоится и о выработке своей и о выработке молодых парней — комсомольцев, с которыми соревнуется? Егор и в себе чувствовал что-то новое, неизвестное ему раньше. Ну какое ему, казалось, дело до чужого труда, до чужой работы? Веками люди так трудились — всё себе и для себя. А тут вот что-то такое происходит в душе — и свою работу стараешься выполнить хорошо, сделать как можно больше, и за соседом следишь, стремясь его перегнать. А перегонишь — вроде самому неудобно: ты вперёд вышел, а товарищ твой отстал. И тебе непременно надо помогать ему. Помогать, чтобы вместе идти вперёд.
Сложными были эти новые мысли Егора. Если бы в прежней его жизни было что-нибудь похожее на эти новые чувства, он мог бы сравнить их с нынешним своим состоянием, приложить свою мерку и успокоиться. Но ничего похожего он ещё никогда в своей жизни не испытывал. "Так вот оно какое, соревнование", — думал Егор. А Тереха опять словно замкнулся и ушёл в себя. Но каморку десятника он не уставал посещать ежедневно.
Однажды всё же наступил этот момент, когда комсомолец — рисовальщик плакатов вывел своей кисточкой: "Сегодня впереди всех бригада тов. Парфёнова — 202 процента. Привет лучшим ударникам!" Плакат повесили в бараке.
— Хвалю, — прочитав об успехах земляков, сказал зашедший в барак Никита. — Пускай знают наших, сибирских!
О бригаде Парфёнова, как одной из лучших среди вербованных на Штурмовом участке Иманского леспромхоза, написала в коротенькой заметке районная газета. Газеты на участок принёс из посёлка Сергей Широков. Тереха подошёл к нему и попросил себе одну. Не полагалось раздавать газеты, но Сергей уважил просьбу Терехи.
Тереха же, взяв из рук Сергея пахнущий типографской краской листок, долго читал заметку, водя пальцем по строчкам и беззвучно шевеля губами. Кончив читать, он аккуратно свернул газету, достал бумажник, в котором у него хранились все документы, и положил её туда.
В бараке Тереха с довольным видом осматривался вокруг. Доказал он всё-таки комсомольцам, как надо работать! Эти парни, вроде Слободчикова, думают, что они во всём самые главные. Ан нет. Настоящий-то мужик, если захочет, гору свернёт. Он власти опора…
В сознании значительности этих своих мыслей он и зашёл на делянку к комсомольцам. До этого он ни разу у них не был. "Пускай уж они приходят, если надо. А я-то чего пойду?" — так рассуждал он раньше. А сейчас, наказав Егору и Власу зачистить вырубленный участок и сжечь сучья, Парфёнов, как великан из сказки, появился перед комсомольцами. С Витей Вахрамеевым он поздоровался за руку, а Койде и Слободчикову лишь милостиво кивнул. Парни пилили толстую лесину с разветвляющейся в третьей четверти ствола вершиной.
— Гляди, плясать начнёт, проклятая, — сказал Слободчиков, взглянув наверх.
— Петька, тащи вилку, — приказал Койде Витя Вахрамеев.
Койда, бросив топор, притащил вилку — длинную крепкую палку с узловатой рогулькой на конце.
В это время лесина покачнулась в стволе, словно ожила. Витя не успел вытащить пилу, её сильно зажало. Коля Слободчиков бросился к вилке, схватил её и упёрся ею в лесину. Какое-то мгновение дерево клонилось в сторону, противоположную той, куда бросились Вахрамеев и Койда. Коля изо всех сил напирал вилкой на ствол. С полным спокойствием смотрел на это Тереха, но лишь до тех пор, пока дерево не стало валиться на Слободчикова. Оно словно по какому-то капризу изменило направление падения, или, как говорят лесорубы, стало "плясать". "Эх, ведь задавит парнишку!" Тереха подбежал к Коле, схватился за палку, нажал. Но вдвоём с одной палкой было плохо: друг другу мешали.
— Отойди! — прохрипел Тереха.
Коля отскочил. От напряжения на лбу у Терехи вздулись синие жилы, но он всё же преодолел страшную силу тяжести. Дерево вновь качнулось в нужную сторону и грохнулось наземь, подняв тучи снега.
Красные, задыхающиеся, бежали к Терехе комсомольцы, а он, бросив вилку, махнул рукой и пошёл прочь.
Комсомольцы, возбуждённо крича, стали между собою переругиваться.
Тереха вернулся на свою делянку и проработал до вечера. А вечером в бараке к нему подошёл Коля Слободчиков.
— Терентий Иваныч, — сказал комсомолец. — Вы меня простите за то… помните? — Слободчиков говорил почти сердито; не легко, видно, было ему виниться перед мужиком.
"Ну что ты поделаешь с этой молодёжью! Нашумят, накричат по молодости, а потом одумаются…" В груди у Терехи шевельнулось отцовское чувство.
— Ничего, парень, с кем не бывает, — прогудел он. — Ладно… У меня свой такой… в деревне. А поучить его, боюсь, некому!.
В конце месяца в бараках прошли собрания.
— Выполним пятилетку в четыре года! — призывали лесорубов ораторы.
В бараке, где жили сибиряки, висела стенная газета, в которой писалось о пьянке. "Разоблачим происки классового врага!" — выделялся в ней крупный заголовок. Но среди читателей газеты Корнея Храмцова уже не было. Он перешёл на другой участок. Исчезли ещё несколько лесорубов, лица которых никому не запомнились.
В начале ноября выпал и плотно лёг на землю первый настоящий снег. Прошла короткая, но свирепая пурга. Метельные вихри раздували перед бараками белые костры. В сизо-молочном тумане маячили сопки, лес стал голым. Но люди в лесу работали горячее, чем всегда.
XXVII
Зима. Снега, снега. Вся тайга в глубоком сыпучем снегу. Задолго до рассвета начинают будоражить не ушедшую ещё ночь скрипы саней у бараков, людские голоса. Это суматошливое движение на лесоучастке прекращается не скоро. Бегают десятники, торопливо раздавая наряды, назначая рубщикам делянки. Покрикивают на лошадей трелёвщики. Лошади заиндевели, из ноздрей пар валит… Подгоняемые возчиками, они одна за другой уходят по укатанной дороге на просеке в глубину леса. Немало времени пройдёт, пока все рубщики и трелёвщики соберутся, разойдутся и разъедутся по своим местам. Мрак понемногу рассеивается, и вот уже занимается над вершинами жёлтых сопок на востоке скупая зорька, бледная и лёгкая вестница дня.
Гаснут далёкие звёзды. Затем нехотя поднимается солнце; оно не стремится забираться высоко, к зениту, а совершает свой путь какой-то урезанной дорогой, поднимаясь над одной сопкой и скрываясь за другой, ближайшей. Световой день короток, и люди стараются его удлинить. Поэтому они и встают в пору, когда ещё, как говорится, "черти в кулачки не бьются", а возвращаются в бараки глубоким вечером. Пилят и рубят при свете костров.
Сибиряки выходили на работу вместе со всеми. Егор Веретенников привычно уже брал в руки разведённую и направленную с вечера пилу. Тереха захватывал топор. С топором же шёл и Влас.
Егору зимняя работа в лесу правилась. Она напоминала ему дни молодости, когда приходилось в Скворцовском заказнике пилить дрова. Выходили они тоже тогда в лес несколько человек, шумной вольной артелью. В лесу разделялись. Начинали пилить в полушубках, кончали — в рубашках. Всё пролетало мимо — и малиновые зори, и голубой, в снегах, полдень. А что за прелесть потом, поздним уж вечером, сидя на свежем пне, закурить с устатку и, не чувствуя ни ломоты в костях, ни тяжести в руках, идти в зимовье, сидеть там и пить чай — крепкий, ароматный, настоенный, кажется, на самих запахах елового леса. Пить чай и разговаривать — немногословно, так, чтобы не подумали, что парень задаётся или хвастается. Разговаривать по-сибирски — сказать и помолчать, опять сказать… Пошутить при случае, но не слишком расшучиваться — зубоскалов народ не любит. И вот уже свеча погасла, и ты накрылся полушубком с головой, но кто-то ещё что-то рассказывает, и глуше доносятся до тебя эти голоса. Потрескивают дрова в железной печке; печка жарко топится. И первое видение — на границе сна и яви — посещает тебя. Что-то очень привычное, родное, кровное. Ты засыпаешь. И мнится, что ещё только минуту назад — всего лишь одну короткую минуту — бормотали тебе лесные лешие из тёмных углов зимовья какую-то небыль. А ночь уж прошла. Рассвет. Трещат углы и стены от мороза. Поворачивайся, парень, живее! Послушай, как звенят прокалённые стужей чурки. Любо стукнуть их топором! Топор-колун на длинном топорище в руках. Шире расставляй ноги, парень, посильнее размахивайся. Р-раз! Летят чурки поленьями, растут поленницы; бугрятся под рубашкой мускулы, горячая кровь бунтует в жилах…
Зима. Голубые снега. Чёрная, ещё не разбуженная солнцем тайга. Молодость. Сила. Да есть ли что-нибудь на свете чудесней такой жизни, когда труд и счастье неразделимы!
Егор Веретенников работал в иманской тайге, а видел себя в родных краях. Но и здесь многое было ему по нраву. Одно только бередило его душу: тоска по дому, по семье… Клим Попов сравнил его с пнём, что очутился посреди колеи, с пнём, который задевает каждое колесо. Горькое это сравнение Егора сначала обидело, а потом он раздумался. Пока дерево растёт, оно никому не мешает, наоборот, оно может радовать глаз, им любуются, оно даёт плоды, самый вид его украшает землю. Но вот дерево загнило, остановилось в росте. Снаружи оно ещё зелёное, а внутри — гниль, пустота. Дерево умирает. Потом оно падает. Остаётся пень. Не заводятся ли и в душе нашей такие пни?
С тех пор как Егор Веретенников, придя на собрание в посёлок, неожиданно для себя обнаружил, что Клим Попов, с которым он завёл здесь такое хорошее знакомство, что этот всегда аккуратный и подтянутый человек, который ему так понравился, коммунист, он сделал и некоторые другие сажные открытия. Своих сельских коммунистов он как-то побаивался. А этого вот нет! То, что Клим коммунист, а он беспартийный, ничуть не нарушило начавшейся дружбы. А почему бы это? Егор стал раздумывать. От него идёт это новое чувство, или от Клима Попова? Может быть, Клим Попов и его товарищи более настоящие коммунисты, а Григорий и его крутихинские товарищи — похуже?
Да вроде бы и нет, если разобраться… Здесь всё, что появляется нового, всё, что поднимает народ на новые дела, начинается коммунистами — это Егор знает, — всё идёт из рабочего посёлка, где существует комячейка. И в деревне тоже всё ведь от комячеешников. Там они — против кулаков, за колхозы. Здесь — тоже против классового врага и за хорошую коллективную работу. В чём же разница?
И тут вдруг он догадался: разница в том, что сельские коммунисты его сильно задевали, а эти нет! От тех только и жди беды… А от этих ничего плохого лично для себя он не ожидал… Вот лодырям, лентяям, шептунам, пробравшимся сюда кулакам от них не поздоровится… А ему, честно работающему человеку, нечего опасаться!
Так почему же он своих сельских опасался? И тут Егор подумал: ведь в той своей жизни он и сам-то был не так чист, как в этой… Коня-то всё-таки у Волкова почти задарма прикупил. Баб-то, соседок, за хлеб, данный взаймы, заставлял в жнитво дарма на себя поработать… А если бы и здесь он стал дружить с летунами, лодырями, подрывать общее дело, разве не опозорился бы перед здешними коммунистами?
Вот выпил он недавно, погулял. И ничего плохого будто не сделал. А как на него налетел Клим Попов! Ой-ой-ой, что ему было!
— Ты, — говорит, — что же, Егор, а? Вместо того чтобы людей остановить, сам на спиртягу кинулся!
— Да ништо не сделалось… Ну, погуляли маленько… Ну, покуражились. На работу-то мы вышли? С похмелья-то ещё хлеще лес валяли… Сибиряки наши — это, знаешь, какой народ! — пытался отговориться Егор.
Но Клим не отставал:
— Тут дело не только в гульбе, а более тонкое. Откуда спирт взялся, ты подумал?
— Да, когда нюхнул, — вроде не нашей очистки, загра-моничный..
— Вот то-то! Контрабандный это спирт… А раз так, значит незаконным делом пахнет! Значит кто-то доставил его, пробравшись через границу… Кто-то принёс сюда тайно, и кто-то распределил по баракам скрытно. И этот кто-то мог быть только враг… Друг таким зельем с заграничным запахом не угостит!
— Это верно, — должен был подтвердить Егор.
— Куда уж верней! И вот ты, вместо того чтобы насторожиться и трезво посмотреть, кто же угощает, сам упился! Чем бы помочь нам разобраться, кто этот невидимый бродит среди нас, — вместо этого заставляешь думать, что и ты не наш!
От этих слов у Егора душу заледенило.
— Что ты, Клим!
— Да я-то на тебя надеюсь. А вот со стороны как ты выглядишь в этом деле?! Нельзя быть таким… ни нашим, ни вашим… нейтральным, брат… Мы здесь все на посту. Ведь граница рядом… А за ней притаился враг. Караулит нас денно и нощно!
Егору понятна стала своя плохость в этом деле. И захотелось исправить ошибку. Помочь Климу разобраться, где эти чужие…
И ещё одно чувство затеплилось в его сознании. Прежде дружба с Климом как-то тяготила его своей односторонностью. Клим — своими разговорами, своими знаниями, своим большим пониманием жизни — много давал Егору, но сам ничего не получал от Егора полезного… И словно бы не нуждался в его дружбе.
А тут, оказывается, и ему Егор может быть полезен! Значит, и Клим нуждается в Егоровой дружбе… А это ведь и не только Клим. Он не сам по себе, а за ним стоит комячейка и все коммунисты… Значит, он нужен и даже может быть полезен им!
"Вот как дело-то оборачивается… Вот, Гришка, как здесь понимают Егора-то!"
Ругался и Клим, не простил Егору провинки, да почему-то не так обидно… Потому что это не просто ругань была со всеми попрёками и давними раздорами, а была это… как её звать… самокритика.
Чем же он всё-таки поглянулся Климу-то? Конечно, своим трудом, работает на совесть… А кроме того — откровенностью… Ничего ведь не потаил от него… Вот что в жизни-то, оказывается, важит! Такие делал выводы Егор во время своих раздумий.
Когда он вспоминал гулянку в бараках, у него тоскливо ныло под ложечкой при мысли о том, почему не он выгнал явившегося соблазнять лесорубов Спирьку, а Тереха. Если бы он сделал это, ему как-то легче было бы глядеть в глаза Климу Попову.
В середине зимы на лесоучасток приехала бригада северных лесорубов. Только что начал практиковаться способ посылки профессионально опытных рабочих, чтобы они показывали вербованным и другим новичкам на производстве усвоенные ими приёмы труда. На этот раз среди приехавших в Иманский леспромхоз были карелы и поморы из архангельских лесов. Карелы — плечистые, светловолосые, с лицами кирпичного цвета — показывали на лесоучастке образцовую рубку. Все они и одеты были одинаково — как будто налегке и в то же время тепло: в серых шерстяных фуфайках, в вязаных шапках. Шапки надевались на голову плотно, закрывая шею и оставляя открытым лицо; лесорубы были похожи в них на древних витязей с картинки. Они пилили лес споро, без видимого напряжения, словно механически, — одними и теми же движениями, выработанными у них, может быть, с детства. Только от фуфаек у них валил пар. Тужурки из "чёртовой кожи" кучкой лежали на срубленной лесине. Карелы работали молча. Ни одного из тех криков, что сопровождают постоянно падение дерева: "Эй, поберегись! Эй, чего рот разинул?" — криков, сдобренных руганью, Егор, стоя в толпе местных рубщиков, не услыхал, точно карелы действовали по взаимному уговору, заранее зная, в какую сторону упадёт дерево, куда оно ляжет, послушное их воле. Два лесоруба подходили к лесине, один посматривал на вершину, другой зарубал, широкими взмахами всаживая топор в древесную мякоть. Пила мелькала с завидной лёгкостью — не визжала, а почти бесшумно выбрасывала прерывистые струйки опилок, и они летели густо, как мука из-под жернова на водяной мельнице.
— Вот это да! — переговаривались в толпе.
— Спецы своего дела…
— Пилы у них свои?
— Да нет. Со склада.
— Свои пилы!
— Я тебе говорю, со склада. Люди же врать не станут…
— А ну, кто удалый, подходи! — предлагал Трухин. Он стоял вместе со всеми, с наслаждением любуясь искусной работой лесных мастеров.
Вызвались Коля Слободчиков и Витя Вахрамеев.
— Давай, ребята, — подбадривали их, — покажи нашу сноровку!
Витя смущённо улыбался, когда один из карелов отошёл от начатой лесины с подрагивающей в ней пилой, сказав по-русски:
— Комсомол — наша смена! — и широко развёл руками. — Лучше работать должен!
Но что-то не ладилось у комсомольцев. Пила в их руках была не так ловка. Шла натужно. И руки работали не так дружно.
— Мало каши ели… наши!
— Слабы против природных-то умельцев!
— Видать, от сохи, на время…
— Дайте нам ихнюю пилу! — задорно выкрикивал Коля Слободчиков, он не хотел сдаваться. — Всё дело в пиле!
Окружающие добродушно смеялись:
— Не горюй, ребята! Показывай, как не надо пилить!
— Без слёз ученья не бывает!
…Вечером в барак к землякам пришёл Никита Шестов.
— Видел карелов-то? — спросил он Егора.
— Видал, — ответил Егор. — Здоровы они работать.
— На морозе в одних вязанках робят. И потому им жарко, что перед тем чай с водкой пьют! Спирт льют в чайники! По норме им так положено, — сообщил Никита с завистью.
— Ну, уж это ты, брат, тово… — усомнился Егор.
— Даю слово! — поклялся Никита.
С некоторых пор он усвоил обиходные на лесоучастке слова — "привет", "даю слово", "давай", и даже ироническое "жители" Авдея Пахомовича иногда мелькало в его речи. Никита прочно приживался на новом месте.
— Сам же я испробовал, — уверял он Егора, — вот хлебнул этого чайку!
— И тут успел. Как же это ты? Чай, незнакомые люди.
— А вот так. Прихожу я к ним один раз утречком. Они там, в бараке-то, в отдельности своей бригадой живут. Печка у них в комнате стоит железная, широченная, раскалилась, прямо аж красная. На печке четыре, а то и все пять чайников. Чистенько. Их всего-то одиннадцать человек, а на работу завсегда десять ходит. Один остаётся вроде как дежурной стряпкой. По переменке они, так: сегодня, к примеру, ты остаёшься, завтра я. Значит, прихожу. Поздоровался. Дело обсказал. — Никита со значением умолк, подчёркивая этим важность того дела, с которым он приходил к карелам. — Ну вот. Один у них немного по-русски толмачит; приглашает меня: чайку, дескать, с нами. Что же, не откажусь. Сел. А кружки у них здоровые. Наливают: "Пей!" Эх, брат ты мой, я как хватил, поверишь — ни вздохнуть, ничего. Горячая водка! Во рту как пламень.
— В чаю-то? — переспросил слушавший Никиту Тереха. В тоне его слов ясно слышалось: "Эк ты плетёшь, парень".
— В чаю, как есть! — расширил глаза Никита. — Понимаешь, мне-то как? Выплюнуть — нельзя, всё ж таки в гостях. Глотать — жгет, прямо нет возможности. Покривился, покривился, что поделать — проглотил! Вот этот Эйна, который по-русски понимает, сказал по-своему: дескать, не может человек принимать по-нашему. Ну, тогда мне дали другую кружку. Хлебнул я: чай как чай…
— Они, может, посмеяться над тобой? — спросил Егор.
— Какое! — воскликнул Никита. — Ладно бы смеялись, а то сидят, чай пополам с водкой дуют, в одной руке хлеба добрый кус, в другой кружка. Намолачивают почём зря, только за ушами трещит. А сами — молчок.
— То-то они красные какие, рожи-то, — с неодобрением сказал Тереха.
А Никита говорил о своих новых знакомцах с увлечением. Веретенников готов был ему позавидовать. "Молодец Никитка, везде успел, так и надо", — думал он.
Егор видел и архангельских лесорубов — приземистых бородатых мужиков с поморским выговором — и даже перекинулся с одним из них словами. Поморы ходили по делянкам вшестером, показывали, как надо держать пилу, как валить дерево, то и дело повторяя:
— Так… Баско… Хорошо…
— Что ты мне говоришь "баско", — сдвинув шапку на затылок со вспотевшего лба, говорил пожилому помору Парфёнов. — Ты нам толком покажи всё как есть, весь свой секрет. На то вас сюда и прислали, за то вам деньги плачены!
— Пошто серчаешь? — уставился на него архангельский старик с коричневым, обожжённым ветрами лицом и голубыми глазами. — Серчать не надо, надо спрашивать. Чего непонятно — всё скажем. Ты покажи — мы поймём.
— Ну-ко, Митенька, давай-ко… Давай-ко, милёнок, покажем… Нешто мы за деньги, мил человек! Деньги мы и дома заработаем… Мы свою науку для общей пользы преподаём!
— Да я разве что… — отступая, заговорил Тереха.
Поморы стали учить сибиряков, как определить направление падения дерева по расположению ветвей. Но первая же высокая, в два обхвата, мачтовая лиственница, выбранная Терехой, задрожала и, обрушивая град сучьев, неудачно упала поверх уже сваленного кедра.
— Вишь ты… ай, как худо, — покачал головой помор.
Тереха сам понимал, что свалил дерево неудачно, — придётся трелёвщикам повозиться, пока увезут эти два дерева, брошенные одно на другое.
— А ты бы заранее предупредил! Учитель… — огорчился он.
— Так вот и учу, как не следовало!
Дальше росла осина, за нею снова кедр. Тот, кого звали Митенькой, подошёл к кедру, стукнул топором, пошёл дальше.
— Чего же он? Надо валить, — сказал Веретенников.
— Валить? Нет, — покачал головою пожилой помор. — Это дерево валить нельзя, оно пустое. Болонь-то у него хорошая, а серёдка-то как труба. Ну-ко, Васенька, стукни разок!
Васенька — средних лет мужик с курчавой русой бородой — стукнул по кедру обухом топора. Дерево зазвенело, как пустой бочонок.
— Слыхал? — повернулся помор к Егору. — Ну то-то, милёнок!
— Знаете своё дело, ничего не скажешь! — с уважением посмотрев на архангельских лесорубов, сказал Егор.
— Вы что же, так по всей России и ездите? — спросил он.
— Да, ездим, — ответил помор и пронзительно взглянул на Егора своими голубыми глазами, — мастерство не таим, не по старинке живём. Всем показываем, чему с детства учены.
— Век жил, лес для себя рубил, а не знал, что и в этом простом деле наука есть! И такие спецы, что их за тысячи вёрст, как диковинки, напоказ возят!
— Расчёт, значит, есть возить-то нас, милёнок. А ты не удивляйся, а учись… Приобретай специальность.
— Куда уж мне! Я мужик, пахарь.
— Не хочешь — не надо, — строго сказал помор. — А пошто завидуешь?
Егору стало неловко. Словно бы разговаривал он с серьёзными людьми понарошку. Перед ним был рабочий народ, деловитые, солидные люди, уверенно делающие своё дело. И он действительно завидовал им.
XXVIII
Осень — пора свадеб. Несколько молодых влюблённых пар поженились в Крутихе. А Глаша с Мишкой всё томились. Когда же приедет отец? Нельзя же без отцовского благословения.
— И где он там запропастился? — сердился Мишка. — Лесиной, что ль, его там, в тайге, задавило!
— Миша, — спросила однажды Глаша, — а будет ли нам лучше, если он вернётся-то?
И Мишка стал красен, как рак. В глубине души он сам об этом думал.
— Ведь дядя Терентий старого закала, а я — колхозница. Ну-ка я ему не поглянусь?
— Ты — да не поглянешься? — пытался отшутиться Мишка. — Такая-то кралечка, — и брал Глашу за круглый подбородок.
А у самого в душе поднималось возмущение против отца. Откуда-то из глубины. Поселилось оно уже давно — вначале как глухое недовольство, как робкий протест против этой стеснительной отцовской власти, которая гнетёт его даже на расстоянии…
Вот он выбрал себе суженую. И она его выбрала. И нет никаких препятствий, которые бы мешали им сыграть свадьбу да и зажить счастливо… И только, как тень, вставал существующий где-то там, за горами, за долами, отец…
Вот он-то, он один и грозил их судьбе издалека, как чёрная туча…
Вот явится, топнет ножищей, заругается. Не пустит на улицу… снимет ремень…
"Да как же так ремень? Я ж теперь большой. Меня ж в деревне никто не перебарывает..
"Есть-пить не дам!" — заорёт…"
Да как же это не даст? Ведь хлеб-то не он, а Мишка пахал и сеял. Скотинка-то и то новая выросла, которую не он повыкормил! "Это, значит, я могу есть-пить не дать!" — усмехается про себя Мишка в ответ на эти думы… "А если совсем не приедет?" Вначале от этой мысли проходит по сердцу холодок. А потом где-то скребёт другая мысль: "Ну и пусть, управимся. И свадьбу сыграем не хуже людей… Да и лучше бы уж не приезжал, — появляется вдогонку им новое соображенье, — канители от него не оберёшься!. Вон Влас-то Милованов, сам уехал, а теперь бабу свою вытребовал. Знать, там неплохо ему в тайге-то".
Но, представив себе Агафью, собирающуюся в дальний путь, Мишка пугается. Ему жаль матери. Куда старой в тайгу? У Власа баба молодая.
Так вот ему думалось-думалось, и ничего бы так и не решилось, если бы не один случай…
Перед Новым годом комсомольцы решили поставить в школе спектакль. Выбрали подходящую пьеску. Сюжет её был несложен: комсомольцы борются с кулаком, и кулак терпит поражение. На распределении ролей были слёзы.
Глашке досталось играть девушку, которая влюбилась в кулацкого сынка, но потом под влиянием главным образом своих подруг и товарищей беспощадно порвала с ним и в финале пьесы вступила в комсомол. Роль была видная, но Глаша вдруг заупрямилась. Ей показался в самом выборе роли для неё какой-то намёк. Все знают, что она дружна с Мишкой Парфёновым, а отца Мишки даже Петя Мотыльков зовёт подкулачником. Не будут ли над нею смеяться? Её стали успокаивать, она вконец расстроилась и расплакалась. Мишка, узнав об этом, сжал кулаки. Опять отец! Снова отец! Да когда же это кончится? Он едва уговорил Глашу взять роль.
— Никто не будет над тобой смеяться, — доказывал он ей. — Пусть-ка посмеются!
Парень так сверкнул глазами, что Глаша испуганно взглянула на него и схватилась за его руку.
— Ну и пусть смеются! — с вызовом громко сказала она. — Подумаешь!
И, гордо вскинув голову, снова пошла в школу. Мишка шёл вслед за ней со своей гармошкой. В маленькой комнате учительницы вечерами стоял дым коромыслом. Шли репетиции. Кулака должен был играть Николай Парфёнов. На репетициях он так дурачился и шутил, что мог и сам вполне сойти за молодого парня. Приходила, скромно усаживалась на скамейке и потихоньку наблюдала за ним его жена. Мишка обыкновенно сидел рядом с нею.
По ходу пьесы должна была быть музыка. Постановщики спектакля — учительница и Петя Мотыльков — моментально вспомнили о Мишке. Они пригласили его проиграть мотив грустной лирической песенки, которую поёт героиня — Глаша. Мишка проиграл.
— По-моему, хорошо, а? Как, ребята? — сказал Петя, оглядывая комсомольцев. Он был в костюме юнгштурмовца и в кепке: в пьесе ему досталось, как и в жизни, играть роль комсомольского вожака.
— Хорошо, хорошо! — закричали парни и девушки.
— Пускай он ещё что-нибудь сыграет! — предложил кто-то из них.
— Он новые песни умеет! — сказала Глаша; ей было радостно за Мишку, но она не подавала виду.
— Правда, умеешь? — повернулся к Мишке Петя.
Мишка не ответил, склонился головой к гармошке и заиграл. Он играл песни одну за другой, и все слушали его, стоя полукругом.
— Довольно, ребята! — вдруг нахмурился и крикнул Петя. — Давайте заканчивать репетицию!
Но у Мишки нашлись защитники.
— Пускай играет! Ещё послушаем!
И Мишка играл.
— А знаете что, — оживлённо заговорила учительница, когда, наигравшись, парень оборвал какую-то звучную мелодию и уставился на всех чуть затуманенными глазами. — Мишка вполне может провести самостоятельный помер!
— Мы его перед спектаклем выпустим! Правильно! — тут же решил Петя.
Мишка счастливо улыбнулся. В тот вечер Глаша была особенно ласкова к нему…
Наконец подошёл день спектакля. Было ещё светло на улице, а в школу уже повалили крутихинцы — мужики, бабы, ребятишки. Пришли даже старики и старухи. Все стали рассаживаться в школьном помещении, освобождённом от парт и уставленном скамейками. Колыхался занавес, которым отделялась часть помещения. Там была сцена.
Вот занавес раздвинулся. Зрители затихли. На сцену вышел Мишка Парфёнов и стал играть на гармони. Когда он закончил и под аплодисменты взрослых и крики ребятишек удалился со сцены, занавес снова задёрнули. Мишка за сценой встретил Петю Мотылькова, и тот сказал ему серьёзно:
— Эх, кабы не твой отец, приняли бы мы тебя в комсомол. Хорошо играешь!
Сколько раз он сносил, что его попрекали отцом, а теперь не выдержал:
— А ты что, либо за отцов счёт живёшь?
— Я? Да ты забыл, где мой, — вскинулся Петя.
— А ты забыл, где мой! Я сам по себе. Понял? Не он меня кормит и не ты… И не комсомол ваш. "Приняли бы". Ишь, милость какая!
И он ушёл таким оскорблённым, как никогда.
— Это почему он ушёл? Зачем обидели человека? — крикнула Глаша.
До сих пор на людях она была сдержанна и даже сурова с Мишкой. Так уж полагалось по деревенским правилам. Но сейчас она обо всём забыла. И боязнь за него и досада — всё это выразилось в её вопросе, который она выкрикнула от души. Девушка не думала, осудят её или нет. Она была вся во власти одного чувства: обидели её родное.
В первую минуту Глаша хотела броситься вслед за Мишкой. Но утешить его — было слишком мало. Нужно было защитить от обидчика.
— Ты что ему сказал? Что сказал? — допытывалась она у Пети.
Петя, в крайней юности своей, ещё не знал всей сложности отношений между этой девушкой и молодым Парфёновым.
— Тебе-то до этого какое дело? — в свою очередь спросил он.
— А вот и есть дело! — крикнула Глаша и даже притопнула ногой. — Ты что ему сказал?
— Глаша, Глаша! — попробовала остановить её учительница.
Но в Глашу словно бес вселился, она никого не хотела слушать. И добилась, что Петя вынужден был повторить свои слова, сказанные Мишке. Но, повторив эти слова, он вовсе не думал от них отказываться.
— А что, разве не правда? — сказал Петя и весь встопорщился, как молодой петух. — Разве Парфёнов не от колхоза убежал? Настоящие сознательные середняки от колхозов не разбежались!
— Какой это Парфёнов?
— Ну, известно какой, Терентий.
— А я про Михаила Парфёнова спрашиваю, — сузив глаза и побледнев, сказала Глаша. — Разве он куда-нибудь убежал? И долго вы к нему будете привязываться? Женится человек, дети у него будут, — а вы и им дедушку поминать будете?! Да разве это жизнь? Ну вас… Уйду и я!
И она схватила полушалок.
— Уходи! Незаменимых нет! — крикнул ничего не понявший Петя.
Тут в спор вмешался Николай Парфёнов. Он посмотрел на взъерошенного Петю и неодобрительно покачал головой.
— Вы думаете, чего делаете? — строго сказал Николай. — Народ-то ждёт, а мы тут ругаемся. Вот я скажу Григорию, он всех приструнит! Ты, Петька, много власти на себя берёшь, — повернулся Николай к молодому Мотылькову.
— Ничего не много! — сердито отозвался Петя, но угроза пожаловаться Григорию явно на него подействовала.
Учительница и занятые в спектакле девушки говорили Глаше:
— Ты подумай, из-за тебя же спектакль сорвётся!
— И пускай! — стояла на своём Глаша.
— Да ты в своём уме? Народ же там ждёт!
— А Мишка где? Пусть он приходит! — потребовала Глаша.
Николай Парфёнов махнул рукой: "Беда с этой молодёжью!" — и отправился за Мишкой…
Парень, заметив на пороге заплаканную Глашу, даже не остановился, а прошёл вместе с Николаем Парфёновым прямо за сцену. Там сидел уже остывший Петя Мотыльков. Увидев Мишку, он отвернулся.
— Миритесь, миритесь! — закричали вокруг них парни и девчата.
— А мы и не ругались, — нахмурившись, сказал Мишка.
— Я и не думал его обижать, — пожимал плечами Петя.
Их подталкивали одного к другому, заставляли подать друг другу руки.
— Ты помни, Петька, — сказал молодой Парфёнов, пожимая протянутую ему руку, — я сам по себе. Понятно?
— Поглядим, — ответил молодой Мотыльков.
"Ох, чёрт, какой неуступчивый! В отца", — взглянул на Петю Николай Парфёнов.
Зрители, сидя перед закрытым занавесом, давно уже выражали нетерпение — хлопали в ладоши, стучали ногами. Ребятишки свистели. Глаша, вытерев слёзы, быстро пудрила лицо, готовясь к выходу. Её торопили. Хорошо, что она выучила свою роль наизусть. Это помогло ей на сцене. Николай Парфёнов играл кулака так похоже, что зрители кричали:
— Платон, Платон!
Действительно, кое-какие ухватки Платона Волкова, которого в Крутихе уже стали забывать, Николай Парфёнов представил наглядно.
Мишка сидел среди зрителей. Он ещё не успел остыть от своей обиды, но игра Глаши его уже начала захватывать. Она ходила по сцене, пела, говорила, необычно красивая — ещё более красивая, чем всегда, подумал Мишка, — накрашенная, нарумяненная, с подведёнными бровями. Он смотрел на её сильное, гибкое тело как бы со стороны. Вот она что-то сказала, повернулась, всплеснула руками. Мишка сидел близко и чувствовал её жаркое дыхание. Глаза у него горели какой-то решимостью.
Когда кончился спектакль и зрители валом устремились к двери, Мишка выскочил впереди всех. Он бросился за сцену. Глаша одевалась. Он подбежал к ней сзади, обнял и, запрокинув ей голову, поцеловал её при всех в пахнувшие какой-то краской полные яркие губы.
— Ты что, сдурел? — крикнула Глаша, покраснела и сильно ударила его по щеке. Но Мишке это было нипочём.
Они вышли на улицу. На Глаше была овчинная просторная, сшитая на рост шубка. Мишка засунул руку в широкий рукав. Глаша шла с ним рядом, чувствуя, как сильно сжимает он её локоть.
— Ты что такой сегодня? — спросила она.
Мишка не ответил.
— Я погулять хочу, — сказал он. — Ладно?
— Погулять! Вон какой морозище на дворе! — засмеялась Глаша.
Она была довольна. Все девчата говорили ей, что она играла хорошо. И даже Петя Мотыльков, кажется, простил ей все капризы. Занятая своими переживаниями, Глаша не заметила и не почувствовала, что творилось с Мишкой. А он увлекал её вдоль улицы. Они прошли её из конца в конец.
— Где бы нам посидеть? — пробормотал Мишка.
Они подошли к бывшей усадьбе Платона Волкова. Там, у амбаров с хлебом, ходил сторож — Филат Макаров. Мишка и Глаша от усадьбы Волкова повернули снова к школе.
— Знаешь что, пойдём к вам на сеновал, — предложил Мишка.
У Перфила Шестакова был над амбаром устроен хороший сеновал. Там было всегда много сена. Осенью Мишка и Глаша, случалось, сиживали здесь.
Придя на двор Шестаковых, они по приставной лестнице залезли на сеновал. Запахло слежавшимся сеном. Мишка разворошил его. Потом он отпихнул ногой лестницу, и она упала.
— Что ты делаешь? Зачем? — испугалась Глаша.
Мишка крепко обнял её, просунув руки под шубку и поцеловал в губы.
Глаша зажмурилась и ответила поцелуем.
Выбрались они с сеновала светлым и морозным новогодним утром. Мишка залез на крышу и по углу амбара спустился на землю. Приставил лестницу. Глаша, смущаясь и оглядываясь, тоже спускалась вниз. Мишка смотрел на неё. На последних ступеньках он подхватил её на руки.
— Не надо… пусти… увидят… — шептала она.
— Ничего. Пускай теперь видят! — ответил Мишка.
Они прошли через двор Шестаковых, Глаша шла мимо родительского дома, низко опустив голову. Мишка взял её за руку и вывел за ворота. Глаша боялась, что из избы выйдут мать или отец. Но было ещё рано, у Шестаковых спали.
Так они и шли через улицу, рука в руке, Глаша чуть сзади, опустив голову, а Мишка, с поднятой головой, впереди — молодой, смелый и по-особому гордый.
Агафья уже проснулась и привычно хлопотала по хозяйству. Увидев сына, входящего с Глашей, она замерла на месте. Сердце её упало.
— Мама, Глаша будет у нас жить, — сказал Мишка. В тоне его слов звучала непреклонность взрослого мужчины.
Агафья взглянула на Мишку — сразу вспомнила своего Тереху, когда тот был молодым. Она почувствовала: незаметно, исподволь рос — и вдруг сегодня, вот в эти самые минуты, объявился в доме новый хозяин.
Агафья ничего не сказала Мишке, она поняла: надо покориться.
XXIX
"Стыдобушка-то какая, господи!" — ужасалась Агафья. В себя она пришла лишь на другой день. И праздник ей был не в праздник. Люди Новый год встречают, веселятся, радуются, а ей всё не радость. "Нечего сказать, обрадовал сынок! Вот они, нынешние-то, какие! Прежде бывало сватов засылали, девичники устраивали. А свадьбы-то, свадьбы какие закатывали! Бывало из церкви едут — пыль столбом, снег вихрем! На тройках, с колокольцами… Невесту в подвенечном платье встречают у входа в её новый дом, сыплют ей на голову зерно — к счастью, к обилию… А тут никаких сватов, никакого девичника и никакой свадьбы. Привёл — и всё. Даже не предупредил, не сказал, а так: раз-два — и готово, получай, мать, невестку! Хоть бы сказал: дескать мама, я нынче женюсь…"
Агафья скорбно поджимала губы. В сильнейшей степени, гораздо сильнее, чем прежде, её мучил вопрос: как быть дальше? Придётся, наверно, кочкинскому мужику за томских коней-то доплачивать? А Тереха небось скажет: "Вот, скажет, нахозяйничала ты здесь". А что делать с Мишкой? Будет он в церкви венчаться или не будет? И когда свадьбу устраивать — сейчас или ожидать приезда старика? "Стыдобушка-то, — снова возвращается к своей мысли Агафья. — До свадьбы стали жить, словно нехристи какие". Тогда утром Глаша сходила домой, к отцу и матери. Пришла оттуда сердитая: видно, её там наругали. Агафья с Глашей не разговаривала, и Глаша чувствовала себя с Агафьей стеснённо. Она льнула к Мишке. Он сидел дома — и она сидела, он выходил на улицу — и она за ним… Между ними шёл какой-то тихий разговор — отрывистый, состоящий из возгласов и вопросов.
Они то и дело улыбались друг другу. А днём вышли во двор и принялись барахтаться. Мишка хватал Глашу за плечи и пытался свалить её в снег. Она хохотала и отбивалась от него. Агафье было приятно слышать этот звонкий смех; никогда ещё во дворе Терехи Парфёнова так весело и заразительно не смеялись. Но тут же Агафья снова напускала на себя вид строгой свекровки. "С Глашкой шутки не пошутишь, — думала она. — Девка бойкая, нравная. В мать пошла. Мать-то вон какая — почнёт кричать да ругаться, весь дом перевернёт". В деревне отлично помнили, как жена Перфила Шестакова не давала гнать на артельный двор корову и ругалась на всю улицу. "Мужа-то крестила разными словами, — вспомнила Агафья. — Мужик таких слов не скажет, какие она ему насыпала". Новой своей роднёй Агафья не была довольна. Ещё когда Мишка только стал ухаживать за Глашей, она думала: "Вот если придётся породниться с Перфилом Шестаковым, то-то будет забота. Сам Перфил — мужик хороший, только слабохарактерный, мягкий. А уж сватья-то так сватья! Не дай и не приведи… Придётся небось ей угождать". Но угождать Агафья никому не собиралась.
Праздничный день тянулся медленно. Агафья собрала обедать. Пришли с улицы Мишка и Глаша, уселись за стол, оживлённые, весёлые. Агафья ела, не поднимая лица от чашки. Глаша притихла, поскучнел и Мишка. Вечером Агафья постлала молодым на кровати, а сама ушла ночевать к Аннушке — не оттого, что сильно на них сердилась, а оттого, что не хотела им мешать. Так это и понял Мишка и был благодарен матери. Глаша же была встревожена. Утром её поругали родители. Мать кричала: "Ты что это, девка, о себе думаешь? Взяла и ушла к парню! Бесстыдница! Люди-то что скажут? Ославила ты нас на всю деревню". Но Глаше не так был страшен гнев матери, как молчаливое осуждение отца, которого она горячо любила. Перфил же только головой покачал: "Нехорошо, дочка, нехорошо, надо было тебе у нас спроситься". И от этих простых слов отца Глаша покраснела до корней волос. Но подсознательно она понимала: правда на её стороне, за нею молодость, будущее. И потому она, забывая осуждение отца и матери, могла и хохотать, и барахтаться, и улыбаться мужу. "Муж!" Она не могла без смеха произносить это слово, очень, как ей казалось, серьёзное, строгое. А Мишка — какой он муж? Он просто Мишка, вот и всё! И с ним хорошо. Он сильный, ладный, ласковый… Глаша смотрела на Мишку счастливыми глазами. И почему им раньше не зажить было этой чудесной жизнью? Они чего-то ждали, чего-то боялись… Но вот Мишка, её Мишка, решился — и стало сразу так хорошо. Агафья встретила её неласково. Ну, что же, Глаша постарается ей угодить. А отец Мишки?. Глаша с детства знала этого бородатого неразговорчивого мужика. Он приедет, увидит, что они живут хорошо. И что же, выгонит их из избы, станет проклинать их, а ещё хуже того — драться? Пусть-ка попробует! Они уйдут, отделятся от Агафьи и Терехи, если же с ними не помирятся, будут жить самостоятельно, одни. Мишка в колхоз вступит. "По крайней мере тогда его не будут звать сыном подкулачника", — ещё с девической наивностью подумала Глаша. И она представила себе, как с Мишкой вдвоём они будут жить и работать в колхозе. Они даже сейчас могут уйти, если будет нужно. Очень просто. В Крутиху ждут переселенцев, которые займут пустующие кулацкие дома. Разве ей с Мишкой не дадут какую-нибудь избу? Наконец, они могут жить и у родителей Глаши.
В загсе зарегистрируют — совершеннолетние! Свадьбу можно сделать, но без попа: она же комсомолка… Поп? Глаша вскинула голову. Вот ещё! Очень он нужен! Старухам — матери и, как видно, свекрови — не нравится, что они с Мишкой до свадьбы стали жить. Ну и что тут такого? Прежде дёгтем ворота мазали у того дома, где жила девушка, разрешившая парню до свадьбы притронуться к себе.
На кол надевали пробитый горшок — знак девического бесчестия. А ещё хуже — водили неверных жён и провинившихся девушек по улице с хомутом на шее… "Теперь не старое время", — думает Глаша. И всё же, когда Агафья ушла ночевать к соседям, Глаша встревожилась.
— Миша, — сказал она, — мы когда с тобой зарегистрируемся?
— Завтра же утром! — ответил он.
Незаметно пролетела ночь в любовных ласках.
Утром пришла Агафья. Из разговоров с Аннушкой она убедилась, что о женитьбе Мишки всем уже известно. "И что за люди, — сердилась она. — Ещё толком ничего не знают, а уж нате, пожалуйста, везде говорят: женился, женился! Все языком-то треплют! И что за привычка у люден в чужие дела соваться?" К удивлению Агафьи, как будто никто не осуждал ни её сына, ни Глашу. Аннушка сказала Агафье:
— Ну и хорошо, что женились. Ваш Мишка — славный. Да и Глаша хорошая. Они пара, подходят друг к другу. Пускай живут счастливо.
— Спасибо, соседушка, — с чувством ответила Агафья. Сама-то она не против, чтобы Мишка жил с Глашей. Только вот эта самая кочкинская невеста, томские кони, наказ мужа не давать воли сыну… "Ох, беда, беда", — докучно думает Агафья.
Молодые рано поднялись, Агафья застала их уже одетыми.
— Мама, я подою корову? — подходя к Агафье, спросила Глаша робким и ласковым голосом.
"Ишь-ты, корову подоить просит, — соображала Агафья, — мамой называет. Ластится… Поглядим, что дальше-то…"
— Подои уж, — сказала она неохотно. Это были её первые слова невестке.
Глаша с радостью схватила подойник и, накинув свою шубейку, выбежала из избы.
Мишка сидел дома.
— Что же, сынок, свадьба у нас будет или как? — спросила Агафья. — Нынешних-то порядков я не знаю. Прежде-то в церкву ездили.
— Мы с Глашей поедем зарегистрируемся, — ответил Мишка.
— Венчаться-то, значит, не будете?
— Нет.
— Ну-ну… А свадьбу-то? Гулять-то, как думаешь, будем?
— Да надо бы тяти дождаться, — ответил Мишка. Сейчас, когда он женился, приезд отца уже не пугал его.
— Что же ты, Мишенька, и мне ничего не сказал, когда решил-то? Все ж таки я тебе родная мать. Пошто ты так-то? — выговаривала Агафья сыну.
Мишка покраснел.
— Мама, тут всё нечаянно получилось… Ты меня прости.
Ему хотелось рассказать матери, как его обидели и как он вдруг решил, что в жизни он сам по себе и может, независимо от отца, пойти и сделать что угодно. Вот он взял да и женился.
С подойником вернулась Глаша. Запахло парным молоком. После завтрака все оделись и пошли к Шестаковым. Там их ожидали. В избе было чисто, прибрано. Перфил, в новой рубахе, с расчёсанной бородой, сидел у стола. Жена его, остроносая, с тонкими губами женщина, накрывала на стол. Подросток Пашка сидел на печке с учебниками. Агафья вошла первой. Тотчас жена Перфила бросила скатерть на стол.
— Сватья! — закричала Перфилиха. — Милости просим, дорогая гостьюшка!
Она подбежала к Агафье. Женщины стали обниматься и целоваться. "Сватьюшка, сватьюшка…" — то и дело слышалось там, Агафья и жена Перфила целовались и говорили что-то, перебивая друг друга. Мишка поздоровался с Перфилом и сел неподалёку от него, прямой, как свеча. Глаша была с ним рядом.
— Наши-то дети вперёд пошли, — начала жена Перфила. — Пока мы, старики, собирались, а они уж, гляди-ка, сидят вон теперь, как голубочки…
Жена Перфила сделала сладкое лицо.
— Бог с ними, пускай живут, — сказала Агафья.
Пашка с печки с видом величайшего интереса наблюдал за всей этой картиной.
— Ну вот что, — поднялся Перфил. — Просите прощенья, что без спросу женились, — и вся недолга!
Глаша подтолкнула Мишку локтем, Мишка взглянул на неё. В его взгляде было: "Давай уж сделаем, чего старики требуют". Они подошли к Перфилу и поклонились:
— Простите, батюшка!
— Прощаю, — важно сказал Перфил, — живите в любви и согласии.
Агафья и жена Перфила поднесли к глазам платки.
— Дочушка, не забывай мать-то, — вдруг заплакала жена Перфила, как будто она провожала Глашу не по соседству, через дорогу, а в далёкие края.
— Што ты, сватья, как можно! — всплеснула руками Агафья.
На улице встретился им Николай Парфёнов.
— Ну, Глаша, Миша, поздравляю!. Слыхал я. Когда свадьба? Как это вы быстро? Правильно, так и надо!
Мишка довольно ухмылялся.
— К вам в колхоз иду. В правление…
— Да ну?!
— Кошеву просить, в загс съездить!
Мысль о кошеве возникла у Мишки не случайно. Он ведь тоже рос в деревне и ещё мальчишкой видел, как игрались свадьбы. Ехать с Глашей в Кочкино в простых санях ему казалось неподходящим. А в колхозе есть кошева, лёгкие санки, обитые ковром, раньше принадлежавшие Платону Волкову; сейчас в них иногда выезжают в район Григорий, Тимофей или Ларион. Мишка и пришёл попросить эту нарядную упряжку.
— Ишь-ты, какой хитрый! — засмеялся Николай. — Колхозницу у нас отбил, да ещё хочешь на нашей кошеве кататься?!
— На время прошу.
— А Глашу-то забрал навсегда? Или в колхоз вернёшь?
Мишка смутился.
— Не полагается так-то — сманивать рабочую силу из колхоза. Вот не зарегистрируют тебя в загсе!
"А может, теперь такое правило?" Мишка тревожно-вопросительно взглянул на Глашу.
— Да ну уж вас! — Она озорно ударила концом платка Николая. — Не жадничайте! Он отработает за меня… Коль не управляетесь — поможет. Он ведь во какой! — И она, привстав на цыпочки, дотянулась до Мишкиной шапки. — Трактор за колесо останавливал!
И тут все трое рассмеялись.
Просьбу Мишки уважили — дали кошеву. На следующее утро он сводил своего коня на бывшую усадьбу Карманова, где находился общий двор колхоза, запряг коня в кошеву и приехал к себе во двор. Здесь подпряг второго коня. Пара рослых и сильных томских коней, запряжённых в санки, стояла у крыльца, позванивая бубенцами. Ворота были заперты. В избе собрались сватья.
Все посидели минуты три молча.
— Ну, поезжайте с богом, — встал Перфил.
Мишка и Глаша вышли из избы, за ними все остальные. Перфил пошёл открывать ворота. Мишка и Глаша сели в кошеву. Перфил стоял у раскрытых ворот, а женщины на крыльце. Мишка разобрал вожжи. Кони взяли сразу и вынесли кошеву за ворота, колокольцы весело зазвенели.
— Эх вы, гривастые! — крикнул Мишка.
Коренник с места пошёл крупной рысью, пристяжная неслась вскачь. Ничего не скажешь, добрых коней присмекал себе в Кочкине у богатого мужика Тереха Парфёнов! Они вмиг пролетели крутихинскую улицу и выскочили в степь. Мишка обнял Глашу. Они сидели в кошеве тесно, смеялись, дурачились.
— Ой, ой, Мишка, вывалимся! — испуганно кричала Глаша.
— Ни черта! — отвечал Мишка.
— Кошеву сломаем!
— Не сломаем!
Санки заносило на раскатах снежной дороги, а на поворотах они и на самом деле могли перевернуться. Но Мишку это не смущало, он подгонял и подгонял коней. Задрав головы и высоко вскидывая ноги, они неслись, поднимая метель. Ветер свистел в ушах Глаши, она раскраснелась. А Мишка с озорной усмешкой на губах победоносно посматривал на неё. Так они влетели в Кочкино.
Ну-ка, покажись, покажись, кочкинская невеста, где ты там есть! Выгляни хоть в окошко! Но нет кочкинской невесты, Мишка сидит в кошеве с другой, любимой…
Конечно, мысль о том, что коней-то могут потребовать и обратно ввиду неустойки, тревожила Мишку. Но он гнал её прочь. "Не я ведь брал, и не мне отдавать их. Пусть отец, как знает, так и разделывается. Вот почешет батька бороду!"
Теперь гнев отца казался ему уже только смешным.
XXX
Пара сытых коней, грозно поводя очами, била копытами снег перед крыльцом сельсовета. А на крыльце стояли обнявшись Григорий и Гаранин.
— Ну, не поминай лихом!
— Ты зла не попомни…
Они оглядывали друг друга, засматривая в глаза.
— Всё ведь было…
— Да, крепко и ругались иной раз с тобой, чёртушка!
— Полюбил я тебя, лешего…
— А помнишь, куриц-то, куриц ты собрал, село без петушиного крика оставил!
— И не говори, брат!.
Все присутствующие расхохотались.
— А может, не уедешь всё-таки? Оставайся! Не у нас, ну так в МТС в нашей. Всё рядом будешь!
— А у нас нешто плохо? Да мы тут годиков через пяток всё как в городе сделаем. И клуб, и электричество… Не соскучишься!
Гаранин уезжал в родной Баку, и иные картины уже вставали в его мечтах.
— Письма-то хоть пиши! — сказал Ларион.
— Хоть без марки! — улыбнулся Тимофей Селезнёв.
— В адрес Гриши.
— Письма будут, порядочек! — пообещал рабочий.
— Ну, в час добрый!
Григорий выпустил из объятий Гаранина. Он сел в кошеву, примостив в ногах свой сундучок. Тимофей накинул поверх его городского пальтеца овчинный тулуп. Ларион вскочил на козлы, и кони взяли с места со снежной пылью.
Григорий долго смотрел вслед. Уехал рабочий. В том же пальтишке, с тем же сундучком, с которым явился. Словно мастеровой: приехал, что-то починил, наладил — и снова к дому, в рабочую семью…
Были бы люди им довольны — чего ему ещё? Есть же такие.
Охваченный грустью расставанья, с каким-то светлым и тёплым чувством явился Григорий домой.
В гостях у Елены сидела Аннушка.
— Здравствуй, сестрица! Как здоровье-то? — спросил он.
Аннушка покраснела. Григорий назвал её уважительно и ласково сестрицей — так обычно в Крутихе обращались к близкой родственнице, жене шурина. Аннушка взглянула на Григория. Не шутит ли он? Не в насмешку ли это говорит? Но суровое лицо Григория было смягчено едва заметной улыбкой, глаза смотрели приветливо. С того дня, как Григорий после бегства Генки Волкова был у Веретенниковых и поругался с Егором, Аннушка не разговаривала с ним. А встречая на улице, отвёртывалась. Она была глубоко убеждена, что Григорий грубый, злой человек. Что это с ним?
— Спасибо, Григорий Романыч.
— Что от Егора слыхать? Когда домой? — спросил ещё Григорий.
Будь это раньше, Аннушка не ответила бы Сапожкову или сказала бы ему колкие слова, вроде тех, которые говорит мужу Елена. Какое дело Сапожкову до Веретенникова? Сам же Григорий приложил руку к тому, чтобы Егор ушёл из деревни, и теперь спрашивает! Но ничего этого Аннушка не сказала.
— Пока весь лес не вырубит, — отшутилась она.
— Слыхал, слыхал, по-ударному работает. В бригаде…
"И откуда он всё знает? — пугливо подумалось Аннушке. — Партейные — они всё про всех знают".
— В рабочий класс, что ли, перейти задумал? Вот чудно: в колхоз не захотел, а в рабочие потянулся! Мы бы его и здесь бригадиром сделали, — усмехнулся Григорий.
Аннушку бросило в жар, когда до неё дошёл смысл этих слов его. "Егор мой? Нет, нет, разве он там останется? Разве так поступит? Разве для того она ждёт и мучается?"
Охваченная смятением, Аннушка под каким-то предлогом попрощалась и бросилась домой. Обняв детей, она почему-то вначале наплакалась, а потом решила, что нужно написать поскорей Егору, что Григорий-де предлагает ему бригадиром быть и нечего ему в лесу прохлаждаться. Несмотря на свой испуг, она не забыла и этого смысла в словах Григория.
…В Крутиху приехало восемь семей переселенцев. Григорий, Ларион, вернувшийся из Каменска, куда он отвозил Гаранина, Тимофей Селезнёв, Ефим Полозков, Иннокентий Плужников и другие крутихинцы встречали новых жителей деревни. Переселенцы ехали на своих лошадях. Вели коров. Везли прессованное сено и овёс для прокорма скота и лошадей, выданные переселенческим управлением в Каменске. За санями, на которых был сложен разный домашний скарб, шли мужики, бабы, ребятишки. В крытом возке помещались самые маленькие путешественники и путешественницы. С ними были две женщины с повязками красного креста на рукавах.
Крутихинцы с интересом разглядывали приезжих. Парни высматривали девок, мужики обращали внимание на хозяйственные качества упряжи, скота, лошадей. Бабы судачили по-разному:
— Ой, матушки, и говорят-то они не по-нашему. Всё це да це: колецко, детоцка…
— Ничего-о, — возражали бабам мужики, — поймём; друг дружку, сговоримся. А народ, видать, хороший…
В течение двух-трёх дней всё успели крутихинцы узнать и рассмотреть у приезжих: и как они ходят, и как говорят, и как сердятся, и как радуются. Даже самые, казалось, простые вещи вызывали удивление.
— Эх, смотри-ка ты, волосы-то у девки белые, как лён.
— У нас таких нету.
— Вот наши парни-то поженятся, пойдут дети, и всё смешается…
— И ничего. Пускай окореняются!
"Окореняются"! Хорошее, ёмкое простонародное слово. Окорениться — значит прижиться, пустить корень. Так и переселенцы пустят свой корень в сибирскую землю. Не впервой в Сибирь переселялись мужики из России. При царе шли они пешком и зачастую погибали в дороге, не дойдя до желанной цели. А уж если приходили на место, то измученные долгой дорогой и страданиями, тяжкими воспоминаниями о тех больных, старых и малых, которых пришлось оставить по дороге, закопать в сырую землю.
Крутихинцы сами были потомками переселенцев из России, некогда пришедших в эти места и основавших тут деревушку. В далёкой старине терялась память о том, как первые переселенцы корчевали лес, сохой-деревягой, а не то и заступом поднимали пашни и огороды, заводили в этом диком, необжитом тогда краю русскую жизнь. Но и на этом приволье, где, как в сказке, земли сколько хошь, не всем жилось вольно.
Сколько бы людей сюда ни ехало, земли всем хватало, да не у всех хватало сил поднять её, Многие, потеряв в дороге лошадёнок или явившись на тощих клячах, не могли поднять и десятины жёсткой целины. Мягкой-то земли им не давали.
И вот таких поджидали здешние мироеды-кулаки, сибирские "стодесятинники". Им нужна была рабочая сила. И частенько со всем семейством своим попадал переселенец в батрацкое звание.
И не было горше муки для пахаря! Вот она, земля, бери, сколько осилишь, по захватному праву. А ты пашешь её, только не для себя, а для кулацкого обогащения…
Иное дело теперь. Не кулаки-пауки, а их пустующие дома ждали новых переселенцев. Отнятые у них кони и плуги. И крестьянский дружный мир, освобождённый от этой кабалы при помощи артели.
Григорий Сапожков и другие крутихинские активисты в эти дни только тем и были заняты, что устраивали переселенцев. Вытопили для них печи, протёрли окна. Починили крыши. Комсомольцы даже плакаты повесили над крыльцами домов: "Добро пожаловать"…
Григорий пришёл в бывший дом братьев Волковых. Там обосновался многосемейный переселенец из Курской области Потап Семёнович Медведев. Курскому мужику было лет около пятидесяти. Широкая, во всю голову, плешина мягко поблёскивает, по сторонам плешины — редкие русые волосы, завивающиеся кудрями. Нос крупный — "уткой", глаза смотрят серьёзно. У Потапа двенадцать детей: семь девок и пять сыновей. Есть тут всякие — маленькие и большие. Самому старшему сыну около тридцати, он уже тоже семейный, и у него есть дети. Самой младшей дочке Потапа семь лет.
— На будущий год в школу пойдёт, — поглаживая прижавшуюся к нему девочку по русой головке большой рукой, говорит Потап. — Школа-то тут есть?
— Есть, и курсы трактористов рядом. И МТС есть, — отвечает Григорий, радуясь, что такая сила подвалила в колхоз. Пришёл и Кузьма Пряхин. Его одолело любопытство.
— Вы пошто поехали-то сюда? — спрашивает он. — Неужто у вас плохо?
— Зачем плохо? — отвечает Потап и строго смотрит на Кузьму. — Так ничего, можно жить. Колхозы теперь. Только вот земельки маловато…
— Ну, у нас её, милой, сколько хошь! — восклицает Пряхин. — Была бы сила… Она и хороша, наша землица, да твердовата!
— Была бы горбушка, а укусить сумеем, — шутит Потап.
Без приглашения заходят знакомиться и другие крутихинцы. И со всеми новые хозяева радушны.
В просторной горнице тепло, полы чисто вымыты, стены побелены. На крутихинцев приветливо смотрят и слушают их разговор с Потапом старший сын Иван — кряжистый, в отца, молодой мужик с широким лицом, его жена — маленькая, тонкая; три сына — три парня, все высокие, здоровые, неженатые. Второй, после Ивана, сын, Павел, только что пришёл с действительном военной службы. Самый младший сын, Стёпка, — подросток, длинный, с большими руками. Дочери разные: от двух, бывших замужем, до той, которая стоит у отца в коленях. Лица у всех осмысленные, светлые, русские…
— Двенадцать человек детей! — восхищённо говорит Кузьма, чтобы стать поближе к этим сразу полюбившимся ему людям. — Вот так семьища! Как это вам помогло-то?
— А вот её спроси, — показывает Потап на жену. Он понимает и принимает шутку.
Все смеются. Мужчины — открыто, женщины — лукаво, девушки — потупясь и закрываясь. Жена Потапа, моложавая белозубая женщина, говорит:
— Какие хлеба здесь будут. А то на хороших-то хлебах мы и ещё человек семь-восемь на свет пустим. Правда, отец?
"Правда, правда", — кивают мужчины, а с ними и Потап. Смех ещё громче.
— Тут раньше кулаки жили — Волковы, — сказал Григорий. — Руками бедняков — таких вот плотников курских — сгрохали этот дом.
— А теперь, стало быть, мы будем жить, Медведевы, — серьёзно проговорил Потап. Все заулыбались.
— Волковы… Медведевы… — живо подхватил Кузьма Пряхин. — Видно, этому дому уж судьба на хозяев с этакими-то фамилиями…
— С какими? — спросил Потап.
— Да со звериными, — простовато ответил Кузьма.
Лицо Потапа построжело. Григорий взглянул на Пряхина сердито.
— Волк — животная хитрая, жадная, — сказал он, и умная усмешка тронула углы его губ. — А медведь — зверь добрый. Вон в сказках-то говорится, что медведь раньше мужиком был. Пахарем. Трудового, значит, классу зверь.
Одобрительно переглянулись сыновья Потапа. "Отец-то у нас может поговорить!" — выражалось на их лицах.
— А что, Потап Семеныч, — вежливо спросил Пряхин, получив, что называется, "по носу", — небось неспособно было зимой-то переезжать?
— Оно, конечно, теплее бы летом, — ответил Потап. — Да я думаю, что мужику всё же способнее переезжать зимой, чтобы полевые работы не прозевать. Ехали по железной дороге, сыты, обуты, одеты. И приехали в тепло — не прежнее горе.
И снова Григорий со значением взглянул на Пряхина.
На столе горела уже лампа, был вечер, когда крутихинцы, попрощавшись с хозяевами, собрались уходить. Потап вышел их проводить. Григорий нарочно приотстал, чтобы переброситься иесколькими словами с хозяином.
— Потап Семеныч, партийных у тебя, комсомольцев в семье нет ли? — спросил он.
— Нет, Григорий Романыч, сам я не в партии. А так… — Потап помедлил, — сочувствую… Ребята-комсомольцы найдутся! — и он довольно улыбнулся.
Григорий простился с Потапом и вышел на улицу. "Эх, жалко, рабочий уехал, — думал он, шагая домой, — не видал, народу у нас нового сколько прибавилось, жизнь скорей по-новому пойдёт. Мы теперь с новым-то народом такие дела закрутим… Только держись крутихинские!"
Григорий улыбнулся в темноте.
ХХХI
В Крутихе стучали топоры. С первой февральской оттепели новые жители деревни первыми вышли налаживать и чинить заборы, пристройки, стайки для скота. Старые хозяева попривыкли к своим неустройкам. Где подгнил и повалился забор — пускай, и так хорошо. Если крыша худая, можно её залатать, чтобы дождь в избу не шёл, потерпит. А новые хозяева рьяно принялись приводить в порядок отведённые им дома и дворы. Потап Медведев с сыновьями занялся в первую очередь забором на бывшей усадьбе Волковых. Забор этот, глухой и высокий, Потап ломать не стал, а из каждых трёх досок выбил среднюю, так что между оставшимися досками образовались довольно широкие просветы. Двор сразу стал открытым со всех сторон.
— Я за глухой стеной жить не хочу, — сказал Потап подошедшему к нему Григорию Сапожкову. — По мне, чтобы всё на виду было. Честно. Я не волк какой-нибудь, а колхозник…
Видно, что Потап ещё немного сердился на Пряхина, который по неосторожности пошутил насчёт его фамилии. Крышу на доме Волковых Потап тоже поправил. Ему сказали, что когда-то на крыше была башенка, но потом она подгнила и в метель её завалило.
— А мы новую поставим, — смело пообещал Потап. — Раз наши курские плотники рубили, не ошибёмся, мы тоже курские!
— Платон-то Волков не узнает теперь своей усадьбы, — говорили Потапу крутихинские мужики.
— А ему и узнавать не придётся, — отвечал Потап, — он сюда больше не вернётся, ваш Платон!
— Наш! Себе его возьми! — отмахивались руками мужики.
Как-то мимо усадьбы Волковых шла Аннушка и остановилась, наблюдая как бурно идёт в ней новая жизнь.
И тяжкие мысли долили её:
"А если мы вот так дом свой покинем… Тоже ведь заполнит его новая жизнь?" И, может быть, новые люди ещё лучше их возьмут в руки хозяйство. И соседи скажут: "Вот были тут Веретенниковы, да толку от них было мало… В колхоз не шли… Поперёк дороги стояли…"
"Ой, нет! Да разве это возможно? Ведь не кулаки мы, не супротивники! Сироты мы просто… И люди нас жалеют".
И вспомнился ей недавний горький случай.
Ездила Аннушка за сеном. Поехала на трёх лошадях вдвоём с Васькой. Был морозный день. Заиндевевшие лошади бежали трусцой по укатанной снежной дороге. Скрипели полозья саней. Аннушка иногда придерживала лошадей и заставляла Ваську пробежать немного возле саней.
— Я не замёрз, мама, — отказывался Васька.
Давай вместе побежим! — говорила Аннушка. Она останавливала лошадей, вылезала. Васька неохотно ей повиновался.
Солнце стояло уже высоко, когда они подъехали к зароду — тому самому, который помогал Аннушке вершить Ефим Полозков. "Мало у меня сена, кормить весной корову и коней нечем будет. Что буду делать?" Аннушка открыла остожье — жердяную загородку зарода — и стала класть сено на сани. Васька стоял на возу, Аннушка подавала навильники. Потом готовый воз через гнёт, или, по-сибирски, бастрик, затягивали верёвкой.
На санную дорогу от зарода выехали благополучно. Аннушка закутала Ваську поплотней в отцовский полушубок, завязала башлыком и, как куклу, усадила на задний воз. Сама поехала впереди.
Сидя на возу, под скрип полозьев и мерный ход коней она размечталась. Вот скоро приедет Егор и застанет дом и хозяйство в полном порядке. И всё это она, её заботами. Подивится, наверно… Она представила себе лицо мужа. Вот он войдёт. Какие первые слова скажет? Сердце сладко замирало от предвкушения его ласк…
И вдруг что-то словно толкнуло её. Аннушка обернулась и не увидела на возу Васьки. Она обмерла. Конь шёл никем не управляемый, вожжи тащились по снегу.
Словно ветром сдуло Аннушку. Остановив коней, она бросилась назад по дороге. И нашла сына. Васька, как неживой, торчал в придорожном сугробе. Он вывалился на раскате и не мог выбраться.
Не плакал и не кричал. А слёз полны глаза. И губы едва шевелились, когда сказал:
— Ништо, мамка…
Аннушка и оттирала его снегом, и тормошила, и заставила бегать с ней вперегонки за санями. А дома дала волю слезам. Ведь чуть не потеряла сына! Что бы тогда… В прорубь!
С этого дня не стало ей покою.
"Да уж вернётся ли он? Не бросит ли нас совсем?"
Такие случаи уж были: уедет мужик в город на заработки, а там и найдёт себе городскую. И ревность и обида, что она вот тут одна мучается, а он там невесть чего делает, терзали Аннушку.
В тот день, когда Аннушка встретилась с Григорием, она приходила к Елене просить, чтобы та осталась снова в её избе за хозяйку. Надо было скорее вывозить со степи сено, пока не испортилась санная дорога. Вообще-то Аннушка не ходила к Сапожковым, но тут делать было нечего: явилась крайняя нужда. Короткий разговор с Григорием убедил Аннушку, что Сапожков и на самом деле, как говорили Федосья и Елена, заботится, чтобы народу в Крутихе прибавлялось. Приезд переселенцев ещё больше укрепил её в этом мнении. "Ехать надо Егору домой, а то тут новые люди понаехали, всё по-своему сделают". Недаром у Аннушки к переселенцам было такое ревнивое чувство. Ей даже приснился страшный сон.
…Как будто по длинной дороге куда-то идут и едут всё вперёд и вперёд крутихинцы и переселенцы. Аннушка же и Егор стоят у дороги в степи — неприютной и холодной. "Как же мы-то будем? — с ужасом думает Аннушка. — Они куда-то уезжают, а мы разве здесь остаёмся? Одни?"
— Возьмите нас! — кричит она.
— Не надо, что ты их просишь, — будто бы говорит ей Егор. Лицо у него жёсткое, он сердито смотрит на неё.
— Как же не надо! — возражает она. — Ведь мы пропадём с тобой одни-то…
— Ну, тогда проси, — говорит Егор.
Он садится у её ног, а лучше сказать — сваливается кулём. "Да он же больной, — в отчаянии думает Аннушка. — Что же делать?"
— Возьмите нас!
Знакомые лица крутихинских мужиков и баб повёртываются на её крик. Они что-то отвечают ей, но слов не слышно. А переселенцы едут на своих санях и смеются. Аннушка изнемогает от страха. Она просит едва слышным голосом:
— Возьмите нас!.
Проснулась она в липком поту, с сильно бьющимся сердцем. В избе стояла Агафья. Откуда она взялась?
— Заспалась, соседка. Хотела я повернуть да уйти… А потом вижу — плохой сон тебя давит. Вот я и побудила!
— Чего тебе? — повернулась к ней Аннушка недовольно.
— Письмо я хотела мужику написать. Сама-то не умею, Ваську попрошу, пока в школу не ушёл, може напишет. Пусть уж едет домой Тереха-то…
"Вот и эта то же думает, что и я", — промелькнуло в голове у Аннушки.
— Вася! — позвала она.
— Я здесь! — быстро отозвался сын.
— Васенька, дитятко, напиши мне письмецо, — начала Агафья, — я тебе гостинчика дам!
— Ладно, тётка Агафья, сочтёмся, — серьёзно сказал Васька.
Они сели писать письмо. Васька вырвал из тетрадки два листка, придвинул чернильницу — стеклянный пузырёк, обмакнул перо. На конце пера, когда он его вытащил, оказалась какая-то козявка.
— Вот чёрт, — пробормотал Васька, взял промокашку, убрал козявку.
За всеми этими его приготовлениями следили: Агафья — с обычным своим постным видом, Аннушка — с улыбкой, а маленькая Зойка — с интересом, совершенно её поглотившим. Наконец Зойка не выдержала, залезла на лавку и стала на коленки рядом с сидящим братом.
— Не пыхти мне в ухо, — сердито сказал Васька. — Прилезла тут…
Зойка смотрела на него и гримасничала.
— Дай ей какую-нибудь бумажку и карандаш, она порисует, — сказала Аннушка. Васька послушался, дал Зойке клочок бумаги. Зойка стала чертить по нему карандашом.
— Любезный муж наш, Терентии Иваныч, — начала диктовать Агафья.
— Лю-без-ный му-уж… — выводил по клеткам тетрадного листка Васька и вслух повторял слова.
— Кланяется вам ваша супруга Агафья Тихоновна и шлёт нижайший поклон…
— Ни-жай-чий пок-лон, — писал Васька.
— А ещё кланяется вам…
И Агафья начинает перечислять всех родственников.
— Тётка Агафья, — говорит вдруг Васька, кладя перо, — так писать длинно. Давай я сам напишу. Я всё знаю, чего писать-то. Пущай, мол, приезжает… Тут, мол, тебе бригадира дадут, нечего там лесины-то валять… А то вот переселенцы приехали, так они вам нос-то утрут!
— Ой, батюшки! — всплеснула руками Агафья. — Да откуда ты мысли-то мои вызнал, пострел?!
— А я от мамки к батьке такое-то письмо писал, — важно сказал Васька.
Женщины взглянули друг на друга и вместе рассмеялись.
XXXII
Палага любовалась на себя в зеркальце. Она старательно разглядывала своё лицо, глаза, губы. Палага была одна в маленькой комнате, где жила вместе с Верой. Вера убежала на Красный утёс. "Совсем с ума сошла девчонка", — думала Палага. Зная сердечные дела своей подруги, она не очень бы удивилась, если бы Вера вдруг сказала ей, что выходит за Генку замуж. В конце концов всё сводится к этому.
Вот и у них с Демьяном…
Палага вздохнула. Из крошечного зеркальца на неё смотрели пристально и вопрошающе серые глаза, её собственные глаза. Правда, они не такие красивые, как у Веры, но всё же… И нос никуда не годится. Толстоват. А вот губы… губы, пожалуй, ничего… Ах, да разве в одной красоте дело! Палага задорно вскинула голову.
В это время послышался за дверью лёгкий стук. Так мог стучать только один Демьян. Палага живо убрала зеркальце. Лицо её в одну секунду сделалось серьёзным и даже строгим. Она взглянула на дверь. А в неё уже входил Демьян Лопатин.
— Паря, погода-то нынче… мануфактурная, — сказал забайкалец вместо приветствия и снял свою папаху.
Палага засмеялась.
Она всегда смеялась, когда Демьян начинал сыпать своими нехитрыми остротами. Не было в этих остротах ничего острого, и для посторонних они были даже непонятны. Но стоило Палаге взглянуть, с каким выражением лица произносил их Демьян, чтобы она засмеялась. Да он и сам улыбался заранее тому, что ещё хотел только сказать, и в смелых, открытых глазах его так и играли чёртики.
Демьян, войдя, заполнил собою всю скромную комнатку девушек. Два аккуратно застланных узких топчана, какие-то беленькие вышивки, чистая занавеска на единственном окне… Тут были тишина и уют. Демьян вначале дивился: зачем эти вышивки, тряпочки и занавески? Можно ведь обойтись и без них. Суровая жизнь Демьяна воспитывала его с детства в бедной крестьянской избе, где не только не было ничего лишнего, украшающего, но порой даже недоставало и самого необходимого. Поэтому Демьян привык относиться к предметам иного, не деревенского бедного быта с пренебрежением. А кроме того, это связывалось у него с представлениями о "господах", о "господском житье", которых он был самый упорный и непримиримый враг. Однако Палага очень быстро приучила его и к тряпочкам и к занавесочкам, и они ему теперь даже нравились. Над топчаном Палаги висело вышитое украинское полотенце. Около топчана Веры стояла тумбочка, и на ней — увеличенный портрет мужчины с усами; Демьян знал, что это отец Веры, о котором он слыхал не один раз от Трухина.
Прежде чем войти, Демьян старательно вытер ноги: на дворе стояла мокрая оттепель. Это была первая оттепель, которая всегда вызывает у лесозаготовителей беспокойство. Если крестьян она радует, предвещая близкую пахоту и сев, то лесозаготовителей предупреждает: торопитесь, зимний сезон кончается! Рубщики ещё могут валить лес — но как вывозить его из тайги к месту сплава, если санная дорога испортится? В этом году необычайно рано — уже в конце января — повеяло теплом. Снег залоснился и кое-где осел. Желтея, он делался рыхлым. Тонкая плёнка серого наста покрывала сугробы. У бараков, истоптанная десятками ног, появилась грязь.
Демьян от порога прошёл к Палаге, заглянул ей в лицо. Палага протянула ему ладонь дощечкой, Демьян легонько пожал её обеими руками.
— Раздевайся, садись, — сказала она.
Демьян стал снимать с себя ватник. Палага смотрела, как он двигался, и ей, право же, ничего не нужно было, как только на него смотреть — на его плечистую, с широкими лопатками фигуру, на крутой затылок и эту круглую голову, настоящую лихую, забубённую головушку, которую она так бы и взяла в свои руки, поворошила бы спутанные волосы на ней и положила бы её к себе на колени. Но Палага умела сдерживать свои чувства.
Много времени прошло с тех пор, как в столовой на Партизанском ключе она услышала от самого Демьяна его романтическую повесть. Тогда он рассказывал её сибирякам. Но даже начала этой повести она не знала. Кто был тот друг, что завещал Демьяну свою жену? При каких обстоятельствах это происходило? Палагу тогда заинтересовало лишь одно: где эта женщина, которая, как она поняла, играла во всей истории главную роль? Жива ли она? А если жива, то какое отношение имеет к ней Демьян? Выполнил ли он волю своего друга? Женился ли на ней?
Палагой двигало обыкновенное женское любопытство, когда она просила беру узнать через Сергея, женат ли Лопатин. При этом она вовсе не имела каких-либо видов на него. Но любопытство её оказалось тем коготком, из-за которого пропала и вся птичка. Палага попалась. Заинтересовав её своим рассказом, Лопатин, сам того не ведая, добился, что она выделила его среди других людей. А потом оказалось, что он и верно обладает самобытным, притягательным для Палаги характером. Ведь Палага и сама была недюжинной натурой. Вот они и подошли друг к другу.
Была ранняя весна, когда они познакомились. Палага точно помнит, как после субботника на сплаве леса Демьян подошёл к ней, когда она собиралась уезжать со своей походной столовой с берега Имана на Штурмовой участок. Он вызвался ей помочь. Запряг лошадь в телегу, на которой стояли пустые термосы. А потом они ехали. Палага правила лошадью, Демьян же сидел сбоку. Он что-то рассказывал ей смешное, а что — Палага сейчас не помнит. Она только помнит, что ей было весело. Оказывается, эти мужчины не такие уж изверги! С ними даже приятно. А прежде она думала, что от мужчин ничего, кроме грубостей, и ждать нельзя. Но на грубости она отвечала тоже грубостью. А тут было с самого начала что-то другое. Во всяком случае Демьян Лопатин стал тем первым мужчиной, которому, она разрешила сесть с собой рядом. И от этого — только от одного этого! — в самом основании её стройного и законченного воззрения на мужчин как на представителей иной, более низкой по сравнению с женщинами человеческой породы появилась маленькая трещинка. Впоследствии эта трещинка делалась всё шире и шире. А к тому времени, когда Демьян чуть не застал её любующейся в зеркальце, от всего здания или стены, которую она возвела, чтобы отгородиться от мужчин и тем обезопасить себя от их возможных посягательств, остались одни жалкие обломки. Палага влюбилась. Но это была не безоглядная любовь, как у Веры Морозовой, о нет! Палаге надо было до всего самой дознаться и во всём увериться.
За весной пришло лето. Демьян, работавший десятником у сплавщиков, находил время едва ли не ежедневно видеться с Палагой. В прогулках своих они обошли всю окрестную тайгу. Демьян шутил, смеялся, рассказывал о разных случившихся с ним происшествиях. И только о Маланье он никогда ничего больше не говорил. Может, её уже и на свете нету? А если она жива и здорова и до сих пор держит в своих руках сердце Демьяна? Как это узнать? Прямодушная Палага могла бы спросить и самого Демьяна. Но стоило ей об этом подумать, как она останавливалась в нерешительности. Она-то его может спросить — да что он ответит? Вдруг он скажет, что по-прежнему любит жену своего друга? Что тогда делать бедной Палаге с её трепещущим от любви сердцем? Нет, при всей своей прямоте она не могла на это отважиться и по-женски терпеливо начала ждать, когда Демьян сам всё скажет. А он не говорил и не говорил. За летом подошла осень, а там и зима. Давно уже глубокое и горячее чувство связывало Палагу и Демьяна, да только таилось оно в них самих и не выходило наружу. Бывают в лесу такие родники. Всю зиму под толстым слоем снега бежит и журчит родник, невидимый глазу, пока по весне не блеснёт вдруг на солнце сверкающей струёй. Так было сегодня и с Палагой. Чувство её требовало выхода. Не была ли виновата в этом первая оттепель, предвозвещающая близкую весну и пробуждение могучих сил природы?
Палага смотрела на Демьяна влюблёнными глазами. А он разделся и сел с нею рядом. Потом они взяли друг друга за руки. Лучше сказать, Демьян бережно и осторожно взял руки Палаги в свои и стал их гладить. Это была совсем невинная ласка, но она доставляла им великое наслаждение. Сильные руки Палаги были в мелких порезах, а у Демьяна в затвердевших мозолях. Перебирая её пальцы, он рассказывал о том, что произошло с ним за день.
В ближайшее время возобновится у Красного утёса строительство узкоколейки. Зимой, в морозы, работа была приостановлена, рабочие строили бараки. С наступлением тёплых дней прокладка узкоколейки пойдёт быстро.
— Паря, к лету вагонетки с лесом побегут… — сказал Демьян, улыбаясь.
В одном из бараков будут квартиры для семейных. Он уже почти готов, этот барак. Там есть один уютный уголок на солнечную сторону. Маленькая квартирка: комната и кухонка. Как раз на двоих…
Палага слушала и ничего не отвечала. В последнее время они всё чаще, сначала намёками, а потом и открыто, стали между собою говорить о своём будущем. И когда сейчас Демьян упомянул о квартирке, Палага решила про себя, что сна её непременно посмотрит. Но странно: разговаривая о своём будущем, как будто они стали мужем и женой, Палага и Демьян даже не объяснились между собою. И это опять же из-за того, что между ними незримо стояла неведомая Палаге женщина — Маланья…
Если бы Палага была менее требовательна к любимому человеку, она бы давно на всё махнула рукой. Но она была строгой девушкой, и нравственная её чистота возмущалась тем, как можно делить своё сердце между двумя разными людьми. Она хотела владеть Демьяном безраздельно. А он ничего этого не знал. О Маланье у него никаких и мыслей не было. Рядом с ним сидит Палага, с ней хорошо, и этого для него достаточно. Поэтому Демьян очень удивился, когда Палага, страшно покраснев и запинаясь, спросила:
— Дёма, а эта Маланья… — помнишь, ты рассказывал?. — она жива?
Демьян только что говорил ей о квартирке на двоих, а она задала ему свой роковой вопрос!
Наконец-то она решилась! Путём долгих размышлений Палага пришла к выводу, что если сам Демьян ничего не говорит о Маланье, то ему и сказать нечего. Может быть, на самом-то деле ничего не было и нет у него с Маланьей, а она напустила на себя страхов! И всё же ей было по-настоящему страшно. Спросив, она почувствовала себя так, как будто её окунули с головой в кипящую смолу. Уши её горели, грудь вздымалась. А Демьян лишь сильнее сжал её пальцы и поднял на неё свои открытые и ясные глаза.
— Маланья-то, паря, жива… — Он опустил голову.
Палага замерла. Вот из кипящей смолы её вытащили и сразу бросили в ледяную воду! Она вся похолодела.
— Жива Маланья, — повторил Демьян, — да только не вышла у нас с нею любовь…
Демьян сказал это как бы через силу и сидел молча, с опущенной головой. Кто знает, какие мысли волновали его в эту минуту! Палага перевела дыхание. А он, словно справившись с собою, заговорил:
— Это, паря, была девка-краля. Песенница! — Глаза Демьяна зажглись ярким светом воспоминания. — Мы с нею сызмалу вместе. Мой отец и её отец были вечные батраки. В соседях жили. Помню, я её один раз от бодучего быка уберёг. Бегали мы на лужке около ихней избы. Лето было. Глядим вечером — стадо идёт. А впереди, паря, здоровущий бы-чище. Мы на лужке-то играли. Там лужок был хороший, трава мягкая. Мы нарвём-нарвём травы, кучки из неё наделаем. Это у нас копны. Потом из этих копён стог мечем.
Как мужики сено косят, так мы в это и играли. На Маланьке было платьишко розовое. Вот бык-то и сдурел, как его увидел. От стада на нас кинулся. Подбежал, копытами землю отрывает, рога книзу уставил, ревёт… Маланька-то за меня держится. Я её загораживаю. На мне картузишко был какой-то, я возьми да и кинь его в быка. Эх, как подденет он этот картузишко рогом! Да потом как начнёт ногами топтать, а мы убежали! Ух, и страшно же было! Даже и теперь вспомнить мне про это — один ужас…
Демьян, по своему обыкновению, замолчал, как бы прерывая этим свой рассказ. Но Палага знала, что он теперь уж, если начал, не остановится на полуслове. Она ему верила. И её страшило, что душою Демьян тянется, может быть, прочь отсюда. И она завидовала той далёкой девчонке Маланьке, которая была подружкой Демьяна в его детские годы. Да и не только, как видно, в детские…
— Бык этот был чистая беда, — продолжал Демьян после некоторого молчания. — Мы в другой раз этого же быка напугать хотели. Ребятишки… — Демьян усмехнулся. — Только это уж не летом, а осенью было, — отвлёкся он в сторону. — У нас осенью, как хлеб уберут, скот выгоняют в поле, за поскотину. Пока первый снег не упадёт, он там и пасётся. Вот мы и пасли коров, овец. Несколько нас было, гавриков. Видим, этот же бодучий бык с коровами ходит. А я был на него злой за Маланьку. Скинул с себя шубёнку — у меня шубёнка была, — выворотил её шерстью наружу, опять надел, встал на четвереньки — и к стаду. Будто я волк! Умишка-то у меня тогда совсем не было! — Демьян покачал головой. — Вот этот бык не только что сам испугался, а за мной бросился. Я от него, он за мной. Хорошо, что остожье недалеко было загороженное. Там чья-то хлебная кладь стояла, я в это остожье! Тем и спасся. Так бык-то аж это остожье раскидывать рогами начал, вот до чего остервенел!
— Ну, тогда мне здорово от тятьки попало. Ребятишки сказали ему, как я быка-то дразнил. А отец Маланькин моему отцу говорит: "Зачем ты Демку наказываешь, он вон как за мою девчонку заступается!" Стали над нами смеяться. "Жених да невеста", — про нас говорят. А мы ничего, играем… И так мы возрастали сколько годов, я уже не знаю, а только выросла Маланька, и стыдно мне стало с нею играть…
Демьян опять замолчал. Палага сидела рядом с ним неподвижно. Она слушала, боясь пропустить хотя бы одно слово. Руки их уже не были вместе. Рассказывая, Демьян поглаживал иногда её руки, а Палага молча смотрела на него.
— И скажи пожалуйста, почему это бывает? — вновь заговорил он. — То все мы с нею играли, бегали друг за дружкой. А тут я как-то неловко схватил её. Она крикнула: "Ой, Дёма, не надо!" Я её отпустил. Она застыдилась. Мне тоже, понимаешь, так стыдно стало, что хошь пропадай, а отчего — не знаю. Вскорости отец мой надорвался на чужой работе и помер. А мне пришлось батрачить. Эх ты, жизнь наша! — Демьян покрутил головой. — Покуда я чужим коровам хвосты крутил, Маланька-то уж вон куда поднялась! Первая на деревне девка. Красавица. Да и я парнем стал. Прошу бывало покойницу мать: "Мама, ты уж погладь мне штаны-то, я на вечерку пойду". А приду на вечерку — только одну Маланью и вижу. Дружили мы с ней. Какие у неё секреты заведутся, она всё мне говорит. Стал к ней свататься один богатенький. Я это ужасно переживал. Паря, ночей не спал — всё думал, как бы этого богатенького ненароком ушибить, чтобы он к Малаше больше не привязывался. Да она сама ему отказала! Отец, мать, родные — всё уговаривали её выходить за богатенького. А она ни в какую. "Мне, говорит, в нашей деревне один человек глянется, за него и выйду". Это она про меня… Да только так-то, как она говорила, не получилось у нас… Алексей мой товарищ, батрак такой же, понравился ей ещё больше, чем я. Он, Алёха-то, песни петь любил не хуже Малаши. Бывало как начнут они, а я слушаю. Вот мне Малаша как-то говорит: "Дёма, ты почему не поёшь?" А я как посмотрю на них, так мне и петь не хочется. Всё у них между собою ладно выходит, а я вроде лишний. Когда уже они поженились, мне Малаша сказала: "Эх, Дёма, жить бы нам с тобой вместе, да, вишь, Алексей-то мне всю душу перевернул своими песнями. Не могу я без него". А я мог? — вдруг с силой сказал Демьян. — Я ведь тоже был весь тут. Не умел песни петь, как Алёха, верно. Да разве ж с песнями жить-то?!
Палага поняла уже смысл Демьянова рассказа, успокоилась и сидела притихшая, а он продолжал:
— Вот как оно было… И Алексею я добра желал, потому как он наш брат — батрак. И Маланью мне было жалко. И за себя обидно! Как убили Алексея, ужасно я переживал. На войне себя не жалел, в самый огонь бросался.
Ведь он за меня пострадал, Алексей-то, жизни не пожалел! Да ещё и Малашу мне препоручил! Ну ладно. Пришёл я с войны. Встретила меня Маланья. Поцеловала. "Знаю, говорит, всё знаю". И заплакала. Посидели мы. "Как же нам теперь-то?" — спрашиваю её. А она покраснела, да и говорит: "У меня, Дёма, своя жизнь, и ты тоже живи по-своему".
— Да как же это она могла! — возмущённо воскликнула Палага. — Вот бесчувственная! — Палага была оскорблена за Демьяна.
А он покачал головой.
— Могла…
Но вот он быстро, резким движением поднял голову, открытым и смелым взглядом окинул Палагу, как бы желая открыться перед нею весь, до конца.
— Не любила она меня, вот и могла, а я-то думал, что любит! — заговорил он горячо и возбуждённо. — Я-то всё надеялся. А потом как задурил! На всю Ивановскую, паря! — Демьян покрутил головой. — Пить, гулять начал. Другой и жизни мне нету. По невестам ходил, как будто себе жену выбираю, а сам всё надеюсь: "Может, одумается Маланья, позовёт меня". Наверно, был я тогда как слепой. Маланья-то в активисты вышла. Она и в сельсовете и везде. На собраниях говорит. А я всё такой же. Приду в сельсовет — там она. На собрании её голос слышу. Мне бы надо было тоже в активность удариться, может она бы на меня тогда посмотрела. Да меня гордость взяла. И так это у нас тянулось сколько годов. Увидит меня: "Дёма, ну зачем ты себя мучаешь?" А мне уж, паря, всё нипочём! Потом слышу: в райисполком её выдвигают. Уедет, значит, она из нашей деревни. Вот тогда и я взял котомку за плечи. Решил податься на железную дорогу. Это аж о прошлом годе было. Услыхала она, что я ухожу, пришла проводить. Далеко провожала, за самую деревню. Остановились мы с ней. "Прости ты, говорит, меня, Дёма, за ради бога, не хотела я жизнь твою губить, да ведь сердцу-то не прикажешь. Суди уж меня, как ты хочешь!" А что же мне судить? Разве она виновата? Эх! — Демьян махнул рукой. — Обнялись мы с ней, поцеловались. Посмотрел я на неё в последний раз. И тут, понимаешь, мне в голову ударило: да ведь не та уж эта Маланья, другая. И я другой. Да как же нам жить-то? И вот ушёл я. И попал, паря, на лесоучасток Партизанский ключ, б столовку. Тут одну девчонку встретил… — Демьян с хитрым видом повернулся к Палаге. Но она не дала ему договорить — порывисто обняла его, прижалась своим лицом к его лицу, горячо заговорила:
— Демушка… чего уж тут… Пускай она не любит, а я люблю!
Кто узнал бы сейчас в этой плачущей и смеющейся девушке суровую и непреклонную Палагу! Демьян бережно взял её за плечи…
Любовь преображает человека — это сказано кем-то давно и неспроста. Демьян Лопатин, как на крыльях, летел в свой барак у Красного утёса. Сам-то он тоже полюбил Палагу, да не мастер был в любовных объяснениях. А тут всё вышло само собой… В Палаге были те черты самостоятельности и собственного взгляда на вещи, которые и в Маланье его притягивали. Теперь Демьян знал, что будут они с Палагой жить вместе в той светлой квартирке в новом бараке, о которой он ей только что рассказывал. Они поженятся, он, может быть, будет учиться "на техника"…
Эх, Демьян, Демьян! Наконец-то, "паря Дёмша", устраивается твоя судьба, кончаются твои партизанские похождения…
Демьян спешил к себе. У Красного утёса жили рабочие, занятые на строительстве узкоколейки. С конца лета и за осень они успели километра на два протянуть стальную нитку. Линия шла по готовой просеке. Прямо на глинистую почву, намертво схваченную внизу вечной мерзлотой, засыпанную сверху красным камнем из утёса, клались толстые шпалы и к ним железными костылями пришивались рельсы. В трёх местах пришлось делать выемки — прокладывать путь среди каменных осыпей. Всюду здесь валялись шпалы, рельсы…
С началом тёплых дней работа тут возобновится. А пока на Красный утёс понемногу прибывают новые рабочие. Вот и сейчас, когда Демьян пришёл, на кухне толкалось человек десять новичков. Демьян привычным взглядом окинул их. Лицо одного из рабочих показалось ему знакомым. Он вгляделся и узнал этого человека. Перед ним был хорошо известный ему прибайкальский старовер Корней Храмцов. Рядом с ним сидел Генка Волков.
XXXIII
Вероятно, бывают всё-таки в жизни так называемые роковые встречи. Можно даже подумать, что тут не обходится дело без чёрта. Генка Волков во все глаза смотрел на Корнея Храмцова. Что за пропасть! Сначала в этой тайге появился Сергей Широков. Приезд его можно было объяснить: мало ли в какие места не забрасывает газетных корреспондентов их беспокойная работа. А вот то, что здесь же, в тайге, молодой Волков увидел своих односельчан и среди них Егора Веретенникова, — это была одна из тех случайностей, которые в жизни бывают чаще, чем о том обыкновенно думают. Генка избегал появляться в таких местах, где бы он мог попасться на глаза кому-либо из крутихинцев. В этом случае его бы сразу узнали. У него была надежда, что с началом тёплых дней, предвещающих конец лесозаготовительного сезона, крутихинские мужики из леспромхоза уедут. И его, таким образом, никто не узнает. Всё будет идти так, как шло до сих пор. Он поедет на курсы, станет десятником, как говорит эта девчонка — Вера Морозова… Появление Корнея Храмцова было для Генки новой неожиданностью.
Он только что пришёл с работы в барак. А тут уже располагались новички. Генка буквально застыл от изумления, когда увидел среди них Храмцова.
— Что, не узнаёшь? — спросил его Корней. Он смотрел на Генку, строил ему гримасы и подмигивал красным веком.
Генка не отвечал. Он ждал, что тот ещё скажет. При первом взгляде на Корнея Генке мгновенно вспомнилось прошлогоднее лето на ремонте железнодорожного пути в Забайкалье. Рыли тогда котлован под мост, жили в каменной красной коробке, полуказарме. Корней ссорился с молодыми парнями — комсомольцами. А потом его вдруг не стало. Почему исчез Корней, знал только один Генка. Но он никому не сказал тогда, как Храмцов вытащил ночью деньги у чахоточного счетовода. Больше того, Генка что-то такое говорил этому человеку о себе, когда они сидели в железнодорожном буфете на станции. Что говорил, припомнить сейчас трудно. Генка был пьян, да и не думал он тогда, что ещё когда-нибудь увидит это крошечное безволосое лицо. Сейчас оно казалось ему отвратительным.
— Богатым, видно, стал, — продолжал Корней, разглядывая Генку.
Он тоже хорошо помнил, как этот парень его выручил — не сказал никому о краже. "А если бы сказал и артель про это узнала, то была бы мне труба", — думал Корней. Однако вместо чувства благодарности семейский испытывал раздражение. Ему тоже не понравилось, что на этом глухом лесоучастке у него оказался знакомый, который кое-что о нём знает. Необходимо было сейчас же и по возможности точнее установить, как этот человек к нему относится. "Парень молодой, может сболтнуть лишнее", — начал было думать Корней. Но тут ему припомнилось, как он напоил его тогда пьяным в железнодорожном буфете. "Он кого-то убил или собирался убить в своей деревне, этот парень". Корней сейчас же вспомнил и некоторые детали их тогдашнего разговора. Он звал Генку с собой во Владивосток, а потом, когда тот с пьяной откровенностью рассказал о себе, семейский постарался от него отделаться. У Храмцова своих грехов было больше чем достаточно… А теперь, возможно, они смогут договориться: знай, что знаешь, и держи язык за зубами…
— Сознательность показываешь? — начал снова Корней, вкладывая в эти два слова вполне определённый смысл: "показываешь сознательность" — значит только для видимости стараешься, подделываешься к новым порядкам.
— А что? — со злом сказал Генка.
— Да ничего, — засмеялся Корней. — Пойдём-ка лучше в столовку. Где у вас тут кормят-то? Только выпить у меня теперь не на что… — Семейский явно намекал на их разговор за выпивкой в железнодорожном буфете, и Генка понял, что Храмцов ничего не забыл…
В тесной кухне лесоучастка новые рабочие получали ужин — подходили с мисками к кипящему котлу. Храмцов смирно стоял вместе со всеми. Генка, получив свою порцию, жадно, обжигаясь, ел; он торопился скорее управиться с ужином, чтобы затем наедине подумать, как ему дальше держаться с Корнеем. В это время в кухню вошёл Демьян Лопатин. Радостное оживление было на лице забайкальца, когда он поздоровался с Генкой. Парень хмуро кивнул: "Не сказать ли Демьяну о семейском?" — подумал он. Или, может быть, Лопатин даже и не узнаёт его? Но Демьян, заметив Корнея, уже подошёл к нему.
— Ты, паря, откуда взялся, давно тебя не видел, — с усмешкой и нескрываемым подозрением спросил Лопатин Храмцова.
Корней повернулся к нему. В его глазах только на один миг мелькнула растерянность. Корней и не подозревал, что вместе с Генкой может быть этот широкоплечий, чуть прихрамывающий забайкалец-партизан, с которым Храмцову приходилось уже раньше сталкиваться, и он его опасался. Потом Корней подумал, что ведь Генка и тогда, в Забайкалье, держался вместе с Демьяном. На лице семейского появилось угодливое и даже льстивое выражение.
— А-а, это вы, товарищ Лопатин, узнаю, как же. Вы что же, начальник здесь? — заговорил Корней.
Демьян смотрел на его безволосое лицо, на сухую, птичью головку, и радостное оживление после свидания с Палагой покидало его. Словно этот человек одним своим появлением испортил так хорошо начавшийся день.
— Я спрашиваю — как ты попал сюда? — сухо перебил Корнея Лопатин.
Семейский принялся объяснять. Что же тут непонятного? Он всё время работает на строительстве и на ремонте железной дороги. Случайно попал по вербовке на лесозаготовки, но это не по нем. А сейчас услыхал, что здесь строят узкоколейку, и нанялся. Всё очень просто…
— Я тебя хорошо запомнил, — сказал Демьян, выслушав Корнея. — Ты почему тогда убежал? Тебя искали.
— Это с моста-то? Зарплата мне была неподходящая, в других местах больше платили…
Генка, покончив с едой, настороженно вслушивался в то, о чём говорили между собой Корней и Демьян. Он опасался, как бы Корней о чём-нибудь не проговорился, боялся, что упомянут его имя. Но ничего этого не было. "Не буду говорить Демьяну", — решил Генка.
Корней же многословно объяснял Лопатину, где он до этого был и что делал.
— А ну, давай документ, — сурово потребовал Демьян у семейского.
Он смотрел в бумажку. Корней Храмцов, уроженец одного из сел в Прибайкалье. Подписи. Печать. Всё было на месте.
— Ну, смотри, — строго сказал Демьян, отдавая бумажку.
— Мы без обману, — всё ещё льстиво, но явно приободрившись, ответил Корней.
Демьян подошёл к Генке.
— Ты за ним поглядывай, — кивнул Лопатин в сторону семейского. — Это жулябия известная.
— Ладно, — сказал Генка.
Он отвернулся от Демьяна, вышел из барака наружу и недовольно чертыхнулся. Смотря на него сияющими глазами, шла к нему по тропинке в снегу Вера Морозова…
Вера с отчаянием в голосе умоляла Генку послушаться её совета. Курсы десятников, на которые она его записала, на днях начнут занятия. Если Генка сейчас же поедет в Иман, то окончит их в августе. Как хорошо! К началу будущего лесозаготовительного сезона он станет уже десятником! Вера готова была пожертвовать всем для любимого человека — даже возможностью с ним встречаться.
Но на эту высшую, по её мнению, жертву Генка почему-то не хотел идти.
Они сидели за углом барака на брёвнах. Были уже сумерки, начинало подмораживать, но в воздухе после тёплого дня всё ещё разносился запах тающего снега. Генка сидел мрачный, нахохлившийся. А рядом с ним Вера — лёгкая, маленькая, в ватнике и шапке. Под шапкой её хорошенькое личико нахмуривалось, и на нём появлялось даже страдальческое выражение.
— Гена, — говорила она, — ну почему ты не хочешь ехать? Из нашего леспромхоза вас будет десять человек, вам устроят торжественные проводы. Не забывайте, мол, возвращайтесь к нам… Да это, вероятно, и в самом деле прекрасно и хорошо. Вы поступаете в леспромхоз чернорабочими, становитесь лесорубами, вас замечают, за хорошую работу посылают на курсы десятников. Вы учитесь с полным сознанием того, что добились этого своим трудом и имеете на это право, заканчиваете курсы и возвращаетесь в пославший вас леспромхоз. Здесь вас встречают товарищи — дружески, но и почтительно, как — "младших командиров производства"…
Вера в самых радужных красках описывала Генке эту картину. Она положила руку ему на плечо. А он с каждой минутой мрачнел всё больше. Убеждая его, Вера упомянула о проводах. Генку это сразу же насторожило.
— Какие ещё там проводы? — спросил он подозрительно.
— А как же, — сказала Вера. — Вас будут провожать дирекция, профсоюз, партком…
"Дирекция, партком!" — испугался Генка. Он старается сделаться как можно незаметнее, а его начнут выдвигать, показывать. Да его же тогда непременно узнают! Узнает Егор Веретенников, а потом и другие.
— Нет, — покачал головой Генка. — Я не поеду на курсы.
— Но почему? — умоляюще проговорила Вера.
Почему? Чёрт возьми! Да разве объяснишь этой девчонке, почему он не хочет ехать на курсы! Когда летом, в охотничьей избушке, Генка обнимал и целовал Веру, у него были на неё виды. С её помощью он мог сделаться старшим рабочим, а затем десятником. Так он думал тогда. Потом он увидел на просеке Веретенникова и сибиряков и не посмел к ним выйти. Теперь ему приходится таиться. И оттого, что ему страшно открыто и смело выйти на люди, он видит во всех окружающих его своих возможных врагов. Генка рассчитывал, что курсы начнутся позднее, тогда, может быть, уедут из леспромхоза крутихинцы. Он узнал через Веру, что они завербованы до весны. А может быть, всё же рискнуть? Уехать на курсы в Иман — и дело с концом! Но упоминание Веры о проводах его опять остановило. Одни проводы здесь Генка в прошлом году уже видел. Посылали куда-то рабочих-ударников. Было собрание. Каждый рабочий выходил и говорил, что он думает делать. Вот таких-то именно проводов Генка и боялся. Он думал, что ему и дальше надо выждать — остаться пока подольше в тени и не высовываться наружу.
— Не поеду я на курсы! — с упрямой решительностью повторил Генка и поднялся с брёвен.
Вера отошла от него обиженная и недоумевающая. Тяжёлое это было свидание. Вера шла с него домой поникшая, растерянная. Да и не мудрено: ведь рухнула прямо на глазах её девичья мечта видеть любимого парня хотя бы десятником! В полном расстройстве чувств шла она с Красного утёса на Штурмовой участок. Но вдруг её осенило. Она поняла наконец, почему Генка Волков не хочет ехать на курсы. Он боится оставить здесь её одну, боится, как бы Сергей Широков не воспользовался его отсутствием и не завладел её сердцем! Милый, милый Генка! Вера задыхалась от любви к нему! Она вбежала в свою комнату радостно возбуждённая. Палага была дома. Вера бросилась к ней на шею, стала её целовать.
— Ты что, девка, с ума сошла? — сурово спросила Палага, но тона своего не могла выдержать. Ей ведь тоже хотелось поделиться своей радостью объяснения с Демьяном. Поэтому она с доброй улыбкой слушала Веру.
— Ты понимаешь, он меня любит! — говорила Вера. — Ой, я не могу… он ревнует. — Она приложила ладони к лицу. — Посмотрела бы ты, как он взглянул на меня, когда я сказала, что завтра ему надо ехать на курсы. Потом-то я обо всём догадалась! Милый, милый…
— Ну вот и хорошо, — рассудительно сказала Палага. — А мой Демьян уже квартиру приглядел. Мы скоро поженимся.
— Правда? — широко открыла глаза Вера и опять бросилась к Палаге.
Они обнялись, сели на топчан — две девушки, две подруги. В эту минуту они были истинно счастливы. Да и много ли нужно радости для короткого девичьего счастья!
А Генка, проводив Веру, вернулся в свой барак, словно в нору заполз. Назавтра он сказался больным.
На курсы десятников из леспромхоза поехало восемь человек. Волкова среди них не было. Обиднее всего было то, что все страхи его относительно проводов оказались ложными. Как узнал впоследствии Генка, никаких проводов вовсе и не было. Просто отправляемых на курсы пригласили в кабинет Черкасова. Директор леспромхоза произнёс приличную для этого случая речь, пожелал будущим десятникам хорошей учёбы и возвращения на старое место работы. После этого они уехали в Иман. И Генка мог бы с ними уехать, но он заколебался и пропустил время. В конце концов его заменили другим. Не легко и не просто он отказался от мысли сделаться десятником. Испугаться каких-то проводов и упустить такую возможность! Генка злобился. И из-за чего он должен таиться? Из-за того, что в леспромхозе каким-то чудом оказались его односельчане? Чтоб они провалились!
Мрачный, злой валялся он на нарах, и это состояние не укрылось от Корнея Храмцова. Семейский вообще присматривался к Генке. Что Генка ещё тогда, в Забайкалье, не выдал его, Храмцов оценил по-своему. И здесь, в леспромхозе, он тоже ничего не сказал о нём Демьяну Лопатину. Корней заключил об этом по тому, что Лопатин, проходя мимо, словно не замечал его. Казалось, он вполне удовлетворился той справкой, которую Храмцов ему показал. Но семейский чувствовал враждебность Лопатина к себе. А в этом парне он искал надёжного союзника…
От рабочих Корней узнал, что Генка собирался на курсы десятников, но почему-то не поехал.
— Да разве тебя пустят? — говорил он ему, оставшись с ним наедине в бараке. — Нынче посылают на курсы комсомолов. А ты кто? Куда ты суёшься с суконным рылом в калашный ряд! Нет, нам уж надо как-нибудь потихоньку. Мы нынче задавленные…
"Задавленные". Нечто подобное тому, что выражалось этим словом, чувствовал и Генка. А Корней уже прямо объединял себя с ним.
— Нам надо теперь втихую всё делать. Раньше-то я как хотел, так и жил. А нынче всё по струнке да по указке. А я не хочу, вот и возьми ты меня! — Корней впивался в Генку буравчиками глаз. — Я во Владивостоке кое-какой торговлей занимался, звал тебя, напрасно ты не поехал. Заработал бы крепко! — Семейский намекал на контрабанду…
Однажды Корней сказал Генке, что контрабандный спирт, который распивали в начале зимы в бараках, был привезён на Партизанский ключ в возах с сеном.
— Только не проговорись… ты смотри, — предупредил семейский.
Зачем же он говорит ему об этом? Генка сверкнул глазами в сторону Храмцова, отошёл от него. Достаточно ему было одного Селивёрста Карманова, чтобы ещё связываться теперь с этим семейским! Противоречивые чувства раздирали Генку. Он то решал идти к Демьяну Лопатину, чтобы рассказать ему всё о семейском, то метался в страхе, что его могут узнать. И оттого, что он боялся, он ненавидел всех людей, а особенно тех, из-за которых, как он думал, приходится ему сейчас скрываться. Он ненавидел Егора Веретенникова, хотя Егор и сам пострадал из-за него. Он ненавидел Демьяна Лопатина. Пожалуй, этого неунывающего забайкальца, который по широте души своей сделал для Генки так много хорошего, он ненавидел больше всех. И если бы Демьяна вдруг не стало, он был бы этому только рад.
Иногда ему казалось, что Егор, и Демьян, и другие люди, которые были ему здесь знакомы, каждый по отдельности и все вместе уже знают о нём. Неужели никто не сказал Егору Веретенникову, что здесь, рядом с ним, живёт он, Генка Волков? А если до сих пор не сказали, то ведь могут сказать! Как же тогда посмотрит на него Демьян Лопатин? А этот парень-корреспондент Широков? А старик Гудков, который при встречах бросает на Генку подозрительные, косые взгляды?
"Бежать!" — решил в конце концов про себя Волков. В бегстве он опять видел спасение. Разве один раз он уже не спас себя, убежав из Крутихи? В деревне его все знали. А он очутился в таких местах, где его никто не знал. Вот бы и теперь так сделать!
Генка начал копить хлеб на дорогу. Он собирал и припрятывал кусочки, опасаясь людей и не зная, с какой стороны нагрянет на него беда.
XXXIV
Вблизи делянки сибиряков проходила узкая лесная дорога, по которой трелёвщики возили брёвна. Тереха Парфёнов, идя на работу, нередко здесь задерживался. Стоя чуть в стороне, он смотрел на дорогу. Вот показалась впереди мохнатая, окутанная паром лошадиная голова. Сперва только и видно было, как мотается она под дугой, как ходят вверх-вниз уши. Потом уж различается грудь лошади, её напружиненные ноги. Оглобли саней совсем близко проходят у стволов деревьев, едва не задевая их; по дуге хлещут ветки. Трелёвщик, в шапке и ватнике, с вожжами в руках, покрикивает:
— Н-но! Эй! Н-но!
Тереха смотрел на коня, на трелёвщика. Вид упряжи, самый запах конского пота вызывал в нём близкие картины и воспоминания. Всё-таки добрых коней купил он у кочкинского мужика! Поглядеть бы, как его кони тянут плуг, как идут в запряжке. Ведь он их ещё не видел в работе. Купил и почти сразу же уехал сюда. Красавцы кони…
В леспромхозе, после того как Парфёнов сначала повздорил, а потом помирился с комсомольцами, он стал ещё старательнее. В полном восторге от сибиряка был Витя Вахрамеев.
— Мы ещё посоревнуемся. Верно, товарищ Парфёнов? — говорил комсомолец, обращаясь к Терехе.
Хмурый мужик отмалчивался. Казалось, чем успешнее шла у него здесь работа, тем мрачнее он становился. Про его бригаду написали в газету, о ней на собраниях говорят. Всё это хорошо. Но Терехе этого было мало. У него на всё находились свои дальние расчёты и соображения. В тайге повеяло весной. По всем приметам выходило, что зима скоро кончится. В полдень снег становился уже рыхлым, он тускло блестел, как стеарин. Лучи солнца делались всё прямее. А утрами лес одевался белым пушистым инеем и был воистину сказочен в этом своём убранстве. Иней осыпался с деревьев летучей пылью. Тереха Парфёнов рассчитывал, сколько ещё недель остаётся до начала весенней пахоты.
На лесной дороге показалась новая упряжка, которую вёл молоденький паренёк. Он был, как видно, из городских — в пальто, подпоясанном ремнём. Тереха пошевелился. Он ещё издали заметил, что лошадь в сани запряжена не по всем правилам. Тереха остановил молодого трелёвщика.
— Разве ж так запрягают? — заговорил он без всяких предисловий. — Что ж ты, в крестьянстве никогда не был? Посмотри сам, как оглобли-то перекосились. Ты же моментально собьёшь коню плечи. Эх, народ!
— А тебе какое дело? — удивился и обиделся паренёк.
— Да ведь животину жалко! — сказал Тереха.
— Нашёлся указчик! — проворчал паренёк.
— Ты у меня поговори! — заругался вдруг Тереха. — Распрягай лошадь!
Молоденький трелёвщик с изумлением уставился на бородатого мужика. Кто он такой на самом-то деле, что вздумал тут распоряжаться?
— Распрягай, распрягай! — повторил Тереха.
— Что у вас за спор? — послышался рядом чей-то голос.
Тереха и паренёк обернулись. На дороге стоял Трухин.
Степан Игнатьевич ежедневно обходил делянки на Штурмовом участке. В последнее время его сильно заботила трелёвка. Санная дорога с каждым днём портилась всё больше. А чтобы выполнить план, требовалось вывезти из леса на берег Имана ещё значительное количество древесины. Часть людей пришлось перевести с рубки на трелёвку на запасных леспромхозовских лошадях. Молоденький паренёк был, как видно, из этих новых и неопытных ещё трелёвщиков.
— Препоручают таким лошадей, — продолжал ругаться Тереха, как будто это не совершенно неизвестный ему паренёк был перед ним, а собственный сын. При этом присутствие начальника лесоучастка нисколько не смутило сибиряка.
Паренёк, обиженно пыхтя, начал перепрягать лошадь.
— Ну-ка, дай-ка, — не утерпел Тереха и быстро, привычными движениями поправил запряжку. — Поезжай теперь.
Сани заскрипели по дороге.
— Товарищ Парфёнов, — сказал Трухин, когда паренёк отъехал. — Может, ты на трелёвку перейдёшь? Поставим тебя бригадиром, дадим десять — пятнадцать трелёвщиков. Будешь следить, чтобы лошади и сбруя были в порядке. Сейчас по плохим дорогам в лесу много саней ломается, за этим тоже надо смотреть…
Говоря это, Трухин рассчитывал, что сибиряк, может быть, по окончании зимнего сезона останется в леспромхозе. Но Тереха думал о другом.
— Ты бы лучше справку мне дал, начальник, — сказал он.
— Какую справку? — спросил Трухин, недоумевая.
— А видишь, какую… — начал Тереха и с недоверием взглянул на Трухина.
"Не даст", — тут же мысленно огорчился он. Но делать было нечего: надо же когда-нибудь выяснить всё с этой справкой, которая давно уже не давала ему покоя! Сам Тереха туманно представлял себе, какая она должна быть по форме и что в ней следует написать. Он лишь знал, что ему непременно нужна бумага с печатью — вроде охранной грамоты. Наверно, в ней надо всё описать — и как он работал тут, и как "газеты слушал", когда их читали комсомольцы-агитаторы. Тереха слыхал, что кому-то из мужиков, работавших раньше в леспромхозе, такую справку дали. А почему не дадут ему? Он ведь тоже на совесть работал, старался, "прошёл" в ударники… Но как всё это объяснить Тру хину? Конечно, лучше всего было бы выразить своё желание ясно и просто. Однако Терехе это казалось невозможным, и он начал ходить вокруг да около. Нужна справка, а какая и для чего — понять из его слов было невозможно Хотя Трухин уже достаточно знал сибиряков, всё же и он лишь при большом усилии внимания, да и то по догадке смог уяснить наконец, куда клонит, что плетёт и запутывает стоящий перед ним Тереха Парфёнов.
— Так тебе надо такую справку, чтобы в колхоз не вступать? — прямо и резко спросил Трухин. — Ты это хочешь сказать?
Они стояли на лесной дороге. Тереха переминался с ноги на ногу.
— Вот, вот, — закивал он головой. — Её самую.
— Зачем?
— Да как же зачем-то? — удивился Тереха. — Разве же не понятно?
Парфёнов рассердился на себя. Не смог он до тонкости всё объяснить начальнику. Из Крутихи Парфёнов уехал потому, что не захотел вступать в колхоз. А сейчас, если он вернётся, не приступят ли к нему снова с колхозом? Тогда-то он и покажет и заметку из газеты, и справку…
— Главное, кони у меня, ты бы посмотрел, томские, — говорил Тереха. — Я их перед самым колхозом привёл из Кочкина. Добрые кони, да только хозяин-то остался дома зелёный. Мишка, сын. В голове-то у него ещё ветерок. А уже совершеннолетний, по закону-то может и отделиться. Возьмёт да и нарушит хозяйство! Они, молодые-то, нынче больше нашего понимают!.. Так что давай-ка ты мне, начальник, эту самую справку и отпускай меня скорее домой, — закончил Тереха решительно.
Вот, оказывается, в чём было всё дело! Трухин рассмеялся, и в то же время ему стало досадно. "Неужели всё, что видел здесь этот мужик и что мы ему говорили, прошло для него даром? Да нет, не может этого быть!" Вся хитрая, с дальним расчётом задуманная политика сибирского мужика Терехи Парфёнова открылась Трухину. И какой же она была наивной! Тереха из дому убежал, чтобы уберечь от колхоза своих томских коней. В леспромхозе он старался деньги заработать и справку получить, чтобы "местная власть" в деревне не тревожила его больше с колхозом. Однако если и была когда-нибудь надобность в таких справках, то давным-давно миновала! Трухин попытался всё это растолковать Терехе, но сибиряк был непреклонен.
— Ладно, дадут тебе справку, напишут, как ты работал, — сказал Трухин. — А насчёт увольнения надо поговорить. У тебя же ещё срок договора не кончился.
— Мало что не кончился! — возразил Тереха. — А весна-то — это что? Пахать-то надо или как, по-твоему?
По всему было видно, что сибиряк рвался домой. "И ему я предложил стать бригадиром трелёвщиков! Называется, попал пальцем в небо", — потешался над собой Трухин, продолжая свой путь по дороге. А сибиряк — бородатый и сумрачный, нахлобучив шапку, зашагал на свою делянку.
Тереху вызвали в контору и дали полный расчёт. Получил он и вожделенную справку. В тот же день Тереха ушёл в Иман. Егор Веретенников даже не успел как следует проститься со своим односельчанином и соседом. Егор знал, что Тереха рано или поздно решится на отъезд, но он не думал, что это произойдёт так быстро.
— Передай там Анне, что я живой и здоровый, — говорил Терехе Егор, заметно волнуясь. — Пусть она не беспокоится. — Егор вытащил из кармана деньги. — Возьми вот, свези. Потом я ещё вышлю ей…
Но Тереха брать деньги наотрез отказался.
— Мало ли что может быть в дороге, — говорил он. — Обокрадут, а с тобой потом расплачивайся!
— Ну хорошо, — махнул рукой Егор. — Так и быть, по почте отправлю.
— Вот это вернее, — проворчал Тереха.
Разгладив чёрную, с заметной сединой бороду, сибиряк присел перед дорогой. Потом поднялся, пожал руку Егору и, повернувшись, со строгим лицом перешагнул порог. Егор следил, как высокая фигура Парфёнова удалялась, пока не скрылась совсем.
Удивительно по-разному подействовали на них письма, почти одновременно полученные из дому и написанные одинаковым разборчивым школьным почерком.
Тереха решил сразу: "Надо ехать домой. А то какие-то переселенцы объявились. Ну-ко безлошадные?" А не отдадут ли им его коней, его землю? Может, так запустил Мишка хозяйство, что и впрямь сельсовет решил… И он не мешкая отправился домой, запасшись деньгами и нужными справками, что ещё дороже.
А на Егора призыв Григория вернуться подействовал совсем иначе. Его обидела эта "милость" Сапожкова к нему, как к бедному родственнику.
"Нет, Гришка, — подумал он, — я уж теперь не тот и таким, как был, вернуться под твою руку не смогу. Сегодня ты меня по головке гладишь, а завтра — чем-нибудь не поглянусь — опять пинать начнёшь? Нет, этого не будет. Меня здесь люди уважают, так я хочу, чтоб и дома уважали… Вот приобрету квалификацию — и тогда…" Ему вспоминался последний разговор с Климом. Они рассуждали о городе и деревне, о преимуществах сельской и городской жизни. И о том, может ли деревня сравняться с городом в культуре.
И вот Попов высказал мысль, где-то им вычитанную, — что и в деревне, как в городе, при коммунизме будут люди работать на машинах, машинами пахать, сеять, убирать хлеб. И тогда артели превратятся в фабрики зерна, масла, мяса. Крестьяне сравняются в споём развитии с рабочими, и деревня будет жить так же культурно, как город.
Конечно, далеко ещё до этого… Когда ещё такое будет? При детях, при внуках? Но вот уже сейчас в Крутихе действовал трактор. "Как попёр он поперёк межей, так у них косточки захрустели", — писали ему в письме. "Трактористом бы туда явиться! Вот бы все ахнули! — думал Егор. — Да ещё бы партейным… Вот бы Григории озадачился!" И Егор даже рассмеялся про себя; представив, как бы он на собрании ячейки "критикнул" Сапожкова… За что? Уж нашёл бы за что!
Но это была лишь только мысль, пришедшая внезапно мечта. Егор никому бы и не сказал об этом — ведь ничем ещё хорошим он не проявил себя перед коммунистами. Однако именно после этой мысли он остался ещё на сезон в лесу и принял бригадирство взамен ушедшего Терехи.
Неожиданно его бригаду перебросили на постройку домов для постоянных рабочих.
Домики строились аккуратные, из отборного леса, на берегу чистого лесного ручья. Перед каждым спланирован палисадник. Позади — огород. Во дворе — бревенчатый коровник, тесовый сарайчик. А чтобы всё было качественно, наблюдал за постройкой техник.
И так быстро шло дело, что дома подвели под крышу в какую-нибудь неделю.
Не хватало только кровли да стекла для окон.
На стройку то и дело заглядывали начальники. И однажды явился Трухин.
Он узнал Веретенникова.
— Здравствуй, бригадир!
Поздоровались рука за руку.
— Ну как, прижился у нас в лесу или всё домой тянет?
— Вроде потягивает больше домой, — улыбнулся Веретенников.
— А как там — не развалилась Вавилонская башня? — напомнил он Веретенникову его старые притчи на лесобирже в Имане. Экие памятливые эти начальники!
— Нет, — смутился Егор, — урожай там собрали богатый… Окреп колхоз… Ну, да не без хитрости — взодрали залежь. Им пшеничка-то и вымахала!
— А чего же ты не взодрал?
— Сила не брала.
— Ну, знаешь, где сила — там и правда! А как обида твоя на земляков? Не прошла?
— Обида-то., Да уж проходит. Чего долго сердиться, на сердитых воду возят.
— Вот именно! А если не прошла, зачем тебе, бригадир, возвращаться туда, где тебя не любят? Оставайся у нас! Мы ведь друг на друга без обид? Не так ли? Рабочий ты хороший.
— И вы вроде начальники ничего, — уклончиво ответил Егор и дальше этого не пошёл в разговоре…
И вот как-то вечерком, когда плотники сидели и покуривали, гадая, кто в этих домах жить будет, появился Никита Шестов.
Он шёл и, не замечая мужиков, во все глаза разглядывал постройки.
— Эй, дядя! — окликнул Егор. — Галка в рот влетит!
— Егор Матвеич? — кинулся к нему Никита. — Прости, браток, возмечтался!
Никита был чист, брит, одет по-рабочему. И чем-то очень доволен. Лицо так и сияло. Шапка была сдвинута на затылок.
— Ты что это, выпил, что ли? Али именинник?
— Куда там! Поздравь, браток, баба ко мне едет! На постоянное жительство… Жильё вот присматриваю.
— Какое жильё?
— Да вот это!
— Чего, чего? — поднялся Влас Милованов. — На чужой каравай…
Но он не окончил, прерванный громким смехом Никиты.
— Какой же он чужой! Да это наш, дурья твоя голова. Для нас это, для рабочих. Понятно? — И он указал на дома.
— И мало того, — кто желает переселиться, денег на перевоз семьи дают. Да ещё и кредит на хозяйство. Коровёнку там заиметь… и всё прочее. Потому — государству… нужны кадры!
— Ишь-ты, какой кадр, — попытался ещё отшутиться Влас, но, взглянув на тёмное лицо Егора, осёкся.
— Так это я для тебя робил? — сказал глухо Веретенников.
— Смотря какой дом. Ежели вот ближе к лесу, так это мой… У меня на этот ордер. Вот он… Во, смотри! Мне ближе к выгону лучше… Корову — это я заведу в обязательном порядке… Потому — здесь молоко дорогое… А козье это, у меня его душа не принимает… — Так говорил Никита, тыча всем в глаза и убирая обратно в портмоне ордер.
— А что, — спросил тихо Егор, — уже все роздали дома-то?
— Всё, как есть всё! Потому я заявку ещё давно подал… Когда, значит, на ремонт этот определился. И, значит, стал получать квалификацию…
Вот оно — опять это слово!
Егор поднялся с брёвен и заново оглядел дома, белеющие в сумерках… Любой из них мог быть его домом… И вот, если бы сейчас ему сказали: "Это вот твой", — что бы тогда?. Но они уже розданы!
Ревнивое, завистливое чувство вдруг овладело им. Он оглядел бесшабашно-весёлого Никиту и сказал:
— И как ты это успел?
— Да ведь как? Такая уж у нас у батраков хватка! Это ваш брат всё поперёк да надвое… Артачится да фордыбачится… А мы от своего счастья не отказываемся. Так-то, Влас?
Но Влас ничего не ответил. Он, словно сражённый, опустился на брёвна и промычал:
— Вот это да!
XXXV
Тереха вышел на бугор, с которого открывался вид на Крутиху, и остановился, вглядываясь в знакомую, с детства милую картину родной деревни, в которой он давненько не был. Что-то здесь произошло за это время? Всё как будто так же. Только вот на многих домах крыши подновили. Заборы многие поправили. Побогатели, что ли? "А что в моём дворе?" Отсюда не видно.
Тереха сошёл с бугра и быстро зашагал по дороге в деревню.
У крайних изб сложены были брёвна. Тереха подивился:
"Кто же это строиться-то задумал?" — и прошёл мимо. У Парфёновых все были дома. Мишка с утра задавал корм скоту и пришёл с улицы озабоченный: по причине засухи травы нынче уродились плохие, вряд ли до весны хватит сена. Глаша, одетая в будничное платьишко, месила у печки хлеб в квашне. Агафья на столе процеживала молоко; она только что подоила корову.
Тут дверь отворилась, и через порог избы переступил Тереха.
— Здравствуйте! — сказал он, снял шапку и перекрестился в передний угол.
— Тятя приехал! — ахнул Мишка.
Подойник в руках Агафьи стукнулся о стол, молоко расплескалось.
— Батюшка ты мой, долгожданный! — запричитала Агафья, подбежала к Терехе, начала помогать ему стаскивать заплечный мешок.
— Погоди ужо, я сам, — прогудел Тереха, отстраняясь.
Глаша, бросив месить квашню, смотрела на внезапно появившегося свёкра с любопытством и некоторым испугом. Мишка стоял посреди избы не шевелясь. Ни он, ни Глаша не знали, известно ли отцу об их женитьбе. Наконец Тереха под непрерывные причитания суетившейся вокруг него Агафьи скинул с плеч мешок, снял латанный-перелатанный полушубок — тот самый, который когда-то попал под дождь в иманской тайге. Под полушубком оказалась старая же чёрная рубаха, поднимавшаяся на Терёхиной выпуклой груди; подол рубахи распущен. Штаны были ватные, а обут Тереха в валенки. "Эх, ты! Не в богатом наряде пришёл отец домой!" Так подумал Мишка, глядя на раздевшегося и заметно постаревшего Тереху. Мишке стало жаль отца, но тотчас же он решил не давать места этому чувству в своём сердце. "Кто его знает, что он ещё скажет…" Мишка боялся, что отец в первую же минуту примется осуждать его за женитьбу. Между тем Тереха огладил бороду, провёл рукой по сильно поседевшей голове, поцеловал сразу всплакнувшую Агафью, подошёл к Мишке.
— Ну, давай, что ли, я поцелую и тебя, сынок, — сказал он. — Эх ты, вырос-то! Ну, слава богу, слава богу, — проговорил затем растроганный Тереха и обнял сына.
Мишка, за минуту перед тем стоявший истуканом, как-то весь подался к отцу. Чувство близости к этому большому бородатому человеку, который его и раздражал в последнее время и которого он тем не менее любил, захватило парня. Мгновение они стояли обнявшись, оба широкие в плечах, костистые, с большими руками — Тереха грузнее и сутуловатее, Мишка потоньше и прямее.
— Сын-то у нас молодец, — без умолку наговаривала Агафья, утирая глаза платком, улыбаясь, стараясь заглянуть мужу в лицо и угадать, успел ли он получить письмо её. — У других-то парни в его годы, посмотришь, ещё ничем ничего, а наш-то уж хозяин вырос, всё люди говорят! Не нахвалятся: уж такой-то хозяин, Христос с ним, такой хозяин…
Хитрая баба Агафья! Пока Терехи не было, она со страхом думала, что будет, когда он приедет, ругала сына за то, что вышел из-под родительской воли и показал свой характер. А сейчас она же расписывала Мишку, чтобы похвалами сыну улестить сурового Тереху.
— А это кто же у нас тут? Вроде бы знакомая девка-то, — легонько отодвинув Мишку от себя и повернувшись к застывшей и потупившейся Глаше, сказал Тереха.
— А это невестушку нам бог дал, — заговорила Агафья, торопясь, чтобы муж не вставил своё какое-либо резкое или обидное слово. — Гланя, матушка, — сказала она невестке, — беги, доченька, скорее, затопляй баню. Спроси Анну, может она с ребятишками тоже будет мыться. А я тут с квашнёй-то без тебя управлюсь.
Глаша метнулась к порогу, набросила на плечи полушубок и выскочила на улицу. Тереха сел на лавку.
— Так, стало быть, — медленно проговорил он, — женился, значит, сынок?
— Если, тятя, ты против чего имеешь… — начал Мишка. Лицо у парня сразу сделалось твёрдым, в нём резко выступили скулы, а брови насупились. Взгляд серых глаз у Мишки прям, неуступчив.
Агафья испуганно посмотрела на сына.
— По закону? — сурово спросил Тереха.
— По закону, по загсу этому, как полагается. А свадьбу не играли, тебя ждали! — заторопилась Агафья, дрожа как осиновый лист.
И неизвестно, что бы сказал Тереха, но в это время широко распахнулась дверь. В избу вбежала Аннушка.
— Терентий Иваныч! — сказала она, запыхавшись. — С приездом!
— Спасибо, — ответил Тереха.
Что Парфёнов приехал, Аннушке сообщила Глаша. У Парфёновых своей бани не было, они мылись у Веретенниковых. Глаша прибежала с просьбой истопить баню.
— Топи, — разрешила Аннушка. — А кому?
— Свёкор приехал — вот что! — задорно вскинув голову, сказала Глаша.
Она побежала затоплять каменку, Аннушка же бросилась к соседям.
— Ну, как там мой, Терентий Иванович?
— А ничего, работает. Деньги хотел со мной послать, да я не взял… По почте небось пошлёт…
— Домой не собирается?
— Не слыхал.
Аннушка вздохнула. Уж скорей бы ехал Егор! Всё же прошлым летом Аннушка накосила мало сена, весной грозит настоящая бескормица. Холзаный начал "заваливаться", то есть он с вечера ложился в стойле, а утром его приходилось поднимать — тянуть за хвост и подсовывать под передние ноги палку; у старого коня не стало сил самому подниматься. Аннушке одной с ним не справиться, она звала на помощь соседей — то Мишку, то Ефима Полозкова. А Егор — где он там? Неужели он думает и ещё год домой не являться? Аннушка досадовала.
— Беда нынче с кормами, — сказала она.
— Сена совсем плохие, — подхватила Агафья.
— У нас навряд ли хватит сена, — проговорил и Мишка, взглянув на отца.
— А кони? — спросил Тереха.
— Играют, как звери! — радостно сказал Мишка.
Тереха оделся и вышел во двор. Прежде всего он отправился посмотреть на коней. Частенько они снились ему там, в Имане. И вот сейчас они перед ним, два рослых томских коня в одну масть — гнедые. Они косили на Тереху круглые большие глаза, фыркали, прядали ушами. Тереха огладил их, похлопал по крупу. Ничего не скажешь, добрые кони, сытые, Мишка хорошо хозяйничал. Чем подробнее Тереха всё разглядывал, тем больше убеждался в этом. Парень — молодец, старательный, работящий.
— Дурак! — сказал он в сердцах. — Смотри, чего лишился!
Мишка, потупившись, промолчал.
Истопила баню и пришла домой Глаша. Тереха ласково сказал ей:
— Сват-то здоров ли?
— Здоровый, — ответила Глаша, смело взглянув на свёкра.
— А сватья?
— И она тоже.
— Вечерком-то пускай придут. Позови ужо их. Скажи: просим, мол.
— Ладно, тятенька.
В Крутихе был давний обычай у невесток звать свёкра тятенькой. Терехе понравилось, что Глаша не изменила этому обычаю. "А девка-то, видать, ничего", — подумал он. Ещё днём Тереха сходил в баню, а вечером к Парфёновым пришли Перфил и его жена. Тереха достал водку. Восклицания, вопросы, возгласы удивления сменялись серьёзной беседой. Перфил говорил:
— Не иначе, сват, в колхозе быть тебе.
— Чего ж от других-то отделяться! — сказала жена Перфила.
Мишка, сидевший за столом, смотрел на отца выжидающе.
— Поглядим, — ответил Тереха.
— Тут и глядеть нечего!
— Ты возьми, к примеру, сена, — говорил несколько позже Терехе захмелевший Перфил. — Сена нынче никуда. У единоличников скот кормить нечем, а в колхозе мы сенокосилками-то сколько сена наворочали! Не-ет, в единоличности нынче, брат, худо…
— Будете в колхозе, все вместе, тогда… — говорила Перфилова жена.
— Тогда и свадьбу сыграем, ей-богу, сват, а? — перебивал её Перфил.
Гости засиделись до поздна. Под конец Тереха достал из кармана бумажник, нашёл и зачитал гостям газетную заметку, в которой писалось об успехах бригады Парфёнова на лесозаготовках.
— Это мы с комсомолами там соревнование устраивали, будь они неладны, — сказал Тереха. К удивлению всех, он засмеялся.
"А ничего у меня батька-то", — думал, глядя на него, Мишка. Но он всё ещё был настороже.
Ночью, лёжа на кровати, Агафья шептала Терехе на ухо:
— Молодые-то хорошо живут… Я боялась, что девка-то шибко нравная будет, а она ничего, послушливая… А что я спрошу тебя. — Агафья придвинулась совсем близко. — Мужику-то кочкинскому за коней небось приплачивать придётся? Коней-то мы у него забрали, а девка-то другая? Ведь слово, наверно, дадено…
— Дадено, дадено… — недовольно пробормотал Тереха. — Скажет тоже! Его уж, поди, давно раскулачили, этого мужика! Спи.
Агафья послушно прикорнула около мужа.
На следующий день она встала, как ни в чём не бывало. Все её страхи кончились. Да, по правде сказать, она уж привыкла к тому, что в доме есть невестка. Очень легко и быстро вошла Агафья в роль свекрови. Сиди, большой работой себя не утруждай, всё сделают молодые руки. Это ли не жизнь? Но и во дворе теперь орудовал молодой хозяин. Нельзя сказать, чтобы Мишка не слушал отца, он его слушал, но поступал по-своему. И Тереха день ото дня отодвигался в тень, а на первом плане для всех людей оказывался Мишка.
— Постарел Тереха, — судачили в Крутихе.
Это и раньше бывало: отец при взрослом сыне, как говорилось, "садился в угол". Так и Тереха поначалу сел в свой угол, а вперёд вышел Мишка. Прежде, если отец был ещё в силе и не желал уступать в доме первенства, случалось, он отделял сына. А теперь куда же отделишь? Весь народ в колхозе. Только людей насмешишь… И Тереха неожиданно для себя сдался.
Однажды к Мишке словно невзначай зашёл Николай Парфёнов. Он почтительно поздоровался с Терехой, но обращался всё время к Мишке.
— Ну, как, Терентий Иванович? — наконец сказал Николай Парфёнов. — Скоро сеять, пахать. В колхозе будете или всё ещё наособицу от людей?
— В колхозе, — ответил за отца Мишка. Он не оставлял своей мечты стать трактористом.
Тереха промолчал. "Так, видно, тому и быть, — думал он. — Куда все люди, туда и мы, теперь уж к одному концу".
Мишка подал заявление в колхоз. А Тереха совсем было хотел записываться в старики, но ему не дали. Пришёл всё тот же Николай Парфёнов.
— Дядя Терентий, — сказал он. — Мы слыхали, что ты на Лесозаготовках-то бригадиром был? А у нас ведь тут тоже бригады. Правление думает назначить тебя полевым бригадиром. Ты как на это смотришь?
Тереха заволновался. "Ах, черти, — думал он, — прознали-таки. Наверно, им Мишка сказал, а может, сват Перфил?" Он вытащил из бумажника газетную вырезку, показал её Николаю. Потом с суровой важностью взглянул на сына. "Рано ты меня, сынок, в угол-то хотел загнать, — как бы говорил этот его взгляд. — Видать, другое нынче время!"
Прежде Тереха Парфёнов, наверно, так бы и засох по-стариковски в своём углу. А сейчас он ещё поработает!
Полевым бригадиром, как говорил Николай Парфёнов, Тереху не назначили, а, словно подметив его хозяйскую любовь к лошадям, определили на конюшню, на должность не менее ответственную: заведовать колхозным тяглом.
— Ты молодец, на своём поставил, — говорил Мишке Петя Мотыльков, встретив его на улице.
Петя собирался на курсы трактористов в Каменск. Он слышал, что Парфёновы вступили в колхоз, хотел помириться с Мишкой. Оба помнили свою ссору зимой, на спектакле. Сейчас Петя первым протянул Мишке руку.
Молодой Парфёнов довольно улыбнулся:
— Я ж тогда зря от отца-то отказывался. Он ведь у меня оказался не кто-нибудь, а ударник!
Весной совсем плохо стало с кормами. В один из дней Аннушка вышла во двор и увидела, что Холзаный лежит пластом и даже головы не поднимает. Аннушка побежала за помощью — на этот раз к Терехе Парфёнову. Тереха пришёл, хмуро взглянул на старого коня.
— Должно, кончится, — проговорил он, — недокармливаешь, баба.
Аннушка заплакала.
А назавтра Тереха привёз ко двору Веретенниковых воз сена. Воз был навьючен на совесть, в телегу запряжён сильный гнедой конь. Раньше конь этот стоял во дворе Терехи, а сейчас Парфёнов приехал на нём от колхоза. Аннушка этому сильно удивилась. Она никак не ожидала со стороны Терехи такого поступка.
— Да как же это? — растерянно спрашивала Аннушка.
— А так уж, — сказал Тереха, — хоть вы и не колхозники… а животная, она не виновата. Надо подход иметь. Конь-то тягло! Нельзя тягло губить!
И теперь, готовясь свалить воз, Тереха втолковывал Аннушке:
— Егор-то твой домой же приедет, куда он денется! Приедет, а в дому поруха, животина стощала. На ком робить-то? Это непорядок. В колхоз худых лошадей нам тоже не надо. А с хорошими лошадьми — пожалуйста! — Оказывается, он, выручая Аннушку, заботился о колхозе!
XXXVI
Леспромхоз выполнил годовой план. По всем правилам составлялась официальная докладная, извещавшая об этом трест. Директор леспромхоза Черкасов намеревался выехать с рапортом в Хабаровск. Ему во что бы то ни стало хотелось быть в тресте первым — раньше всех других директоров. Павел Петрович с удовольствием представлял себе эту картину. С портфелем в руках он проходит в кабинет управляющего. Вид у него смиренный, но полный достоинства. А в душе — ликование. Управляющий, по своему обыкновению, громко и не особенно стесняясь в выражениях, начнёт его за что-нибудь ругать. Это уж непременно: в большом хозяйстве леспромхоза всегда найдётся нечто такое, за что следует ругать директора; Черкасов находил это в порядке вещей. А кроме того, нынче уже стиль такой: самокритика. Вообще-то Павел Петрович чувствителен к ругани начальства. Но на этот раз он сразит управляющего рапортом и насладится произведённым впечатлением.
Директор леспромхоза торопил служащих конторы с оформлением различной документации, которую он с собой повезёт. Честно говоря, у него даже мелькала мысль о том, чтобы отправиться с этим рапортом неделю или даже две недели тому назад. "Какая разница, ведь план-то всё равно будет выполнен!" И он непременно сделал бы это, да побоялся Трухина. Беда, если Трухин дознается, будут неприятности. У Черкасова продолжало оставаться ревнивое и настороженное отношение к своему фактическому заместителю.
В этот вечер наконец всё было готово. Черкасов, сидя в своём кабинете, с удовольствием подписывал бумаги. Обстановка в кабинете была более чем скромной: широкий письменный стол, несколько стульев, шкаф. На стене у стола висел старый эриксоновский телефон-вертушка. Секретарь, высокий, сухопарый пожилой канцелярист, подавал Черкасову одну бумагу за другой, всякий раз повторяя:
— Извольте подписать это… пожалуйста…
Видно, что он был старой, ещё дореволюционной выучки.
Черкасов сидел прямо. Свет от лампы падал на аккуратно разложенный лист. Черкасов думал, что зимний сезон, несмотря на все его тревоги и опасения, заканчивается "в основном" благополучно. Были, правда, неприятные эксцессы: пьянка, невыход на работу вербованных. Но это всё прошло. Теперь вот он подпишет последнюю бумагу, уложит все их в портфель, а завтра с утра уедет в Иман и сядет потом на поезд… "Сто и две десятых процента", — прочитал он итоговую цифру и повторил её про себя. Лицо его осветилось довольной улыбкой, но сразу же стало серьёзным: в кабинет вошёл Трухин.
Степан Игнатьевич подождал, пока выйдет секретарь, затем он сел на свободный стул сбоку от директора и спросил:
— Павел Петрович, а ты повезёшь в трест сведения о новых рабочих, остающихся в леспромхозе?
Черкасов поморщился. Все бумаги он подписал, а эта, как на грех, не была даже составлена.
— Участки задержали сведения, — сказал Черкасов и надулся.
— Очень жаль, — проговорил Трухин. — Ведь по этим сведениям нам будут отпускаться деньги на пособия рабочим.
— Позже вышлем, — буркнул Черкасов.
Трухина вопрос о новых рабочих интересовал сейчас больше всего. Он считал, что никакое промышленное предприятие в советских условиях не может развиваться, если не будет постоянной заботы о работающих на нём людях. Закрепление рабочих, создание постоянных кадров тесно с этим связано. Черкасов же судил по-своему. Люди у него почему-то всегда оказывались на втором или даже на третьем плане. А на первом — бумажка, рапорт, доклад.
— Всё-таки надо было бы тебе задержаться на денёк и потребовать эти сведения, — сказал Трухин.
— Нет, нет, нельзя задерживаться, — нетерпеливо заговорил Черкасов. — Я поеду!
Впрочем он скоро вернулся к своему благодушному настроению.
— Да, поработали мы крепко — а, Степан Игнатьевич? Сто и две десятых процента! — поднял он палец. — Поработали, а теперь можно будет и отдохнуть. Ты летом куда думаешь ехать? — повернулся Черкасов к Трухину.
Но в это время зазвонил телефон. Черкасов встал, покрутил ручку, снял трубку. Сразу же лицо его вытянулось, на нём не осталось и тени благодушия.
— Банда? — переспросил он в трубку упавшим голосом.
— Что такое? — поднялся со стула Трухин.
Звонила Клюшникова. Трухин, взяв после Черкасова трубку, услышал её суровый и властный голос.
— Степан Игнатьевич, — говорила Клюшникова. — Сейчас у меня сидит Наумов. Ты знаешь Наумова?
Трухин ответил, что знает начальника Иманской пограничной заставы, с которым он ещё весной объезжал устье Имана.
— Так вот, Наумов говорит, что банда прорвалась крупная, поэтому мы считаем положение серьёзным. Всего я по телефону сказать не могу, к вам приедет Нина Пак. Черкасов мне сказал, что завтра выезжает в Хабаровск. Надо ему на несколько дней задержаться. Нина передаст, что нужно делать, она будет у вас завтра. Держите связь с райкомом.
— Понятно, — сказал Трухин.
В трубке послышался треск, Клюшникова прервала разговор. Черкасов с досадой думал: "Вот, чёрт возьми, новая напасть! В других леспромхозах небось всё спокойно, а у нас всегда что-нибудь случится! И надо же было, чтобы Клюшникова именно сейчас позвонила, когда я собрался ехать в Хабаровск!" Трухин молчал, сосредоточенно размышлял, что необходимо предпринять в первую очередь.
Как-то само собой вышло, что в течение ближайших суток к нему все стали обращаться за советами. Приехала Нина Пак. Она сообщила: белогвардейцы перешли границу в нескольких местах, одна из банд, численностью до пятидесяти человек, перекинулась через Уссури в Иманском районе…
Подобно тому как, начавшись в одном месте, лесной пожар захватывает всё большие и большие пространства тайги, так и слух о банде распространился быстро и коснулся всех в леспромхозе.
Коммунисты провели закрытое собрание. В тот же день в одном из бараков собрались и комсомольцы. Молодые парни и девушки, загорелые от мороза и от яркого таёжного солнца, были взволнованны, по и очень серьёзны. Ни смеха, ни шуток не слышалось сегодня среди этой молодёжи. Наконец все оказались в сборе.
— Закройте дверь! — крикнули из дальнего угла. Те, что явились последними, встали у дверей как часовые. На столе, потрескивая, чадила керосиновая лампа. В полутьме светились настороженные глаза, каждое неловкое движение соседа вызывало сердитый шёпот:
— Тише-е…
— Есть сведения, что бандиты распространились по тайге, что они убивают коммунистов, комсомольцев, рабочих… — Это говорил пришедший на комсомольское собрание Трухин.
Среди других комсомольцев были Сергей Широков и Вера Морозова. Сергей, слушая Трухина, думал, что, может быть, придётся ему встретиться с бандитами. Он готов был, как ему казалось, на самый отважный поступок.
В бараке, где жили трелёвщики корейцы, выступала Нина Пак. Сюда зашёл Егор Веретенников. После того как лесорубческая бригада Парфёнова окончательно распалась и Егор остался один, его перевели на штабелёвку. Там работали девушки-комсомолки. С весёлыми криками, а часто и с песнями они скатывали брёвна на лёд реки. Но укладывать их в штабели помогали девушкам мужчины.
— Дядя Егор! — кричали девчата Веретенникову. — Помогите нам!
И Егор приходил к ним на помощь в тех случаях, когда требовалось большое физическое усилие, чтобы закатить в штабель толстое бревно.
Сейчас в бараке у корейцев Веретенников увидел Нину Пак. Он вспомнил свою ночёвку в корейской фанзе в Кедровке и рассказ Клима Попова о корейской девушке, пришедшей в девятнадцатом году к русским партизанам.
— Банда! — резко выговаривала Нина Пак это русское слово среди потока гортанных корейских слов. Глаза её сверкали гневом.
Егор Веретенников потихоньку вышел из барака. Он не придавал слухам о банде большого значения.
По дороге в барак Веретенникову повстречался Авдей Пахомович с двустволкой, видимо собравшийся на охоту. Старый уссуриец взглянул на сибиряка с открытым подозрением. Он только что был у Трухина. Степан Игнатьевич, придя с комсомольского собрания, сидел в каморке десятников. Гудков прямо приступил к делу.
— Степан, — сказал он, переходя на "ты", как на войне и на охоте, — чего это банда на наш участок рванула? Не своих ли ищет среди вербованных? Рассчитывает на беглых кулаков и прочих субчиков?
— А много ли у нас таких?
— Да есть… Я бы некоторых пока изолировал…
— Точнее!
— Вот, например, есть тут Веретенников. Мужичонка на колхозы злой..
— Проходи дальше.
— Вот вроде волчонка… этот Генка… Всё за техником следом ходит…
— Других улик нет? — усмехнулся Трухин. — Ну, за этого Лопатин отвечает, его дружок.
Старый охотник всё же назвал нескольких подозрительных, заслуживающих внимания. Но в числе их не было Храмцова.
— Ты что же — на банду с дробовиком, как на рябчиков?
— Ничего, — не принял шутки Гудков, — я из этих стволов и медведей валял…
Явился к Трухину и Демьян Лопатин. Разговор был краткий.
— Как приготовился? — спросил Трухин.
— Пусть только сунутся! — смелые глаза Демьяна сверкнули.
— Не хвались, — строго сказал Трухин, — посмотри, внимательно посмотри, что за люди вокруг тебя.
— Не беспокойся, Степан Игнатьич, оружие в руках коммунистов и комсомольцев. Люди инструктированы…
Днём дежурство. Ночью усиленные караулы. Ничего у нас не получит банда, кроме пули!
Это был рапорт бойца командиру.
Вернувшись на Красный утёс, Лопатин обошёл все бараки, проверил посты. Усилил охрану склада взрывчатки и продовольственного склада. Ведь это главное, что могло пригодиться бандитам. А так — какого им чёрта делать среди тайги? Лесорубы — они же не золото добывают.
Повстречав в одном из бараков Генку, который, собираясь бежать, притворился больным, Демьян посетовал:
— Жалко, не во-время ты захворал, паря. Дал бы я тебе оружие, был бы с нами… Глядишь, банда и к нам сунется, вот и повоевал бы! — сказал он так, словно повоевать — это было одно удовольствие.
И уходя, наказал:
— За этот барак ты отвечаешь! Смотри в оба. В случае чего мне лично знать давай!
Его воинственный вид окончательно сразил Генку. Куда уж теперь бежать, надо в бараке отсиживаться! Ещё убьют невзначай в чужой драке…
— Ты кого-то убил, я слышал, — говорил Генке Корней Храмцов. В последние дни семейский тоже оставался в бараке.
— Кто, я? — отшатнулся Генка. — Откуда ты взял?
— Ты сам мне говорил, — продолжал невозмутимо Корней.
Волков вскинул голову и ответил со злобой:
— Тебе, наверно, приснилось!
— Не приснилось, а я помню. Ты, парень, всё скрываешь!
— Да и я кое-чего тоже помню, — вызывающе сказал Генка.
— А что ты помнишь? — подступил к нему Корней. — Ну-ка, скажи?
— Да ну тебя! — махнул рукой Генка. — Связываться с тобой!
— То-то! — удовлетворённо сказал Корней.
"К чёрту! Завтра же уйду отсюда!" — думал Генка. Корней Храмцов вызвал в нём ненавистное воспоминание о Селиверсте Карманове, об убийстве Мотылькова. Только семейский, несомненно, изворотливее, хитрее Карманова.
Если Селиверст действовал прямо, решительно, не очень задумываясь о последствиях, то Корней юлил, разговаривал с Генкой намёками. И лишь сегодня он заговорил открыто. Почему? С какой целью?
Генка опасливо посмотрел на Корнея. У него возникло сильнейшее желание увидеться с Верой. Сейчас вот пойти к ней и сказать: "Ты моя!" Они поженятся и уедут в город — подальше от этих мест. Он быстро оделся и вышел из барака.
…Истекали вторые сутки с тех пор, как слух о банде всколыхнул всех в леспромхозе. Тёмный мартовский вечер быстро переходил в ночь. Было тихо, тепло, как бывает ранней весной перед снегопадом. На Красном утёсе уставшие рабочие улеглись спать. А на Штурмовом участке Генка Волков подходил к бараку, где жила Вера. Тут ещё светились два-три огня. На Партизанском ключе в кабинете директора леспромхоза сидели Черкасов и Трухин.
— Сколько шуму подняли с этой бандой! — недовольно говорил Трухину Черкасов. — Как будто японец на нас войной пошёл по меньшей мере. А между тем всё тихо, спокойно. Я бы теперь уже давно был бы в Хабаровске!
Трухин внимательно посмотрел на Черкасова, усмехнулся и ничего не ответил. Он видел, что не все люди приняли известие о банде с достаточной серьёзностью.
XXXVII
…Они шли, то и дело оступаясь и проваливаясь в сугробах. В глухом, заснеженном лесу им приходилось идти без дороги — перешагивать через лежавшие там и сям валежины, вскакивать на них, а не то и просто переваливаться всем туловищем. Великое однообразие тайги подавляло их. Лес, коряги, вывороченные корневища, снег на широких лапах лиственниц и елей, как на вытянутых руках, под ногами ямы, колдобины, а вверху низко нависшее равнодушное небо. Они поднимались наверх, в гору, спускались вниз, под гору, миновали пади и распадки — и опять перед ними было всё то же: лес, лес, лес… "Да будет ли когда-нибудь ему конец?" — думал каждый из них.
Вторые сутки они уже шли по лесам, а их преследовали, как диких зверей. Мужики в деревнях отстреливались из охотничьих ружей, хватали отставших и обессилевших. В одном селе нашёлся человек, который приютил на ночь двоих заболевших. Но и он сказал:
— Не во-время пришли. Уходите!
— Не во-время! А когда же будет во-время? Мужичьё! Собрать бы их да выдать плетей. А деревни запалить! — ругался, бредя по снегу, Елизар Косых.
Высокий, сухощавый, с крупными рябинами на лице, с прямой спиной и развёрнутыми плечами, он был типичным кадровым офицером-строевиком. Что-то калмыковатое было в его острых скулах и в разрезе синих недобрых глаз. Его легко можно было представить гарцующим на коне, с плёткой, надетой на руку; с плёткой, которой он, слезши с коня, пощёлкивает по блестящему голенищу сапога.
Сейчас он был в серой обтрёпанной шинели, но всё равно оставалось в нём ещё своеобразное армейское щегольство. Он и шапку нёс на голове чуть набок, и шаг его был твёрже, чем у других. Заросшее рыжей щетиной лицо обострилось, рябины на нём стали заметнее. Сейчас оно дышало ненавистью.
— Запалить! Выпороть! — повторял он.
"Ишь-ты… запальщик!" — косился в его сторону широколицый сибирский мужик Селиверст Карманов. Эти разговоры ему не нравились. Селиверст до сих пор был глубоко убеждён, что "мужик поднимется". С этой мыслью он пробрался из Сибири на Дальний Восток, а потом и за границу. Селиверст был одержим идеей восстания. Сперва он думал, что достаточно поднести спичку, чтобы вспыхнул пожар. Теперь он этого не думает: дело оказалось гораздо сложнее, чем он предполагал. Но всё равно ещё не всё потеряно…
Много воды утекло с тех пор, как Селиверст Карманов подстраивал в своей деревне Крутихе убийство советского активиста Дмитрия Петровича Мотылькова. В его собственной жизни этот факт оказался резкой гранью, вехой, отмечающей то, что было до этого и что стало с ним после.
До этого Селиверст Карманов мог ещё думать, что всё как-нибудь образуется, уладится. Главным для него тогда было — выжить при новых порядках, сохранить своё хозяйство, своё нажитое правдами и неправдами добро. Ни о какой высокой политике он тогда не думал, а на всё, что происходило вокруг, смотрел с позиции того, выгодно это ему или невыгодно.
В девятнадцатом году Селиверст Карманов явился в партизанский отряд ни раньше, ни позже, а как раз в тот момент, когда колчаковцы из Сибири уже побежали. Другие крутихинские партизаны, как, например, Григорий Сапожков, Николай Парфёнов, Ларион Веретенников, участвовали в боевых операциях против белых войск и впоследствии дошли с Красной Армией из Сибири вплоть до Тихого океана. Селивёрсту это было ни к чему. Он отстал от партизан и занялся мародёрством. Колчаковцы бежали, а Селиверст подбирал то, что они бросали, только и всего. И в этом он не видел ничего особенного. Если бы, часом, побежали красные — Селиверст стал бы подбирать также и за ними и грабить их. Ему было решительно всё равно, кого обирать и на чьей беде наживаться. Позже, когда советская власть окончательно утвердилась, Селивёрсту многое не нравилось. Но то, что поощряется общий подъём хозяйства в деревне, что можно выдвинуться в "культурные хозяева", — это его на первых порах привлекало.
Потом он понял, что ошибся.
И как только он это понял, мстительная злоба тяжело колыхнулась в его тёмной душе. Тогда же он позвал Генку Волкова и сказал ему, что надо "попугать" Мотылькова.
Но парень и сам струсил. Селиверст его успокаивал. "Убивать не нужно, а так просто стрельнуть, но чтобы Мотыльков помнил", — говорил он.
В Мотылькове для него соединялось всё, что было ему ненавистно. Возможно, сначала он думал именно о том, чтобы попугать Мотылькова и как бы предупредить всех других активистов: осторожнее играйте с огнём! Но постепенно мысль об убийстве Мотылькова стала само собой разумеющейся, он привык к ней. Селиверст думал — этим убийством он заявит о себе: "Вот я, Селиверст Карманов, не побоялся это сделать, делайте и вы". Он был уверен, что найдутся в Крутихе люди, которые за ним пойдут.
И опять он ошибся.
За ним никто не пошёл.
Селиверст Карманов дал Генке Волкову свою бердану и строго приказал ему: "Иди стреляй. Да смотри: если сдрейфишь — поплатишься своей головой".
Парень покорно взял бердану и ушёл. Потом Селиверст узнал через Никулу Третьякова, что Генка бердану забросил и убежал в Кочкино.
Тогда пришлось самому…
Его судили, приговорили к высылке на север, а он сумел уйти на юг…
Путаными путями колесила его жизнь после убийства Мотылькова до сей поры. Мстительная злоба вела его всё дальше и дальше по пути открытой борьбы с тем новым, что совершалось на родине. Да и была ли у него сейчас родина?
Селиверст критически оглядывал своих спутников. Конечно, среди них есть настоящие головорезы, мастера приграничных налётов. С шумом, с треском, внезапно налететь на пограничную деревушку, наделать переполоху и удрать обратно — это они могли, а на серьёзное дело вряд ли годятся. Селиверст смотрел на Косых, слушал, как он ругается, и враждебное чувство к этому рябому убийце с беспощадными глазами охватывало его. В прошлом году Селивёрсту вместе с Косых пришлось быть в приграничной Смирновке, недалеко отсюда. Селиверст считал, что он тогда убедил мужиков переходить границу, но этот рябой всё испортил своей стрельбой…
Селиверст переводил взгляд на другого, третьего, десятого из этой толпы оборванных, грязных, голодных людей. Сумрачные лица, злые глаза… Бредёт, переваливаясь, высоченный детина с моржовыми усами. У него тупое, словно наспех обтёсанное лицо. А рядом с ним сухощавый, подвижной, маленький кореец. Кореец хорошо говорит по-японски.
— Когда мы отдохнём?
— Привал, привал! — раздаются раздражённые голоса.
— Скоро должен быть леспромхоз, — успокаивает Косых. — Там нас встретят…
Со всей силой изголодавшихся по теплу и приюту людей они надеются на эту встречу. Ведь им достаточно хорошо известно, что в леспромхозе их ждут как избавителей. Сравнительно недавно созданные в тайге советские лесопромышленные хозяйства успели превратиться в настоящую каторгу, об этом можно прочитать за границей в любой газете. В леспромхозах применяется принудительный труд. Конечно, всё это маскируется вербовкой. Вербуются крестьяне как будто добровольно, но это одна видимость. В леспромхоз они попадают как в ловушку. Здесь их заставляют непосильно работать и морят голодом…
Вероятно, сейчас, когда они идут по лесу, слух о них летит далеко вперёд и будоражит людей. В деревнях их преследуют отряды коммунистов — это несомненно. А вот в леспромхозе у них найдутся помощники. Они дадут этим людям оружие. И кто знает, не удастся ли им поднять в тайге большое восстание? А для этого никакое другое время года не подходит так, как ранняя весна: скоро тайга зазеленеет, в ней нетрудно будет укрыться восставшим. Мужик в деревне сказал, что они явились не во-время. Это он с перепугу..
Так, подбадривая себя надеждой, они брели вглубь иманской тайги.
Перед вечером показались какие-то бревенчатые строения. Все обрадовались: наконец-то леспромхоз! Но это оказалась всего-навсего маленькая лесная деревушка. Почти немедленно вслед за тем, как они её увидели, началась стрельба. Опять! Опять эти чёрные шапки, зимние полушубки, пальто и ватники летучего отряда, преследующего их! Но погодите! Им бы только добраться до леспромхоза, тогда они отыграются!
После столкновения с летучим отрядом ночевали в лесу. Едва успели разыскать подходящий выворотень, как темнота опустилась на землю и замигали над вершинами деревьев далёкие холодные звёзды. Небольшая кучка людей собралась под выворотнем, другие отстали или потерялись в лесу, никто о них не хотел спрашивать. Все слишком устали…
Могучий кедр, настоящий лесной богатырь, свалился наземь от старости или от бури, подняв своими корнями стену земли. Вершиной своей кедр догнивал у подножия стволов других деревьев и среди мелкого кустарника. Сохли корни великана, искривлённые, побелевшие, как скрюченные пальцы; суставы наростов осыпались под рукой… Под выворотнем образовалась большая яма, слабо запорошенная снегом. Они разложили в ней костёрик; поддерживали огонь сушняком — не очень яркий, чтобы случайно не выдать постороннему глазу своего присутствия. Необыкновенно длинной показалась им эта ночь. Едва забрезжил рассвет, как они уже были на ногах. Перед восходом солнца в двух местах пересекли реку. Или, может быть, это была широкая протока? Кое-где на ней дымились полыньи, озёра белёсой густой воды стояли поверх льда. Они опасливо обошли их и дальше некоторое время двигались вдоль берега.
Неожиданно угол длинного жилого барака вырос перед ними. Косых остановился, втянул в себя запах дыма, валившего из трубы. "Топится печка, тепло…" Он сделал несколько шагов вперёд, снова остановился. За ним остановились и другие — всего пять человек… За углом первого барака показалось ещё несколько, стоявших в отдалении.
Косых решительно направился к ближнему бараку.
XXXVIII
В окно ударил яркий солнечный луч. Палага закрыла глаза локтем и засмеялась. Она стояла на скамейке и, чуть-чуть подтягиваясь на носках, навешивала на верх окна кисейную занавеску. Демьян Лопатин стоял тут же, восхищёнными глазами смотря на Палагу, на её руки, перебирающие кисею, на её полные, крепкие ноги.
— Дёма, гвоздик! — командовала Палага.
Демьян послушно брал с голого ещё стола, стоящего посредине комнаты, гвоздик и подавал его девушке.
— Дёма, молоток! — раздавался тихий и счастливый голос Палаги.
Лёгкими ударами она забивала гвоздик.
Конечно, это мог сделать и Демьян, но Палага хотела свой уголок украсить непременно сама. Довольно уж она жила в общежитиях и в маленьких комнатках с подругами! Здесь была настоящая квартира. Правда, она небольшая, но им с Демьяном хватит и этой. Достаточно просторная для двоих комната, маленькая кухонька, коридорчик. Как хорошо, что теперь в новых бараках на лесоучастках стали отделять квартиры для семейных! "Семейных?" Сказав это про себя, Палага и закрылась локтем, и засмеялась. Но, может быть, виноват в этом солнечный луч, который скользнул по её лицу и играет сейчас ка стене?
Палага повесила занавеску, спрыгнула со скамейки и оглядела комнату. Бревенчатые стены её проконопачены мохом, пахнут ещё лесом, корьём и щепой. Не беда! Покуда стоят холода, можно пожить и так, а летом, когда наступит тепло, стены следует заштукатурить и побелить. Тогда квартирка будет хоть куда!
Но надо же повесить занавеску и на второе окно…
Палага подошла к столу. Этот стол был единственным пока предметом обстановки, находящимся в комнате. Демьян притащил его со Штурмового участка. Потом тут появится кровать, табуретки. У них с Демьяном всё уже заранее распланировано. Сейчас вот она повесит занавески, потом начнёт мыть пол. Демьян съездит на Партизанский ключ за кроватью. Хозяйственная Палага присмотрела эту кровать давно в семье одного лесоруба и купила её. К вечеру, а может быть, завтра утром Палага перетащит сюда, в эту комнату, со Штурмового участка свой девичий скарб. Там у неё есть кое-что… Во-первых, у неё есть хорошее платье, которое ей к лицу и которое она любит. Потом — одеяло новое. Потом — сундук, и в нём разная мелочь, совершенно необходимая… Женщины всё же бережливее, способнее к дому, чем мужчины. "Да, да, вы не говорите! Мужчина только и знает, что свои дела, а женщине нужно позаботиться обо всём…"
Палага взяла со стола отглаженную занавеску на второе окно и, подтащив скамейку, опять встала на неё.
— Дёма, гвоздик! — снова послышался её голос.
Широкоплечий, с могучей шеей, с открытым мужественным лицом, Демьян осторожно, кончиками пальцев отделил от кучки ещё один гвоздик. На столе лежала его лохматая папаха. Он её снял и положил сюда, а ватник повесил на косяк двери. Демьян уже второй день топил здесь печку, в комнате было тепло. К тому же этот яркий свет солнца, поднявшегося сегодня, кажется, необыкновенно рано, он заливал всю комнату! Демьян смотрел на Палагу, и все её даже самые мельчайшие и обычные движения имели сейчас в его глазах исключительное, трудно охватываемое ещё разумом, но глубоко чувствуемое сердцем значение.
Подумать только: Демьян женится! Да и на самом-то деле, он ли это стоит тут, подаёт Палаге гвоздики и пялит глаза на кисейные занавески? Эх, Демьян, Демьян! Вот, брат, оказывается, какие шутки может играть с нами любовь! Был бы сейчас живой Никифор Семёнович, товарищ Шароглазов, он бы сказал, пожалуй: "Ну что, паря Дёмка, на крепкий поводок попался и ходишь теперь на этом поводке, как смирный телёночек?" Загорелись бы насмешливым огнём грозно-весёлые глаза партизанского командира… Да нет, всё как есть понял бы, наверно, Никифор Семеныч! Не стал бы он над своим бывшим ординарцем Дёмкой Лопатиным насмешничать, не из таких людей! А благословил бы скорее всего, как отец, и сказал бы, лукаво взглянув на Палагу: "Совет вам да любовь!" — как говорится в таких случаях по доброму русскому обычаю… Уж кто-кто, а Шароглазов-то всегда хорошо знал, что происходило в мятущейся и по-особому нежной душе Демьяна. Известна была ему история двух друзей в его отряде — Алексея и Демьяна. Алексей погиб, а Демьяну при расставании в Чите он пожелал счастья. Да, оказалась к счастью долгая и трудная дорога…
Демьян задумался и прозевал подать Палаге следующий гвоздик. Со скамейки, склонившись над ним, она легко хлопнула его рукою по плечу. Это была опасная шутка с её стороны. Демьяну до дрожи в руках захотелось схватить её и так, держа, закружить по комнате. Он шумно перевёл дыхание.
— Ты у меня смотри! — погрозила ему мизинцем Палага, покраснела и слезла со скамьи.
Она стояла смущённая, а Демьян привлёк её к себе и поцеловал. После этого они оба, перебивая друг друга, заговорили. Им надо скорее быть вместе, довольно уж ждать! Но почему тянет с переездом Палага? Когда она перетащится сюда со Штурмового участка? Демьян не сводил с неё глаз.
— Давай сегодня, а? Я съезжу за кроватью, перенесём постель…
— Глупый, разве так можно? — говорит Палага. — Давай лучше завтра переедем. Сегодня я вымою полы, а завтра…
Она умолкает. Они оба стоят и думают о том, что будет завтра.
Генка приподнялся на нарах. Он только что проснулся. В бараке было по-утреннему холодно: с вечера топилась железная печка, сейчас она остыла. Почти все рабочие были уже на работе. Задержались по каким-то причинам два человека, но и они должны были уйти.
С наступлением оттепели возобновилась прокладка узкоколейки. Всеми делами на строительстве дальнего таёжного участка распоряжался Викентий Алексеевич Соколов. Старый лесник был доволен, что осуществлялся его давний проект. Он торопил рабочих, которым приходилось теперь только ночевать в бараках. Дорога от Красного утёса ушла далеко вперёд. Обед доставлялся на место работы, поэтому, уходя утром на весь день, рабочие брали с собой хлеб. Так и эти двое завязывали в узелки хлеб, торопясь оставить барак.
Генка встал с нар, пригладил пятернёй чуб, посмотрелся в маленькое зеркальце. Этой ночью он пришёл поздно со Штурмового участка. Веру увидать ему не удалось. Когда он в темноте подходил к бараку, где она жила, дверь комнаты её отворилась, на крыльцо вышли Демьян Лопатин и Сергей Широков. Генка чуть нос к носу не столкнулся с ними. Ему было известно, что Демьян ухаживает за Палагой. Но этот долговязый корреспондент… Генка сжал кулаки. Не миновать им, видно, встретиться когда-нибудь на узкой дорожке! Даже и сейчас острый холодок неприязни к Широкову прошёл у него по спине. А он-то хотел увидеть Веру, поговорить с нею откровенно, как ему быть дальше…
Вдруг с улицы вошёл Корней Храмцов, а за ним один за другим трое незнакомых людей. Двое были одеты в лесорубческие тужурки, один в шинель. Потом явились ещё двое. Рабочие, прихватив свои узелки, ушли.
— Ну, говори, старик, — ждёте нас? — спросил Храмцова Косых, оглядывая барак.
Он начинал раздражаться. Они прошли такой мучительный, можно сказать — крёстный путь, прорываясь сквозь кольцо деревень, теряя по пути людей, а здесь, как видно, царит безмятежное спокойствие. Вот неблагодарность! Обычная неблагодарность всех спасаемых и вызволяемых из беды. Как бараны, эти люди, должно быть, смиренно покоряются своей участи, пока их не спасёшь! Косых бросил на Корнея Храмцова свирепый взгляд.
— Где народ?
Корней развёл руками.
— На работе народ. Робит…
— "Робит"! — передразнил Косых. — Мужичьё сиволапое!
Он кипел от негодования. Изрытое оспой, заросшее и обтянутое серой кожей лицо его было страшно. Корней Храмцов испугался: по опыту он знал, что с такими людьми, как этот конопатый, шутить опасно. И он униженно заговорил:
— Обогрейтесь… отдохните… чайку горяченького…
Он хотел отвести от себя гнев голодных и усталых людей. Корнею ещё два дня тому назад передали, что они должны прийти сюда, эти люди, он ждал их. И вот они здесь, что-то требуют от него, а он ничего не знает.
— Чайку мы сейчас…
— "Чайку"! — заругался Косых. — Неужели ты думаешь, что мы пришли сюда, чтобы чайку попить, а потом назад убраться? Ну нет! Ты просто трусишь. Где народ? Где люди? Давай их сюда, зови! Живо!
"Позвать людей? — думал Корней. — Да что они, с ума сошли? Нет уж, не такой он простак! Тут только кликни, живо сбежится народ — и пойдёт потасовка! Тогда и этому конопатому отсюда не уйти, да и ему, Корнею, тоже, пожалуй, не сдобровать".
— Как же я позову, меня же не послушаются, — лепетал Корней.
— Не послушаются? — переспросил Косых. — Да ты нм скажи, что мы пришли! Понимаешь?
— Не могу.
— Почему?
— Нету никого, которые пойдут.
— Как нету?
— Нету. — Корней сжался, словно ожидая удара. Он сказал этим близким ему по настроению людям всю правду.
— Значит, нас здесь совсем и не ожидают? Так? Ты это хочешь сказать, что ли? — Косых уставился на Храмцова.
Корней молчал. И это молчание было красноречивее всяких слов. Холодом и заброшенностью повеяло вдруг на бесшабашного пограничного налётчика Косых и на тех, кто был с ним в эту минуту. Хриплыми голосами они заговорили все сразу:
— Как же так?!
— Выходит, зря мы шли?
— Сколько муки приняли!
— Ну сволочи! — неистовствовал Косых. — Скот, стадо баранов! Им бы плетей, тогда бы они поняли, как надо жить на свете! С мужиками делать политику — что за наивность! И какой чёрт сунул нас в эту авантюру? Зачем мы сюда полезли? Это вы нас сбили! — повернулся Косых к Храмцову. — Такие, как ты! "Приходите, мужики только и ждут, чтобы их спасли!" Всё спасителей ищете? А сами себя почему не спасаете? Мы за идею сколько лет страдаем, а вы пупом к земле приросли! "Мужик беспременно подымется! В леспромхозы много народу набежало, вербованные, раскулаченные, властью обиженные"… Где они? Кто про них говорил? Тот широкомордый кулак из Сибири! Если бы он был здесь, я бы его сейчас застрелил!
Косых с гневом и ненавистью вспомнил о Селиверсте Карманове, который где-то остался или потерялся.
— Ваше благородие, — вкрадчиво заговорил Храмцов. — Тут зимой-то верно мужики шумели. Пьянка была. Одного комсомольца чуть не побили…
— Детские игрушки! — закричал Косых. — Что ты мне про это рассказываешь? Смотри! — Он быстрым движением расстегнул шинель. Под нею оказалась кожаная куртка, и на ней на ремнях висели длинные воронёные маузеры, по одному у каждого плеча — словно железные вериги. — Вот оружие! Кому его отдать? Зачем мы его несли? Ты думаешь, что только у меня одного это? Смотри и у них!
Косых сделал повелительный жест. Расстегнулись ватные куртки. Блеснуло оружие… Корней отшатнулся, а Генка Волков прикусил губу. Он готов был закричать от страха. Во всё время этого разговора он стоял у нар. Сейчас не быть бы ему здесь, исчезнуть! Генка с надеждой смотрел на дверь, соображая — не выбежать ли ему из барака? Однако у двери стояли двое злых пришельцев.
— Тут приходится осторожно… — слышался вкрадчивый голос Корнея. — Следят…
— Кто? — громко спросил Косых.
— Разные, — неопределённо повёл рукою Корней. — К примеру, десятник по фамилии Лопатин. Лютый, не приведи бог! Он ещё в гражданскую нашего брата в две сабли крошил!
— А где он? — спросил Косых.
Корней молча кивнул в окно. У барака показался Лопатин.
Демьян стоял рядом с Палагой в комнате, когда мимо окна прошёл Косых и с ним ещё четверо в лесорубческих ватниках. Демьян, приметливый на лица, подумал, что люди эти ему незнакомы. Он нахмурился. Ещё вчера Трухин вызывал его к себе и предупреждал… Демьян подумал: "А вдруг?" И словно тень прошла по его мужественному лицу. Но какие же бандиты вот так днём разгуливают?
— Однако я схожу, — сказал он Палаге, отодвигаясь от неё. — Есть одно дело.
— Куда? — удивлённо посмотрела на него Палага. Они ведь только что думали вместе о своём будущем! Что значат в сравнении с этим какие-то дела!
— Люди какие-то прошли в бараки. Может, я им нужен? — проговорил Демьян.
Но она, смеясь, заставила его снова подавать гвоздики и не отпустила, пока вся работа не была закончена.
— Подождут, не всё для людей.
— Я всё же схожу, паря, — повторил он настойчиво.
— Ну, сходи, да надень хоть шапку, а то голову простудишь!
— Ладно. Ты меня жди.
Демьян надел папаху и как был в чёрной рубахе, подпоясанной солдатским ремнём, в брюках-галифе и сапогах, шагнул к двери. Палага проводила его сияющим взглядом.
Утреннее солнце заливало барак — щелястый пол, нары, бревенчатые стены. Демьян переступил порог и встал против света, вглядываясь в маячивших перед ним людей. Косых при виде забайкальца даже отступил. Эта косматая папаха из козла была ему очень хорошо знакома. В таких папахах бывали и те, против кого он прежде воевал. Ему хотелось сейчас же закричать, наброситься на Лопатина. "Партизан? Коммунист? С-сукин сын!" — и плетью наотмашь бить по лицу, как бывало раньше… Он бросил быстрый взгляд на Корнея. Семейский сделал страшное лицо. Косых молча кивнул. Они поняли друг друга без слов.
Демьян не смог заметить этой переглядки: она была мгновенной. Видел её лишь совершенно потерявшийся Генка. Широкоплечий, плотный забайкалец смело шагнул от порога прямо на середину барака. А Корней стал отодвигаться вдоль нар, к двери.
— Кто такие? — громко спросил Демьян.
Он всё время с подозрением относился к Корнею. С Викентием Алексеевичем Соколовым Демьян даже советовался, чтобы Корнея уволить. Соколов не разделял его опасений. Несколько дней назад семейский вдруг заболел — жаловался на боли в животе, говорил, что не может делать тяжёлую работу. А сейчас он как будто здоров? Но чёрт с ним, с Корнеем! Главное — что за люди сюда пришли? Демьян окинул их взглядом. Рябой высокий. Усатый. Ещё двое русских. Кореец. Быстрая, как молния, догадка осенила его: не с добром здесь эти люди! Демьян быстро повернулся к Корнею.
— Ты, паря, пошто пятишься-то? — насмешливо сказал он. — А ну, давай от двери! — грозно надвинулся на Корнея Демьян и повернулся к выходу.
Прижавшегося в своём углу Генку он сразу-то и не заметил. Да и не о Генке была его мысль в эти секунды. Он думал о том, чтобы выскочить вон из барака и закричать. Часовые у складов не так далеко, могут услышать… А Палага осталась в соседнем бараке. Эх, жалко, нет у него верной партизанской шашки!.. Львиным прыжком очутился Демьян у двери, сшиб Корнея. Но на него уже накинулись сзади. Демьян тряхнул плечами и вырвался. Сильным рывком освободил он руки, которые ему хотели заломить за спину. Но его уже оттеснили от двери…
— Что вы делаете? Не убивайте!
Это крикнул Генка. Демьян его услыхал.
— Генка, ко мне! Выручай! — прохрипел он.
К Волкову подбежал Храмцов.
— Ты что кричишь, а? — По его безволосому лицу расползался синяк.
Генка мог бы броситься на Корнея. Как вцепился бы он ему сейчас в горло! "Но меня же тогда убьют!" — пронеслось у него в голове. А вслед за этим явилась и предательская мысль: "Не будет Демьяна — и ничего он не узнает!"
— Не выпускайте его, не выпускайте! — истерически выл Корней, прыгая у порога.
— Ко мне! Лови банду! — во всю мочь закричал Демьян.
Ему сдавили горло.
— Ах вы, сволочи! — хрипел Демьян. — Св… На кого поднялись, гады?
Он снова рванулся. Косых отлетел к стене. Упала, грохоча трубой, железная печка, по бараку полетела зола и горячие угли. "Что же это? Убивают! Эх, Дёмка, пропадаешь! А где же Генка? Или он убежал? Народ позовёт? Палаге скажет?"
— Генка! — снова позвал Демьян. Парень не отозвался.
Под порогом лежал топор — им кололи дрова для железной печки. Демьян успел заметить его. Он бросался к порогу, но его не пускали. Два раза он уже расшвыривал своих врагов. Силён был забайкалец! Но как волки, напав стаей, рвут и терзают благородного оленя, так вновь и вновь наваливались на Демьяна враги. В какой-то миг Корней схватил лежащий у порога топор, подбежал сзади к Демьяну и со всей силой ударил его по затылку. Демьян зашатался. Словно красным огнём вспыхнули и осветились двери барака. Вошёл Никифор Шароглазов. Он был всё такой же, как и тогда, — грозно-весёлый, живой. "Бей их, Дёмша! Не поддавайся, паря!" — негромко, но явственно сказал Никифор для одного Демьяна. И это было последнее в жизни видение Лопатина. Он замертво упал, обливаясь кровью.
— А этого? Тоже заодно? — в бешенстве подскочил к Генке Косых с револьвером в руке.
— Я с вами, я с вами! — в ужасе закричал парень и поднял руки.
Убийцы стали по одному выскакивать из барака, а за ними и Генка Волков.
XXXIX
В то утро Егор Веретенников и Сергей Широков шли друг за другом по лесной тропе. Егор был впереди. Он всё ещё работал на штабелёвке. Десятником у весёлых штабелевщиц была теперь Вера Морозова. Поэтому сюда иногда и заходил Сергей.
— К кому это он? — строили шутливые догадки девушки и лукаво смотрели на Веру.
Вера смущалась. А Сергей ревниво думал, что никому на свете он не уступит этой девчонки! С Генкой Волковым он ещё за неё посчитается!
Идя вслед за Егором, Сергей приотстал, занятый по обыкновению своими мыслями. А Егор ещё издали заметил лесорубов, шедших им навстречу по тропе к берегу Имана. "Но куда же они идут? — подумал он. — Ведь в той стороне нет никаких делян". Он хотел сказать об этом Сергею, однако люди эти уже подходили. Нет, это были не лесорубы. Впереди быстро шёл Косых, за ним гуськом остальные. Егор свернул чуть в сторону, чтобы дать им дорогу на пешеходной тропе. Когда же они все цепочкой стали проходить перед ним, Егор буквально нос к носу столкнулся с Генкой Волковым. В первое мгновение он оторопел от неожиданности, потом вскрикнул:
— Генка!
Веретенников успел заметить, как испуганно расширились и словно в разные стороны стали смотреть тёмные глаза парня.
— Генка Волков! Ты что тут делаешь? Куда идёшь? — повторил Егор.
Так вот где снова, через два года, пересеклись их дорожки!
Веретенников сейчас ничего так не желал, как спросить Генку: верно ли, что он виновен в убийстве Мотылькова? А если это верно, то пусть всем будет известно, кто такие братья Волковы! Они предатели и убийцы! Егор ещё не знал, что он сделает с Генкой, из-за которого ему столько пришлось пережить, но, взглянув вдруг на спутников Генки, он отступил. Сзади Егора, дыша ему в затылок, стоял кореец. Рябой отставил ногу и в упор рассматривал Егора холодными, изучающими глазами. Лицо его бледнело, и рябины ярче выступали на нём. А дальше стояли Корней, ещё какой-то русский и ещё двое… Все они смотрели на Егора. Стоял и Генка и не говорил ни слова. Сказать ему было нечего…
Всё это продолжалось очень недолго — всего какие-то мгновения. Егор оглянулся на подошедшего Сергея. Тот остановился немного позади его и тоже смотрел на Генку. Он ещё ничего не мог понять. Откуда и почему здесь этот ненавистный ему парень? Между тем группа людей, стоящих на снегу посреди небольшой полянки, пришла в движение. Оттолкнув Генку плечом, к Егору подошёл рябой.
— Ты обознался. Понятно? Это не Генка, — сквозь зубы проговорил он, смотря прямо в глаза Егору своими холодными, как две синие льдинки, глазами.
И опять Егор хотел сказать, что ошибки быть не может. Это — самый настоящий Генка Волков, с другим человеком спутать его никак нельзя. Однако он ничего не сказал. Он понял, что за люди перед ним, а Генка в их компании…
"Бандиты!" — пронеслось в голове Егора. Он опять оглянулся на Сергея. Но тот смотрел на него, всё ещё недоумевая. Косых свистнул и шагнул вперёд. За ним бросились по тропе и все другие — след в след, как волки.
Как только они скрылись, Егор подбежал к Сергею.
— Слушай, парень, — заговорил он с силой. — Беги скорей, зови народ, у тебя ноги молодые… Зови… Ведь это же бандиты! Бандиты! Эх, не знаешь ты Волковых. Их ловить надо. Звери это! Беги же! А я за ними послежу. Беги!
Что сделалось с Егором! Обычно спокойный и даже немного насмешливый, в эту минуту он был неузнаваем. Словно вдруг разом прорвалось в нём то, что так долго накапливалось, — гнев против Волковых, раскаяние, что он когда-то жалел Генку, под защиту его брал и даже пострадал из-за него, поссорился чуть не с половиной деревни, с Григорием… Да стоил ли он того, Генка?! "А правда-то? — прозвучал в его душе голос. — А вот тебе и правда! Пенёк ты, пенёк". Но некогда об этом было думать. Схватить надо Волкова и тех, кто с ним! И Егор вновь повторил Сергею:
— Беги же! — и тотчас побежал сам.
Ему пришлось, скрываясь за деревьями, долго следить за Косых и теми, кто с ним был. И тут, рискуя собой и казня себя, Егор Веретенников снова пережил всю свою жизнь. В памяти Егора ясно встала картина того утра, когда пришёл к нему в избу Григорий Сапожков. Теперь выходило, что Григорий был во всём прав? Хоть и трудно это признать, а приходится: Егор перед самим собою был всегда честен. "На месте Григория я бы тоже теперь стал того человека преследовать, который Генку спрячет или укроет. Поймать его надо, поймать!" И все силы его души сосредоточились на этой мысли. Ах, Егор, Егор! Как же поздно ты пришёл к новому для себя решению! Сколько пришлось тебе для этого перестрадать! Ну чего, кажется, проще? Не пустил бы он тогда на порог своей избы Генку Волкова — и дело с концом! Или, узнав, что младший Волков подозревается в убийстве, выдал бы его властям. Да, наконец, не стал бы уж так рьяно отстаивать на суде и невиновность Генки. Во всех этих случаях был бы Егор Веретенников человеком другой жизни и другой судьбы. Не пришёл бы к нему тогда со словами упрёка Григорий Сапожков, не открыли бы у него комсомольцы замок на амбаре, не уехал бы он и на Дальний Восток. И вообще всё могло быть по-другому. Могло быть, да не стало — вот в чём вся штука! У Веретенникова теперь словно глаза на всё открывались. А ведь было же, что он думал противоположное тому, что переживает сейчас, и считал себя правым. Словно другой мужик, а не он, жил тогда в сибирской деревне Крутихе, которого нынешний Веретенников жестоко осуждает. Этот другой мужик был себе на уме и жил сам по себе… Все видели только, что отгораживается Егор от людей и, кроме Волковых, никого не хочет признавать. Так и жил он, отгороженный ото всех и повёрнутый лишь в одну сторону — в сторону своей богатой родни. А сейчас он думает, что в этом и была его главная ошибка. "Одна у них шайка — что Карманов Селиверст, что Платон, что Генка…" Вот ведь до какого открытия дошёл Веретенников! И не из книжек или из газет он это вычитал, а истинно на своём крестьянском горбу испытал и вынес. Открытие это исподволь подготовлялось. Дружба с Климом Поповым помогла ему кое в чём разобраться. А сейчас встреча с бандитами и Генкой подводила последнюю черту.
…Егор бежал по лесу, оступаясь, проваливаясь, боясь потерять из виду уходящих всё дальше ненавистных ему людей. Их чёрные фигуры мелькали среди деревьев. Они могли заметить Егора и убить его. Он об этом не думал. К нему словно доносился из Крутихи насмешливый голос Григория Сапожкова: "Ну как, Егор Матвеев, пожалел ты Генку? Понял теперь, каким ты был упрямым мужиком в деревне и какая у тебя была родня?" Егор видел, как чёрные фигуры уходящих впереди остановились. Показался берег Имана и дымящаяся наледь на реке. Они скатились с высокого берега и ступили прямо в наледь. Егор, спрятавшись за деревьями, наблюдал за ними. Добрый километр они шли по наледи, потом осторожно, след в след, выбрались на противоположный берег…
"Уйдут, уйдут псы… Эх, винтовочку бы мне красноармейскую, я бы их перещёлкал!" Солдатский азарт проснулся в Егоре. "Где же Сергей? Где же наши люди?"
…Широков бежал, оступаясь, проваливаясь в снег, и мысли путались. "Неужели бандиты?. Лесорубы, какие-то!.. Да и Генка с ними". Но мгновенно новая мысль пришла в голову: "А почему Генка не может быть с бандитами? Кричал же Егор, что Волковы — звери. Откуда этот мужик знает Генку?" Наконец Сергей вспомнил позы этих людей, когда они остановились на тропе, и то, как сказал Егору высокий в шинели: "Это не Генка". Как же не Генка, если при одном взгляде на этого парня у Сергея проснулась вся его ревность? Сейчас ему было стыдно, что не он, а Егор Веретенников распознал бандитов.
Сергей едва успел добежать до штабелёвки, как со стороны Штурмового участка и Красного утёса показались рабочие. Они тоже бежали по лесу, крича, размахивая винтовками, топорами, охотничьими ружьями. Слух об убийстве десятника в бараке у Красного утёса распространился с быстротой молнии. Палага, не дождавшись Демьяна, пошла его разыскивать и нашла в луже крови. Палага вскрикнула и выбежала из барака, сзывая на помощь. Когда стало известно, что убийц видели, как они проходили, Палага стала просить дать ей в руки винтовку. А потом повалилась на тело Демьяна и завопила по-бабьи. Сергей увидел Клима Попова; бывший пограничник был с револьвером. Даже у добрейшего Викентия Алексеевича Соколова было в руках оружие. Со стороны леса показался Егор Веретенников.
— Там они… там! — кричал он. — Туда пошли!
Сергей увидел Веру. Она тоже его увидела и бросилась к нему. Вокруг говорили тревожно, взволнованно:
— Десятника убили…
— Лопатина…
— Лопатина? — побледнел Сергей.
— Двух рабочих за собой увели…
— Одного — Волкова, совсем молодой парень…
— Гену? — закричала Вера и закрыла руками глаза. Она бы упала, если бы Сергей не поддержал её.
Какой-то шум и гул людских голосов был ещё вокруг них, а Сергей и Вера ничего этого не замечали. Стоя рядом, они плакали. Сергей плакал о том, что больше не увидит он живого и весёлого Демьяна. Словно оторвалось что-то сразу — кровное, близкое… Сергей вспомнил родное ему с Демьяном Забайкалье, синие сопки, раздольные поля… Не вернётся уж туда Демьян! Да и в самом Сергее что-то невозвратно уходило в эти минуты — может быть, весёлая и беззаботная пора юности…
Он перестал плакать, вытер рукой глаза и взглянул на Веру. Плечи её сотрясались. Она рыдала. "О ком же она плачет?" — подумал он. И вдруг он вздрогнул: "Да она же о Генке плачет!" Лицо его исказилось гримасой боли и отвращения. Ему захотелось вот сейчас же наговорить ей грубых и обидных слов, но он не сделал этого. Чувство жалости к ней, маленькой и такой беспомощной, чувство тревоги за неё охватило его. Сильной рукой он решительно взял её голову с залитым слезами лицом и прижал к своей груди.
ХL
…Снова шли они по лесу, и снова их преследовали.
Прочь, прочь, от этих мест, где им больше нечего делать! Они никогда сюда не вернутся. Им совершенно всё равно, будет завтра стоять этот чёрный лес или он сгорит синим огнём, как говорится в заклятье! И эта земля, по которой они сейчас идут, — пускай она провалится хоть в тартарары. Но только после них.
Только после них!
Косой оглядывал своих людей.
— Спасители… Самим-то хоть бы спастись…
Корней Храмцов следил за Генкой Волковым: этот парень казался ему ненадёжным. А Генка, оправившись от потрясения после убийства Демьяна и встречи с Егором Веретенниковым, уже начал рыскать глазами по сторонам. Злоба против Храмцова разгоралась в нём. "Чёрт нанёс его на мою голову!" И вот опять — кровь, убийство, погоня… Надо было тогда сразу же сказать Демьяну о Корнее, и ничего бы этого не было. Но теперь уже поздно сожалеть. Генка словно вернулся к тому, с чего когда-то начал… Опять он убегает!
Однако, придя понемногу в себя, он даже ободрился. Ни черта! Как ни трудно, он и на этот раз постарается обмануть беду.
Весь остаток этого дня они плутали по лесу, путая следы, сбивая погоню. Вечером Косых вывел свою поредевшую ватагу к старой охотничьей избушке. При взгляде на неё Генка сразу же вспомнил минувшее лето, Веру… Они сидели с Верой здесь на нарах, был ливень. В раскрытые двери избушки им было видно, как летели вниз дождевые струи, как пузырилась вода… Сейчас здесь как будто всё то же — нары, подслеповатое оконце, печка. А вот и сухая растопка и дрова, которые припас заботливый таёжник. Генка на правах человека, однажды уже здесь побывавшего, полез под нары, чтобы набрать дров. В избушке было холодно; казалось, даже самые стены пропитались морозом. Сейчас он затопит печку, будет тепло и сухо, как тогда, летом. Но его остановил сердитый окрик Косых:
— Эй ты, выдать нас хочешь? Огня не разводить! Понятно?
Сжавшись от холода, сидели они в избушке, и им казалось, что здесь всё же теплее, чем на дворе. Кроме того, согревало и собственное дыхание. Генка слушал, как переговаривались между собою Косых, Храмцов, кореец. Куда идти дальше? Делать ли попытку выбираться из этой чёртовой тайги обратным путём, которым они уже шли, или находить для своего спасения что-то другое? Косых знал, что, кроме обратной дороги к границе, остаётся им на самый крайний случай ещё и другой путь — через перевалы Сихотэ-Алиня к Японскому морю. Из бассейна Имана можно, перевалив горный хребет, выйти к бухте Тетюхе на морском побережье. Но при одной мысли об этом даже у видавшего виды Косых спазма страха сжимала горло. Разве можно пройти через перевалы зимой? Только отчаяние могло кинуть людей на этот почти наверняка гибельный путь!
— Надо выходить к границе, — повторял Косых.
Генка думал: никуда он не пойдёт! Горькие мысли вдруг захватили его. И что за напасть такая всегда с ним случается? Из-за чего? Почему? В Крутихе Селиверст Карманов почему-то именно его приблизил к себе и послал убивать Мотылькова. Он даже дал ему свою бердану. Но ведь не убивал же Генка Мотылькова! И меньше всего из страха перед Селивёрстом Кармановым. Карманов и его, Генку, мог убить за то, что не выполнил приказания. Выходит, в Крутихе он не был ни в чём виноват. А здесь разве он виноват?
Может быть, впервые в своей такой ещё молодой, но уже запутанной жизни, Генка спросил себя об этом, и сознание вины коснулось его. И он решил, что сейчас вот, в эти немногие часы, повернёт всё по-другому. Ему стало жаль себя, жаль Веры, которую он по-своему любил… Что бы ему такое сделать, что привело бы его обратно в леспромхоз, к Вере? Вот если бы он выбрался как-нибудь из этой избушки, подпёр её снаружи и помог бы захватить всех здесь сидящих? Стал бы он тогда героем. И все его грехи были бы прощены…
Генка ещё в лесу, идя вместе со всеми, присматривался, кто и как из спутников его носит оружие. Лишнее, что было с ними, они сбросили с себя и закинули в снег. С револьвером оказался Корней Храмцов. А Генке оружия не дали. Он примечал, что у Косых маузер был за пазухой, у других — у пояса. Небрежней всех держал себя усатый: рукоятка нагана торчала у него из кармана. Сейчас, в избушке, Генка привалился к усатому. Интересно, заряжен или не заряжен у него револьвер? А что если дождаться, когда они все уснут, вытащить из кармана усача револьвер и, выбравшись из избушки, просто удрать? Явиться в леспромхоз и просто сказать, что эти убийцы Демьяна Лопатина увели его, Генку, под силой оружия? Но прежде всего надо завладеть револьвером…
Генка не спускал глаз с кармана усатого до тех пор, пока не почувствовал на себе чьего-то настойчивого взгляда. Генка чуть повернул голову и увидел, что на него смотрит Косых…
Дальнейшее было как во сне. В избушку вбежал караульный, поставленный заранее снаружи, что-то крикнул. Все стали выбегать в затянутый уже ранними сумерками лес. Генка услышал выстрелы. Длинными прыжками, хрипя и задыхаясь, мчался он сквозь частый ельник, обдирая на себе одежду, раня лицо, руки. А к избушке, только что оставленной, подбегал уже Авдей Пахомович Гудков. Старый уссуриец был на широких лыжах, которые легко несли его по глубокому снегу. На руке он держал ружьё. С Гудковым было несколько рабочих леспромхоза. Они бросились за Корнеем и Косых, а Гудков заметил Волкова.
— Ах, мерзавец, опять ты здесь! — яростно шептал он.
Этот парень никогда ему не нравился. И, удивительное дело, что нашла в нём хорошего дочка Ивана Морозова? Старый уссуриец не задавал себе вопросов, как и почему очутился здесь Генка. То, что он увидел его с убегающими бандитами, — этого для него было достаточно. Он поднял двустволку и ударил дуплетом по ногам беглеца.
Генка на бегу словно споткнулся. Точно раскалённое железо вошло ему в правую ногу выше колена. "Ранен", — похолодел он.
— Эй, — жалобно закричал он Корнею и Косых. — Не бросайте меня! Не бросайте!
Так и в эту решающую минуту он обращался за помощью к тем, от кого перед этим всеми силами стремился уйти.
— Не бросайте!
Его жалобный крик разнёсся по тёмному лесу. Внезапно выстрелы прекратились. К Генке подошли потные, разгорячённые Корней и Косых. Крошечная головка семейского дёргалась.
— Меня ранили, — сказал Генка Корнею.
— Новости! — закричал Храмцов. — Его ранили! А я что? Нянька тебе? Перевязывайся!
Дрожащими руками Генка расстегнулся, выпростал из-под штанов подол нижней рубахи, порвал её на себе. Получились короткие ленты. Генка связал их и перетянул ими ногу. Всё это он сделал наспех, торопливо, но боль как будто утихла.
Они пошли сквозь лес друг за другом. Генка, сильно хромая, а иногда и вскрикивая от боли, тащился позади. Всё более зло смотрел на него Косых. Наступила ночь, а они всё шли. Генка выломал ёлку, стал на неё опираться. Но силы его от потери крови, от раны, оттого, что надо, не останавливаясь, идти, быстро таяли. В голове у него всё перемешалось. В этой морозной ночи, в тайге, среди сугробов сыпучего, как песок снега, переливающегося под холодным светом луны, они бежали, как травлёные звери. В лихорадочном воображении Генки одна за другой возникали картины. Ему вдруг ярко, до галлюцинации, представились родные места, степь, по которой он уходил из Крутихи ночью два года тому назад, волки… Стая волков бежала по предутренней степи… От одного он отбивался тогда — и отбился. "Отобьюсь, отобьюсь!" — с отчаянием, злобой, ненавистью к тем здоровым, что идут впереди, думал Генка. Вдруг он упал, к нему подбежали Храмцов и Косых.
— Вставай, ну! — крикнул кто-то из них, — Генка не разобрал.
Он попытался приподняться.
— Живо!
Генка вскрикнул и опустился на снег.
Всего на одну минуту задержались Храмцов и Косых около Генки. Что с ним делать? Генка следил за ними, угадывая все их движения. Они переглянулись и, как тогда, в бараке, поняли друг друга без слов. Но понял это и Генка. Он закричал:
— Спасите, спасите! — и замахал руками перед собой, защищаясь.
В руках у Косых оказался нож. Он молча подскочил к Генке и выверенным движением ударил его ножом сверху пониже ключицы…
Спустя несколько дней на одном из участков советско-маньчжурской границы наши бойцы обстреляли неизвестного, который переходил реку Уссури по льду. Его ранили, но всё же ему удалось достигнуть противоположного берега. Плотный, коренастый человек шёл пошатываясь. Одежда его была порвана, правая рука перебинтована; сквозь повязку виднелась кровь. Широколицый, с всклокоченной бородой, он злыми глазами смотрел впереди себя и вокруг.
Это был Селиверст Карманов.
На Уссури чернели среди торосов и ледяных глыб предвесенние пятна. Пригревало солнце. Селиверст остановился и присел отдохнуть на сухой пригорок. Он смотрел за Уссури, где в дымке виднелось русское село. Вот и ещё один год миновал с тех пор, как он, приехав на Дальний Восток, впервые перешёл в этих местах границу. Тогда он думал, что "мужик подымется", что какие-то другие, внутренние силы найдутся, чтобы изменить там, за этой рекой, ненавистные ему порядки.
Прошёл год — и какой же результат?
Ничего не изменилось.
Осталось всё так, как было.
Сколько же ещё лет может пройти?
Неужели же никогда ничего не изменится?
Нет, этого не может быть! Вот знающие люди говорят, что война могла бы всё изменить. К войне готовятся японцы..
Селиверст вскидывает голову, зоркими ещё глазами смотрит на виднеющийся вдали берег. Затем, кряхтя, он поднимается и бредёт своей дорогой…
Весёлая колдунья весна опять расставляет на земле свои зелёные шатры. Щурясь на весеннее солнце, курский мужик Потап садит на бывшей усадьбе Волковых в Крутихе тоненькие яблоньки. Вот Потап посадил одно деревце, подровнял и огладил землю. За ним он посадит второе, третье — несколько рядков. Это ничего, что деревца такие маленькие, хрупкие. "Только бы принялись", — думает Потап. А там пройдёт время — и поднимется невиданный ещё в этих местах сад, заложенный в годы, когда в самых основах своих перестраивался старый уклад жизни… Но Потап не думает об этом: ему просто некогда… Он деловито ходит по двору. Тут же бегают с криками ребятишки из Потапова многочисленного семейства…
Крутихинская улица звенит голосами. Жизнь идёт вперёд, и ничем её не остановить!
К Веретенниковым забежала Елена — узнать, что слышно от Егора.
— Телеграмму отбил, домой едет, — сказала ей радостная Аннушка.
Елена пришла домой. Григорий возился с сынком, забавляя его, строил ему рожи. Мальчик заливисто смеялся.
— Егор-то телеграмму отбил, домой едет, — повторила Елена слова Аннушки.
— Домой? — живо повернулся Григорий. — Ишь ты, чёрт упрямый! Ну что ж, пускай едет, место мы ему найдём.
— Какое там ещё место? — голосом нарочито недовольным, но в котором так и прорывалась радость, спросила Елена.
— Найдём! — ответил Григорий. — Главное — повернуть надо было мужика. А трудно, ох как трудно сибирских-то медведей было поворачивать. Но всё ж повернули!
Григорий засмеялся. Смех у него открытый, громкий, жизнерадостный.
— Ты чего смеёшься? — улыбаясь, спросила Елена.
— А чего же мне теперь не смеяться? — удивился Григорий.
— Ты тоже чёрт упрямый! — засмеялась и Елена и, подойдя, поцеловала Григория.
Потом она снова побежала к Аннушке.
В Крутихе с обоих концов её появились белые срубы новых домов. Но стройка теперь становится и всюду привычным делом.
Далеко от Крутихи, в иманской тайге на Дальнем Востоке, заканчивалась в эти дни прокладка узкоколейки. На готовом участке её уже ходили, ухая и распугивая лесную глушь, небольшие паровозы-кукушки. У Красного утёса, близ сопки, прозванной рабочими Демьяновой, строилась ремонтная мастерская.
На Штурмовом участке рубились новые бараки. На Партизанском ключе вырастала уже целая новая улица из небольших домиков и изб. Это строили для себя и селились осевшие на постоянное жительство в леспромхозе новые рабочие — сплавщики и лесорубы.
Слушая весёлый перестук топоров на постройке, Трухин в ясный майский день сидел у своей квартиры на лавочке. Поместительный деревянный дом разделялся на две половины. В одной жила семья Трухина, в другой — директор леспромхоза Черкасов с женой. Степан Игнатьевич наслаждался покоем и тишиной, подставляя лицо своё солнцу, оглядывая загороженный двор, росшие в нём большие деревья. "Как на даче, — думал он. — Надо нынче насадить побольше цветов". Трухин с довольным видом посмотрел на перекопанные клумбы. Это он сам вскопал их вместе с Полиной Фёдоровной. Помогали и ребятишки… Сейчас они носятся где-то здесь, поблизости. Их крики иногда долетают до слуха Трухина. "Раздолье им тут, сорванцам", — с нежностью думает о своих чадах Степан Игнатьевич.
— Папа, газету принесли! — раздался вдруг над ухом у Трухина тоненький голосок.
— Давай её сюда, — не поворачивая головы, сказал Степан Игнатьевич.
Девочка лет девяти, гибкая, быстрая, как белочка, скользнула у отца под рукой и подала ему газету. Затем совершенно взрослым движением поправила волосы на голове, взглянула на отца, подскочила к нему, обняла за шею и прижалась лицом к его щеке. Степан Игнатьевич провёл рукою по её волосам. Девочка убежала.
Трухин развернул газету. Подпись Сергея Широкова попалась ему сразу же на глаза. Трухин взглянул на верх страницы, откинул газету, задумался. Потом снова поднёс газету к глазам и стал читать.
Сергей Широков писал о Демьяне Лопатине.
Это был тот самый очерк, который Сергей читал в квартире Сафьянниковых в Хабаровске. Трухин вспомнил, как расспрашивал он у Сергея о Лопатине, как вместе ехали они в Иман…
Много воды утекло с тех пор.
Нет уже и Демьяна…
В этот яркий день весны думать о смерти было особенно горестно. Тогда, узнав о гибели Лопатина, Трухин сам бросился в тайгу ловить убийц. Как после стало известно, около Демьяна постоянно был тот парень, что приходил однажды к нему вместе с Лопатиным в Имане. Парень оказался в одной шайке с бандитами…
"Доверился, Демьян, доверился…" На какую-то важную для него долю времени, может быть увлекая чем-то Демьяна, что-то отвело ему глаза от опасности. И вот погиб.
Трухин выяснил всю историю отношении Демьяна и Генки, Генки и Егора Веретенникова. Сибирский мужик вчера уехал домой. "Ну что, Веретенников, прошла твоя обида?" — спрашивал его на прощанье Трухин. "Прошла", — просто ответил Веретенников. Теперь этому можно было поверить. Сибиряк гнался за бандитами после убийства Демьяна, следил, куда они пойдут.
"Обида, конечно, чувство неприятное, — говорил Веретенникову Трухин. — И обижаться человеку можно, да только помнить, что все мы в одном доме живём, в России Можно и пообижаться и даже поссориться между собой, но чтобы эта ссора нашему государству вреда не нанесла, — вот в чём вся штука…"
Теперь, вспоминая эти свои слова, Трухин думал, что он мог и не говорить их Веретенникову…
Неслышно подошла сзади и положила ему на плечи полные мягкие руки Полина Фёдоровна. Округлое лицо её было спокойно. Лишь в серых больших глазах таились лукавые смешинки, когда она взглядывала на мужа.
— Ты что здесь делаешь? — спросила она.
Трухин молча подал ей газету.
Лукавые смешинки исчезли из глаз Полины Фёдоровны.
— Да… — сказала она тихо, и скорбное выражение появилось на её лице.
Шумно вошли в ограду Сергей и Вера. На Вере было лёгкое светлое платье. Длинные руки Сергея на целую четверть вылезали из короткого и узкого пиджака. Увидев у Трухина газету, Сергей сказал с досадой:
— Не то, совсем не то, Степан Игнатьич! Ну что они старое поместили? Из архива вытащили! Вот теперь бы мне написать… Теперь бы я написал о Демьяне совсем по-другому! Да что! Тогда я только знал Демьяна, а теперь я его чувствую…
— Напишешь, если поймёшь, и в новом очерке, не скроешь от людей ещё одно чувство, которое владело Демьяном…
— Мы знаем! — воскликнули Сергей и Вера. — Любовь! — И оба смутились.
— Да, это было не только храброе, но и любящее сердце…
— И это была облагораживающая душу любовь, — сказала Полина Фёдоровна. — А то ведь любовь-то бывает всякая…
При этих словах Вера вспыхнула, вспомнив свою любовную потяготу к Генке… Много раз она говорила себе, что это было благородное чувство, она хотела поднять человека до себя, сделать нашим… И даже виноватила себя, говоря, что была недостаточно решительна и если бы сумела больше повлиять — не ушёл бы Генка с этими… в волчье братство. Но при каждом воспоминании всё же ей становилось не по себе оттого, что в её чувство к этому мордатому парню примешивалось нечто постыдное, непроизносимое вслух… Но это прошло, прошло, как наваждение, и больше не вернётся!
— Равняйтесь по нам, молодёжь! — сказал Трухин шутливо и взял жену за руку.
— А что ж, — подняла она голову, — не плохо путь идём: всегда вместе — в беде и в радости!
— И вот пришли в тихую пристань, — улыбнулся Трухин. — Смотрите, как славно тут обживаем тайгу. Вон голоса звенят над ручьём — наши голоса, наших детей… Вот цветы в клумбах… Вот дикий виноград. Вот первые саженцы яблонь. Всё наше… То ли ещё будет!. Эх, товарищи, много ли человеку нужно, в конце концов?! Какая здесь тишина, какой воздух, какой покой… И мы можем им насладиться, потому что он нами завоёван! Чего нам ещё больше? Верно, Полинка? — он взглянул на жену счастливыми глазами.
— Смотри, вон Черкасов идёт, — прервала эти излияния своего супруга Полина Фёдоровна, — да что-то торопится!
— Степан Игнатьич! — кричал директор леспромхоза ещё издали. — Новость! Магарыч с тебя! — Черкасов весь сиял улыбками, чего с ним давно не бывало.
— Что такое? — повернулся Трухин.
— Только что звонили из Имана. Тебе сегодня же ехать в Хабаровск. Срочно, экстренно! Поздравляю, поздравляю! — Черкасов начал трясти Трухину руки, а тот ничего не понимал.
— Да что такое? — повторил он.
— Из верных, абсолютно проверенных источников узнал: тебя Далькрайком рекомендует секретарём Иманского райкома! Что, не новость? — ликовал Черкасов. — На днях созывается районная партийная конференция! Поздравляю, Степан Игнатьевич! Верь слову, как мне это приятно! — Черкасов приложил руки к груди.
Он был истинно счастлив: кончались все страхи, что Трухин может занять его место. Больше того, в лице Трухина он получал сильную "руку" в райкоме. Таким образом, всё устраивалось как нельзя лучше.
— Ты что, сегодня выедешь, Степан Игнатьич? — хлопотал Черкасов. — Очень хорошо! Тогда я сейчас распоряжусь, чтобы живо подослали подводу! — С этими словами директор леспромхоза быстро вышел со двора.
Степан Игнатьевич взглянул на жену. "Ну что? Не дают нам с тобой на одном месте засиживаться!" — выражалось на его лице. А она прищурила насмешливо глаза и покачала головой. "Рано ты поздравил себя со спокойной жизнью, Степан Игнатьевич!" — как бы говорила Полина Фёдоровна всем своим видом. Трухин поднялся с лавочки. На деревья и перекопанные клумбы во дворе он уже не смотрел: надо было идти в дом и собираться в новую дорогу.
1946–1954