В Могилевской губернии, близ славной некогда старообрядской слободы Ветки, в 12-ти верстах от нынешнего уездного города Гомеля, среди дремучего столетнего бора, между трясин и болот, находился уединенный поповщинский монастырь Лаврентьев, с трех сторон окруженный глубокой, быстрой и омутистой Узой.[423] Вокруг его стен жилья не было. Ближайшее находилось верстах в полуторах — это мельница Папера, на которой когда-то приготовляли писчую бумагу; потом в опустелых ее строениях проживали две или три семьи крестьян из огромного гомельского имения. В шести верстах от монастыря находилась и доселе существующая деревенька Давыдовка, населенная православными белоруссами, а с небольшим в девяти — небольшое старообрядское селение Миличи. Развалины Лаврентьева монастыря, уничтоженного в 1844 году, и теперь существуют.
По дороге к нему, почти от самого Гомеля начинался лес, сначала редкий и мелкий, потом, чем дальше, тем гуще и рослее. Вокруг самой обители дубы и осины достигали необычайной высоты и густоты; неприкосновенные росли они с первой половины XVIII столетия; никогда звуки топора не оглашали этой заповедной дебри. Заботливо берегла этот бор монастырская братия: он был и красою места и защитой приютившейся в чаще его обители. По узкой, пролегавшей к монастырю этим лесом, дорожке и в ясный полдень бывало сумрачно; вечно шумевшие вершины развесистых дубов, переплетясь в высоте, представляли из себя темный густолиственный свод, не пропускавший на землю солнечных лучей. Идя по узкой, неровной, местами покрытой обнаженными отпрысками дубовых корней, дорожке, в этом таинственном полумраке, при однообразном шуме вершин, подходивший к обители путник невольно проникался чувством благоговейного страха. И вдруг, у самых почти ворот монастырских, поражала его быстрая перемена картины: вместо темного, дремучего бора, взору его представлялась небольшая веселая поляна, покрытая изумрудною зеленью; по ней, сверкая как бы искрами, бежала речка и почти окружала красиво выстроенную обитель. Высокие, почерневшие от времени бревенчатые стены окружали обительские строения. Над святыми вратами, обращенными к лесу, стоял огромных размеров образ живоначальной Троицы. Когда солнце бросало лучи на эту надвратную икону, она как бы горела переливами светлых радуг, и вышедший из лесного мрака путник невольно проникался чувством уважения к месту.
Лес, окружавший обитель Лаврентьеву, в глазах местных старообрядцев почитался как бы священным. За грех считали его трогать, оберегали от порубок Лаврентьев лес и ходившие в народе легенды о болезнях и несчастьях, преследовавших будто бы во всю жизнь того, кто, зная или не зная о неприкосновенности священной дубравы, дерзал срубить в ней хоть одно дерево. Все двенадцать дочерей Ирода, все двенадцать лихоманок нападут на человека и станут мучить его до смерти. Вырубит в лесу кто-нибудь дерево на домашнюю поделку — в ту самую поделку на первый Спас[424] ударит молния, и сгорит дом нарушившего целость Лаврентьева леса, а с ним и деревня вся. И ничем того пожара утушить нельзя, кроме воды из реки Узы, освященной в тот самый день первого Спаса лаврентьевским священником. Свалившееся от старости дерево, сломившуюся ветвь нельзя поднять, не сказав: «Преподобный отче Лаврентие, прости и благослови принять сие древо за благословение». И ничего нечистого из того древа делать нельзя, и ничего ногами попираемого, иначе в доме сделавшего будут свары и ссоры и кровопролитие, и тати расхитят все имущество. Даже грибы да ягоды нельзя сбирать в том лесу без испрошения благословения у Лаврентия. Только деревца на троицкие березки да растущую по берегу Узы вербу для заутрени «Цветного воскресенья»[425] можно всякому брать невозбранно; да еще дозволялось рвать прутья — на Егорьев день коров на первое поле выгонять. А кто «русальные венки» в том лесу станет завивать или «кумиться» вокруг дерева, а паче всего на день Предотечев[426]
«Купалины огни» зажигать, тому несть прощения ни в сем веце ни в будущем.[427] Не говоря уже о старообрядцах, даже православные белоруссы уважали неприкосновенность Лаврентьева леса. Даже жиды боялись налагать на него руку. Они, вероятно, держали в памяти не раз повторившиеся случаи наказания за неуважение, оказанное заповедному лесу. В архивах сохранились жалобы евреев на лаврентьевских иноков, которые за ничтожные порубки уважаемого леса нещадно пороли племя Израилево ветвями священных древес. Такими поверьями и такими обычаями охраняемый лес Лаврентьев рос, старел, подгнивал и однажды от сильной бури разом повалился на огромном пространстве. Случилось это вскоре по закрытии монастыря, в конце сороковых годов. Естественное явление старообрядцы объяснили чудом. «Разорили наш монастырь, — писали они в Петербург, — разметали жилища наши и место свято, храм молитвы, аки негодную овощную храмину раскидали. Погубили славную красоту церковную и распустили стадо Христовых овец. Все изгибло, все травой поросло. И красота драгоценных мест наших, любезный наш, очам и сердцам нашим превожделенный бор; вящше ста лет укрывавший иноков, премирное житие и многолиственными ветвями осенявший святую обитель, не стерпя онаго опустошения и устыдясь такого поношения места, волею вся держащаго в руце своей Создателя, во един час паде на лицо земли, аки сено под косою».[428]
Начало Лаврентьева монастыря относится к тридцатым годам прошлого столетия. На Страстной неделе 1735 года полковник Сытин произвел так называемую «первую ветковскую выгонку». Сорок тысяч беглых великоруссов-старообрядцев, ушедших от гонений за литовский рубеж, силою оружия высланы были назад во владения Анны Ивановны. Но высланы были не все. Некоторые изыскали способы укрыться от драгунских и казачьих полков в лесах, находившихся неподалеку от Ветки. В числе их был инок Лаврентий. Предание говорит, что был он родом из Калуги, пришел еще во дни Петра I на Ветку, принял здесь иночество и, постригаясь, желал получить имя своего святого согражданина Лаврентия, Христа ради юродивого, калужского чудотворца, которому, как уверял он свою братию, будто бы приходился родственником.[429] Немало лет жил Лаврентий в Ветковском монастыре в послушании у игумена Власия, был свидетелем и едва ли даже не участником приема в старообрядство епископа Епифания. Избегнув высылки в Россию, инок-схимник Лаврентий с немногими из ветковской братии удалился в лес, на берега Узы, и здесь поставил келью и маленькую часовенку во имя Всемилостивого Спаса летом того же 1735 г., когда была произведена ветковская выгонка. Старообрядцы сходились к Лаврентию, и через немного лет на месте его кельи возник довольно людный монастырь, хотя и чрезвычайно бедный. В первые годы его существования, пока еще вновь не заселились великорусскими выходцами «ветковские пределы», братия Лаврентия не столько ради подвига иноческого, сколько ради нищеты невольной, питались нередко дубовою корой да кореньями. В часовне, кое-как срубленной из дубовых деревьев, было всего шесть икон, принесенных Лаврентием из Калуги.[430] Не было на этих древних и потому уважаемых старообрядцами иконах никаких украшений, и только в великие праздники теплились перед ними восковые свечи; при обычной же, повседневной службе Лаврентий употреблял лучину. Зато обитель отличалась строгостью устава и истинно-подвижническим житием иноков. Бывали уклонения от строгого аскетического образа жизни, но редко, и каждый раз, как скоро кто-либо из братии бывал замечен в уклонении от обительских правил, его «смиряли нещадно». Если не внимал он увещаниям настоятеля и братского собора, ставили его на поклоны; если и это не действовало, сажали на цепь в подполье; если же и на цепи инок не исправлялся, со срамом изгоняли его из монастыря, запрещая, под страхом немилосердных побоев, близко подходить к монастырской ограде.
Из пришедших с Лаврентием калужским на берега Узы иноков, особенно отличался благочестивою жизнью и строгими подвигами отшельничества некто Викентий, инок-схимник, из Москвы пришедший на Ветку еще в первых годах ее заселения великорусскими выходцами. Лет через пять по водворении старообрядской обители на берегах Узы, этот Викентий, с благословения Лаврентия, оставил ее ради вящих подвигав и отошел на пустынножительство поближе к тогдашней русской границе, к литовскому рубежу, как тогда говорилось в России. Здесь, вблизи Стародубья, неподалеку от старообрядской слободы Крупцов, в горе ископал своими руками Викентий пещеру и поселился в ней. Стали и к нему стекаться старцы и вскоре подле пещеры схимника устроили скит с двумя часовнями и несколькими кельями. Прошло еще немного времени, и кругом скитской ограды образовалась из пришедших великоруссов старообрядская слобода, получившая название Новых-Крупцов. Слава пещерного жителя и крепкого «древляго благочестия» хранителя, строгость жизни в его ските, еще большая, чем в монастыре Лаврентьевом, привлекали к новому местожительству старообрядских подвижников и приобрели ему великое уважение со стороны их единоверцев. Вскоре Лаврентьев монастырь в сравнении с обителью Викентия показался «жительством слабым». И был он еще в большей бедности, еще большую нищету и нужду терпели духовные чада Викентия, чем братия, собранная Лаврентием.
В такой же бедности, но и в такой же славе подвижничеством оставались и другие старообрядские монастыри того края: Макариев-Терловский, устроенный около 1750 года, в 32 верстах от Лаврентьева, иноком Макарием, пришельцем из Вереи, — Пахомиев, заведенный около 1760 также великорусским выходцем, но не знаем, из какого города, иноком Пахомием, — и Асахов скит, построенный, одновременно с Пахомиевым, старцем Иоасафом, пришедшим из города Гжатска. Асахов скит был неподалеку от Гомеля и назывался также Чолнским, или Чонским, по урочищу «Чолнский-Обрыв», на котором был построен.
Через год после того, как воеводство Могилевское, в котором находились названные старообрядские монастыри, было возвращено России, умер Викентий Крупецкий. Собранный им скит неминуемо должен бы был уничтожиться сам собою, ибо под русским владычеством нельзя было разводить раскольничьих скитов, как водилось это при польских королях; притом же не осталось в Крупцах после Викентия ни единого старца, который бы, равняясь покойному, мог продолжать его дело. Особое обстоятельство поддержало однако Крупцы, хотя и ненадолго. Иссохшее, изможденное долговременным постом, молитвами, ношением тяжелых вериг, копанием стосаженного коридора в горе, тело столетнего почти Викентия, находясь в холодной, но сухой пещере, не предавалось тлению. Скитники стали разглашать о святости почившего своего настоятеля, и пошла по старообрядству громкая молва, что просветил господь своею милостью богоспасаемые Новые-Крупцы, явил верующим новоявленные мощи угодника своего, инока-схимника Викентия. Останки его крупецкие скитники положили в деревянную раку и поставили ее в той самой пещере, где подвизался он в молитвенных подвигах. Толпы богомольцев из старообрядских слобод соседнего Стародубья одна за другой потекли на поклонение мощам преподобного Викентия Крупецкого. В пещере ежедневно пелись панихиды с утра до вечера. Богомольцы брали из пещеры лесочек, а из пещерного, ископанного руками Викентия колодца — воду. То и другое, считая за цельбоносную святыню, разносили по домам. Пошли толки о чудотворениях, бывающих у раки нового угодника. Кто-то составил, впрочем, довольно бестолково, а местами безграмотно: «Сказание о житии и отчасти чудес преподобнаго отца нашего Викентия иже на Новом Крупце», где, по подобию старинных «Прологов» и «Патериков», рассказывалось о подвигах Викентия, о крепком его состоянии в «древлем благочестии», о примерах его прозорливости и даже о том, как он пророчествовал и как однажды, находясь после долговременной молитвы в состоянии восторженности духа, имел будто бы видения. Но недолго чествовались старообрядцами Викентиевы мощи. Известие о них дошло до Петербурга.
Сведал про них черниговский архиерей Феофил (Игнатович). Священник приходской церкви в селе Денисковичах,[431] Иван Еланский, в 1774 году донес ему, что «в слободе Крупце, близ часовни, живший в выкопанной в горе келии старец именем Викентий (который как умер другой год) крупецкими раскольниками сыскан, где и ныне оное тело лежит, о коем раскольники по раскольническим слободам разгласили, якобы тот старец Викентий, чрез их раскольническую веру, в святость пришел, и ходя из окольных белорусских и раскольнических слобод, тому телу поклоняются».[432] Несмотря на то, что Крупец и другие белорусские старообрядческие слободы находились в области архиепископа могилевского, знаменитого Георгия Конисского, черниговский архиерей счел правильным представить от себя святейшему синоду доношение священника Еланского. Синод 31-го августа 1775 года сделал по рапорту архиерея следующее постановление: «надлежит в пещере, в которой раскольническия мощи лежат, от светской команды приставить караул, и какое там найдется мертвое тело, оное при определенных от епархиальнаго архиерея[433] духовных персонах освидетельствовать, а потом оное зарыть в земле, в другом месте, где бы раскольники знать и, вырыв, обратно взять к себе не могли, о сем узнав предварительно, разглашаемыя ложныя мощи скрыть, то благоволил бы правительствующий сенат к сему принять надлежащия меры, а притом бы и о раскольнических монастырях, церквах и часовнях учинить подлежащее определение и какое об оном правительствующаго сената определение последует, о том святейший синод уведомить».[434]
«Светская команда» распорядилась несколько иначе относительно Викентиева тела и Викентиева скита. Черниговской епархии «духовныя персоны» (едва ли не тот же священник Иван Еланский) довели до сведения той светской команды, что без малого сорок лет перед тем происходила подобная же «комиссия о ложно вымышленных раскольниками мощах», что полковник Сытин во время первой ветковской выгонки отпустил было с выселявшимися в Стародубье раскольниками гробы с ложными раскольничьими мощами Иоасафа, Феодосия, Александра и Антония, но что по велению императрицы Анны близ Новгорода-Северского те гробы публично были вскрыты, и ложные мощи сожжены. Пример этот «светскою командой» был принят за основание. Викентиево тело сожгли, пещеру зарыли, скит разрушили, скитников разослали по местам их ревизской приписки. Но жгли останки Викентия, вероятно, не секретно; в потухшем костре старообрядцы отыскали обгорелые кости и кроме них будто бы оставшееся целым сердце сожженного и даже часть его срачицы. Устроив из белой жести небольшой ящик по подобию раки, они благоговейно положили в него собранные останки и тайно передали их в более безопасное место — братии Лаврентьева монастыря. Молва о находящихся в этом монастыре «святых мощах» через несколько лет распространилась по белорусским старообрядческим слободам, а оттуда достигла до Стародубья и других мест. Стали стекаться на поклонение Викентию в Лаврентьев, как стекались дотоле в Новые-Крупцы. По отдаленным местам даже распространен был слух, что сожгли не труп Викентия, а самого его заживо. Стали за то Викентия чтить страстотерпцем. Через несколько времени к «Сказанию о житии» его прибавлен написанный напыщенным и широковещательным слогом искаженный рассказ о том, как черниговский архиерей Феофил будто бы пытал, бил кнутом и наконец сожег живьем Викентия за его крепость в «древлем благочестии». Рассказ этот особенно сильно распространялся в местах отдаленных, например, между сибирскими раскольниками. Прошли десятки лет, и в самых слободах белорусских некоторые стали выдавать за непреложную истину сказку о том, что будто бы в Новых-Крупцах черниговский архиерей живьем жег преподобного пещерника Викентия. Таковы были последствия ревности не по разуму черниговских «духовных персон» и слепого усердия посланной в комиссию «светской команды». Без сомнения, известие о том, как поусердствовали над Викентием духовные персоны и светская команда, до сведения императрицы Екатерины не дошло. Не в ее духе были такие распоряжения, положительно вредные, ибо они-то и поддерживают более всего силу раскола.
В июле 1775 года, пышно торжествуя в Москве славный Кучук-Кайнарджиский мир, Екатерина пожаловала фельдмаршалу Румянцеву двенадцать наград, в том числе, «для увеселения его — деревню в пять тысяч душ в Белоруссии». Эта деревня была местечко Гомель с 293 тысячами десятин земли, на которой, между многочисленными поселениями белоруссов, находились старообрядческие слободы и монастыри Лаврентьев, Макариев, Пахомиев и Асахов, или Чолнский. Новый владелец гомельского имения благосклонно отнесся к старообрядцам «своим подданным», как он выражался, и постоянно покровительствовал их монастырям. Вскоре по поступлении этих монастырей во владение кагульского героя умер Лаврентий, достигнув преклонной старости.[435]
Старообрядцы рассказывают, что, когда вокруг смертного одра его собралась рыдающая братия, он благословил инока Феофилакта быть по себе игуменом и всех обязал клятвой неуклонно и строго соблюдать заведенный им в монастыре порядок и навсегда сохранить суровый устав иноческого жития, введенный им при первоначальном поселении на берегах Узы. Связав такою клятвой иноков и бельцов, умирающий будто бы в пророческом духе сказал: «Се ныне, отходя света сего, могу с Богоприимцем рещи: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, с миром, яко видеста очи моя спасение людей Твоих». Великий боярин, владетель мест сих, вас беспечальныя сотворит и тем соделает спасение ваше и святой обители сей. И богатство приидет к вам, братия, принесет же его некий юноша, живший с нами и суеты ради мира отошедший инуду». Пророчество Лаврентия сбылось. Действительно, Задунайский и сыновья его покровительствовали обители. Действительно, живший некогда в Лаврентьевой обители купец Морозов в 1832 году, почти столетним стариком, возвратился в покинутую в юношестве обитель и до ста тысяч рублей употребил на ее украшение. Нет сомнения, что сказание о предсмертной в пророческом духе беседе Лаврентия с братией составилось в позднейшее время, когда уже оправдались мнимые его проречения. Особенно сомнительным кажется нам подлинность этого пророчества потому, что о нем не сохранилось преданий ни в самом Лаврентьеве монастыре ни, сколько нам известно, у старообрядцев Петербурга, Москвы, Стародубья, Керженца и Иргиза. Сохраняется оно в Пермской губернии и в Сибири и приписано к тому самому «Сказанию о житии Викентия», в котором рассказывается и о мнимом сожжении его живым. Вероятно, это прибавочное сказание составлено а тридцатых годах нынешнего столетия каким-нибудь выходцем из Лаврентьева монастыря в сибирские или пермские пределы. По смерти Румянцевых и Морозова досужему уму легко было изобресть пророчество Лаврентия на смертном одре его. Упомянем еще об одном сказании, заимствуя его из той же сибирской раскольничьей рукописи. Умирающий Лаврентий завещал преемнику Феофилакту возвратить останки Викентия в Новые-Крупцы. Это было исполнено, и действительно жестяная рака с ними сохранялась в Крупцах до 1838 года. Это известно из дел официальных.
С тех пор, как Румянцев-Задунайский сделался владельцем гомельского имения, для тамошних старообрядских монастырей настало золотое время. Под его защитой и покровительством положение Лаврентьевой и других обителей значительно улучшилось. В 1775 г. гомельские старообрядцы, с дозволения фельдмаршала, устроили новые монастыри в его владениях, как, например, женский в Спасовой слободе, составляющей как бы предместье Гомеля. Все монастыри, находившиеся на землях Задунайского, наделены были им пахотными землями и сенокосами и получили право свободного въезда в леса гомельской экономии, где могли рубить не только дровяной, но и строевой лес. Бор вокруг Лаврентьева монастыря самим владельцем сделан был заповедным. Игумен Феофилакт пользовался особенным расположением кагульского героя и нередко бывал у него в Вишенках. Здесь, в беседах с фельдмаршалом, любившим богословские предметы, и с покровительствуемым им Никодимом, впоследствии основателем единоверия, Феофилакт, говорят, склонялся было к сближению с церковью и изъявлял личное желание принять в свой монастырь правильно поставленного и зависимого от православного епископа священника. Но братия лаврентьевская упорно стояла на своем «древлем благочестии», и водворение в Лаврентьевом монастыре единоверия не состоялось. Зато монастырь Чолнский принял его около 1800 года.
В декабре 1796 года умер Задунайский, и гомельское имение досталось старшему его сыну, графу Николаю Петровичу, впоследствии канцлеру Российской империи. Гомель сделался любимым его имением, и граф великолепно устроил его. Бывая в Гомеле (а он редкий год не бывал в нем), граф Румянцев непременно посещал своих «подданных», облеченных в камилавки и кафтыри. В Лаврентьеве и других монастырях встречали его с царскими, можно сказать, почестями. Заблаговременно извещенная о приближении знаменитого гостя, монастырская братия выходила за ограду, встречала графа с колокольным звоном и пением духовных песен. Навстречу посетителю выносились кресты, иконы, хоругви, зажженные свечи. Румянцев, приложась ко кресту, обыкновенно входил с пением иноков в часовню, прикладывался к образам и затем отправлялся к настоятелю. Иногда принимал участие и в братской трапезе. Можно представить, какое впечатление производили на старообрядцев, особенно живших в отдаленных от Белоруссии краях, такие посещения их монастырей столь важным государственным сановником. Нимало не удивительно, что в кругу старообрядском и доселе есть старики, полагающие за несомненное, будто канцлер сам придерживался «старой веры». Чем же иным, говорят они, можно объяснить то великое участие, которое граф Николай Петрович принимал во всем, относящемся до Лаврентьева и других на его земле устроенных монастырей? Он был ктитором их и втайне придерживался «древляго благочестия». Одно то обстоятельство, что он пожертвовал в Лаврентьев монастырь «походную икону своего знаменитого родителя, с которой он подвизался против турок, не служит ли, говорят они, тому доказательством?
Конечно, нельзя допустить, чтобы покойный канцлер был действительно раскольником. Ни воспитание его ни вся молодость его, проведенная за границей среди дипломатов, ни отношения его к пастырям православной церкви не дозволяют ни на минуту сомневаться в том, что он никогда не был раскольником. Тем не менее в известных нам правительственных архивах сохранились следы о странном покровительстве его старообрядским монастырям, которое до некоторой степени не может не казаться загадочным. Так, например, в августе 1838 года могилевский губернатор Марков нашел в Лаврентьеве монастыре довольно богатую ризницу, в которой особенно замечательна была «небольшая старинная икона, в позлащенном окладе, принесенная в дар канцлером графом Н. П. Румянцевым и известная под именем походной. Таковые же иконы Румянцев принес и во все прочие монастыри и часовни, находившиеся в гомельском его имении».
Канцлер, тотчас, как получил по смерти родителя гомельское имение, оказал особенное покровительство Лаврентьеву монастырю. Вскоре после смерти Лаврентьева преемника, игумена Феофилакта, когда монастырская братия была занята избранием ему преемника, приехал в монастырь местный комиссар[436] Харкевич и вмешался в выборы. Произошли пререкания, за которыми последовали угрозы комиссара запечатанием часовни и келий, разогнанием иноков и даже гневом недавно перед тем воцарившегося императора Павла… Харкевич упомянул даже про кибитки, в которых повезут лаврентьевских монахов в Сибирь… Монахи перепугались и написали слезно-жалобное письмо к своему «милостивому благодетелю и отцу» графу Н. П. Румянцеву, прося его защиты. Ответное письмо к Шустову, гомельскому казнохранителю, управлявшему в то время всем румянцевским имением, и подписанное самим Румянцевым, сохраняется доселе в архивных делах. Вот оно:
«Яков Шустов! С получения сего имеешь объявить старообрядческаго Лаврентьева монастыря инокам, что я письмо их получил и сожалею о смерти начальника их Феофилакта, тем более, что он был, кажется, добрый и тихий человек. Но что ж касается до жалобы их в притеснении комиссара Харкевича, то уверь их, что оныя кончились отрешением, по достоинству, за произведенные им наглые и дерзкие поступки, чрез причинение моим подданным обид, — от должности. А на место его определен комиссаром Семковский,[437] человек, по опытности знающий порядок, также и хранящий справедливость; следовательно ожидать должны, что посредством его не токмо они, но и все мои подданные будут совершенно защищены от всяких угнетаний. 11-го апреля 1798 г. Граф Николай Румянцев». «Получено мая 6-го дня 1798 года».[438]
Сам могилевский губернатор получил при этом немалые неприятности. С тех пор, в продолжение сорока почти лет, Лаврентьев и другие монастыри, находившиеся на земле Румянцева, были как бы изъяты от ведения уездной и губернской администрации.
Граф Румянцев, заботясь о порядке в «своих» старообрядских монастырях и о твердом хранении в них иноческого устава, силою помещичьей власти, а несравненно более силою своего государственного значения, распоряжался, ничем не стесняясь. Он изгонял из монастырей пришедших со стороны раскольников, если они чем-нибудь провинились перед игуменом обители и перед собором монастырским. Он приказывал телесно наказывать монахов и бельцов, находившихся в крепостной от него зависимости. Он самолично, или чрез управлявшего гомельским имением г. фон-Фока, разбирал монастырские ссоры и неурядицы и строго наблюдал за непорочностью инокинь и белиц Спасовой слободы. Немец фон-Фок[439] переписывался по духовным делам с лаврентьевским игуменом Симеоном и, немного, конечно, смысля в деле раскола, пускался в курьезные рассуждения о правилах старообрядского жития, выдумывая при удобном случае из своей головы небывалые изречения апостола Павла. Г. фон-Фок до того простер заботу о целомудрии разгульных белиц и инокинь Спасовой слободы, что возвел в сан игуменьи девичьего монастыря инока, не приняв во внимание, что избранная по его административным соображениям игуменья принадлежит не к тому полу.[440]
Под покровительством Румянцева, гомельские старообрядские монастыри достигли цветущего состояния, особенно Лаврентьев. Во всех монастырях было более двухсот человек братии, в женском же до тридцати монахинь, не считая огромной вереницы непостриженных девок. И в мужских и в девичьем монастыре, в надежде на мощную защиту государственного канцлера, преспокойно жили беглые и беспаспортные. Земская полиция Белицкого уезда не решалась их преследовать, вероятно, памятуя участь комиссара Харкевича. Даже не на землях Румянцева в Белицком уезде привольно было жить старообрядцам: в начале нынешнего столетия неподалеку от гомельского имения устроился новый поповщинский монастырь — Никольский. Он заведен был, в имении пана Поцея, помещика польского происхождения.
Чем же объяснить такое покровительство графа Румянцева старообрядству? Знавшие лично канцлера объясняют это очень просто. Граф, собравший (преимущественно у старообрядцев) драгоценное собрание старинных русских рукописей, находящихся ныне в Московском музее, несмотря на огромное состояние, несмотря на то, что у него не было потомства, был неимоверно скуп. Так, он Калайдовичу за такой труд, как «Иоанн экзарх Болгарский», заплатил только 25 р. ассигнациями; такую же плату получали от него и другие составители и переводчики издаваемых им книг. Ограждая «своих подданных» старообрядцев, покровительствуя им, принося в дар их монастырям родовые иконы, Румянцев за бесценок, а большею частью и совсем даром, приобрел драгоценное собрание. Старообрядцы Лаврентьева и других монастырей, посредством своих агентов, повсюду собирали древние рукописи и дарили их могущественному покровителю.
По смерти Феофилакта игуменом Лаврентьева монастыря избран Симеон (1797 г.), пользовавшийся большим уважением старообрядцев не только местных, но и отдаленных. Особенно он был уважаем в Петербурге. Был он уроженец города Ржева, пришел в Лаврентьев монастырь еще в молодости и прожил там до преклонных лет. Пользуясь особенным покровительством графа Румянцева, этот домостроительный игумен успел довести бедный до того монастырь до цветущего состояния.
В Лаврентьеве монастыре была построена обширная холодная церковь, во имя Живоначальные Троицы, деревянная на каменном фундаменте, о шести куполах. Рядом с ней стояла колокольня с колоколами и башенными часами с боем. Другая часовня во имя Сретения Господня, теплая, и при ней трапеза или келарня стояли неподалеку. Кроме того в ограде монастыря находились: большой дом для настоятеля, семнадцать братских келий, хлебный амбар, два сарая, конюшня — все деревянное. За оградою рига и другие хозяйственные постройки. Все это построено при графе Николае Петровиче Румянцеве и с его разрешения.
«Лаврентьев монастырь, — говорит в своей записке покойный В. А. Алябьев, бывший в нем перед самым закрытием, — стоит на полуострове, образуемом рекою Узой, за которою на несколько верст тянутся непроходимые болота и леса. Через реку положены «кладки»,[441] через которыя раскольники при появлении полицейскаго чиновника[442] усылают бродяг и беглых в прилегающие леса и болота. Этот монастырь сам по себе, как и все уединенныя места, внушает чувство благоговения. Древность его, предания, жизнь, по-видимому, довольно строгая, дряхлых и в преклонных летах находящихся иноков — запечатлели в народе это благоговение и вместе с тем расширили молву о святости места. Из Москвы, с Дону и из отдаленных губерний спешили усердствующие и набожные раскольники приносить сюда дары. Приношение одного московскаго купца, который умер в этом монастыре иноком, простиралось в недавнем времени, по словам монастырских жителей, до пятидесяти тысяч рублей ассигнациями.[443] Скопленное такими приношениями богатство доказывается ныне, при всем умалении подаяний, многоценною ризницей, образами в дорогих окладах, из коих некоторые стоят, по словам иноков же, от трех до пяти тысяч рублей ассигнациями, постройкой деревянного здания под названием «ризницы»[444] и новых келий вместо сгоревших от бывшаго в монастыре пожара, и наконец найденными в монастыре хлебными запасами (1.000 четвертей). Таким образом знаменитость монастыря укоренилась, влияние его на народную массу усилилось до того, что он брал преимущество не только над другими монастырями Белицкаго уезда, но и над находящимися в слободах смежной Черниговской губернии. Словом, Лаврентьев монастырь сделался собором раскольников. Монахи-мещане[445] — это бывшие купцы. Они принесли с собой значительные капиталы, остающиеся в их руках до смерти, а потом поступающие в собственность монастыря. Все они занимаются собственным хозяйством и свойственным каждому ремеслом. Продавая свои произведения в Гомеле, куда отлучаются по своей воле, они все добытое ими не отдают в общую братскую кассу, но оставляют для себя. Избранный ими настоятель обязан кормить их, одевать, оплачивать за них подати и ходатайствовать у местнаго начальства за их проступки, что и исполнял, дабы сохранить свое звание, употребляя для сего два средства: приношения усердствующих и рассылку по разным губерниям иноков для сбора подаяний. Все собранныя таким образом деньги настоятель расходует безотчетно, равно и сборщики подаяний отдают набранное настоятелю тоже безотчетно. Здесь каждый молчит, хотя мысленно и уверен в обмане, в котором каждый участвовал или надеется, в свою очередь, когда-нибудь участвовать. Столь обеспеченное состояние иноков, при собственном каждаго достоянии, доставляет жителям монастыря жизнь спокойную, независимую, с неограниченною волей каждому делать все, что хочет, не отдавая никому ответа в своих действиях. На церковных службах монахи и бельцы бывают, когда приходит им охота молиться».[446]
Онуфрий, бывший епископ браиловский и наместник белокриницкого митрополита, а потом инок Николаевского единоверческого монастыря в Москве, живший некоторое время в Лаврентьеве монастыре, рассказывает, что сборщики, о которых сейчас шла речь, бывало, наперед сторгуются с игуменом — сколько дать ему по возвращении: половину или треть, а остальное удерживали в свою пользу. Отправляясь в путь, каждый сборщик напечет, бывало, просфор, насушит их целый мешок и пойдет с ним странствовать по городам и деревням, уверяя старообрядцев, что он антидор раздает. За эти просфоры собирали очень много денег от доброхотных дателей. Некоторые в особых ящиках разносили св. дары, но были ли они действительно освящены или нет — это же оставалось на совести сборщиков. Особенно отличался в Лаврентьеве монастыре сборщик старец Исаакий: никто, бывало, столько не наберет денег, как он, ибо имел большое знакомство с зажиточными старообрядцами. Бывший лаврентьевский инок Иоаким Кашин[447] однажды из одного Моршанска привез семь тысяч рублей.
Пока жив был канцлер Румянцев, не только полиция не имела въезда в старообрядские монастыри гомельского имения, но и православное духовенство лишено было возможности действовать на монастырских жителей путем духовно-нравственного убеждения. Января 2-го 1826 года канцлер умер, и могилевский архиепископ Гавриил не замедлил посетить Лаврентьев монастырь. Это было летом того же 1826 года. Старообрядские иноки встретили его с почетом: звонили в колокола, вышли навстречу с пением, с иконами, свечами, с хлебом-солью. Архиепископ благосклонно отнесся к инокам, осмотрел их обитель и стал уговаривать принять единоверие. Семь монахов из самых значительнейших, и во главе их Иаков, подписали акт о присоединении к православию на условиях единоверия. Архиепископ представил этот акт в Петербург, но присоединение не состоялось. Как скоро уехал Гавриил, в Лаврентьеве монастыре возникли ссоры и распри, были и драки, во время которых победа оставалась, разумеется, за более многочисленными противниками Иакова. Симеон в это время уже одряхлел и не мог восстановить порядка. Полиция, дотоле не вмешивавшаяся в дела Лаврентьева монастыря, начала в нем распоряжаться. Дело поведено было так, что неизбежная ссора монастырских жителей представлена была в виде «бунта Иакова». Говорили и писали, что Иаков подписался на предложенный архиепископом Гавриилом акт единственно с целью получить прибыльное место игумена. Говорили, что Иаков подвержен запою — это действительно за ним водилось. Лаврентьевские монахи распространили слух, будто Иаков запоем пил и в то время, когда в монастыре был архиепископ. От имени братства написано было слезное просительное письмо о защите к брату канцлера, графу Сергею Петровичу, которому досталось гомельское имение. В архивных делах есть указание, что, по его ходатайству, в Петербурге дело о присоединении к единоверию некоторых из лаврентьевской братии было оставлено без последствий. Старообрядцы ободрились, увидя, что и по смерти канцлера не лишились они сильного покровительства. Иаков с единомышленниками был изгнан из монастыря с позором. После он жил в Никольском монастыре (Полоса), что близ посада Клинцов. По настояниям родных сестер, старообрядских инокинь, он оставался в расколе и умер в нем.
Тридцать два года управлял Симеон монастырем Лаврентьевым (1797–1829), держал в нем строгий порядок и возвысил в среде старообрядцев доброе о нем мнение. Не богатством украшений церковных, не многолюдством иночествующей братии, как монастыри иргизские, стародубские и керженские, прославился в симеоново время Лаврентьев монастырь, но благоустройством. Отдаленный от селений, а что еще важнее — не имевший в соседстве женских монастырей, не представлял он возможности развиться в монашеской среде разгулу, обыкновенно господствовавшему в обителях старообрядских. Пьянство случалось, но далеко не столь безобразное, как, например, на Иргизе. Без меры предававшихся этому пороку смиряли телесными наказаниями, сиденьем в поварне на цепи и даже изгнанием из монастыря. Но не столько монастырские наказания, сколько боязнь гнева могущественных покровителей обители, Румянцевых, воздерживала от беспорядков лаврентьевскую братию. И в других старообрядских монастырях бывали игумены не хуже Симеона — люди благочестивые и строгие, но никогда не могли они содержать беспастушную свою братию в таком повиновении, как содержал ее Симеон, нигде не могли так сохранить благочиние, как сохранилось оно в монастырях гомельского имения. По сознанию самих старообрядцев, столь нередко бывающие в среде их бесчиния, безобразные поступки и другие нарушения устава, от буйства охмелевших подвижников до соблазнительных споров и взаимных клятв, которыми в последнее время столь усердно обмениваются самые их епископы, происходят единственно вследствие отсутствия сильной власти, власти законной, — власти, зорко наблюдающей за поступками духовенства и монашества. При отсутствии ее — своеволие неизбежно, и средств уничтожить его нет. Для монастырей гомельских государственный канцлер представлял если не законную, то весьма сильную и влиятельную власть. Достаточно было Симеону, возведенному графскою волей в должность благочинного над всеми старообрядскими гомельскими монастырями, сказать одно слово о нарушителе монастырского благочиния, — его немедленно постигала грозная кара могущественного Румянцева (или выгонят, или выпорют). Не говоря уже о бесчиниях в монастырях мужских, в самые даже любовные похождения обитательниц девичьего монастыря заботливо проникал всесмиряющий взор государственного канцлера, а ревностный поборник целомудрия читалок, немецкий человек фон-Фок, с свойственною племени его аккуратностью спешил все привести в должный порядок. При такой сильной поддержке, лаврентьевскому игумену не трудно было сохранять благочиние в монастырях, вверенных его попечению.
В последние годы своей жизни устарелый Симеон только носил звание игумена. Лета и заботы утомили деятельного некогда старца. Особенно ослабили его прежнюю энергию горькие испытания 1826 года: смерть графа Николая Петровича, затем так называемый «бунт Иакова» и наконец строгость новых правительственных мер относительно старообрядства. Они разрушительно подействовали на здоровье и силы Симеона. Обительскими делами управлял казначей Боголеп. Симеон умер в 1829 году, и на место его в игумены избран старец Михаил, действительным же правителем сделался новоприбывший тогда из Кременчуга инок Аркадий Шапошников, о котором речь впереди.[448]
В начале тридцатых годов в Лаврентьеве монастыре доживали свой век старцы, поселившиеся там еще в прошлом и в начале нынешнего столетия. Таковы были: старец Афанасий, пришедший в монастырь еще в 1788 году и семьдесят лет в нем проживший. Он значился в книгах белицким мещанином Андреем Тимофеевым, но вся монастырская братия говорила, что он не простого, а «высокаго рода». Действительно, Афанасий происходил из бедных великороссийских дворян и поступил в Лаврентьеву обитель под чужим именем. Был он «препрост человек», жил в совершенном послушании и отсечении своей воли, молился день и ночь, плакал и вообще вел себя как младенец. Не был он юродивым, но, проникнутый до последней степени аскетизмом, — дошел до состояния младенческого незлобия, но в то же время младенческой несмышлености. Его считали святым человеком, говорили, будто подобных старцев и в древности мало бывало, гордились таким подвижником, что не мешало однако же лаврентьевским мнихам потешаться иногда над слабоумным. Жил в Лаврентьеве с 1798 года старец Игнатий, числившийся белицким мещанином Иваном Прокофьевым. Это был строгой жизни монастырский конюх, также не отличавшийся ни умом ни энергией, зато усердно исполнявший келейное правило, носивший тяжелые вериги и до такой степени усиливший пост, что в иные дни питался лишь сеном и овсом из одних яслей со вверенными попечению его конями. Был в Лаврентьеве строгий подвижник Илия (белицкий мещанин Родион Демидов), родом белорусс, живший в монастыре с 1803 года. Не менее его подвижническою жизнью отличался инок Сергий (московский мещанин Семен Сергеевич Масленников, уроженец калужский), сделавшийся казначеем по смерти инока Боголепа. Высокого роста, здоровый, даже тучный, считался он самым благообразным и представительным иноком из лаврентьевской братии, человек был умный, отличался трезвостью и ревностью к старообрядству, доходившей нередко до слепого фанатизма. Но всех более отличался строгим подвижничеством старец Харалампий. Давно исшел он из монастыря ради более суровых аскетических подвигов и поселился в лесу, питался кореньями, носил тяжелые вериги и только раз в неделю, по субботам, приходил из пустынной келии в монастырь. Никто никогда не замечал, чтобы отец Харалампий на кого-нибудь осердился или о ком-нибудь сказал укорительное слово. Он почти не спал, а иногда налагал на себя обет молчания и безмолвствовал года по два и больше. Такая молва шла про отца Харалампия, и старообрядцы заживо сочли его святым. Жил еще в Лаврентьеве монастыре замечательный старец, о котором мимоходом было уже упомянуто. Еще в пятидесятых годах прошлого столетия, старообрядец по рождению, уроженец Москвы, восемнадцатилетний юноша Морозов, начитавшись «Патериков», возжелал подражать жизни преподобных пустынников старого времени. Оставив родину и дав пред богом обет сделаться иноком, перешел он тогдашний литовский рубеж и явился к Лаврентию. Лаврентий принял его к себе в послушники, но не более трех лет пылкий юноша мог разделять труды и лишения с бедною еще тогда лаврентьевской братией. Смущали его и страсти, влекли они юного Морозова назад, в легкомысленно покинутый им мир. Видя внутреннюю борьбу в своем послушнике, сам Лаврентий потребовал от него, чтобы оставил он пустынную обитель, и, пока не утихнут в нем страсти, пожил бы в мире. На возражения Морозова, что он дал уже перед богом обет неисходного жития иноческого, Лаврентий будто бы сказал ему: «будет время — наденешь камилавку, а теперь поживи пока в мире». Об этом-то юноше, рассказывают старообрядцы, предрекал умирающий Лаврентий, говоря, что принесет в устроенную им обитель великое богатство некий юноша, живший в монастыре, но суеты ради мира сего отшедший инуду. Морозов, покинув монастырь, женился и занялся торговыми делами. Счастье везло ему, и он вскоре составил хорошее состояние. Переселившись в Елисаветград, он сделался там самым значительным купцом и нажил миллионный капитал. Жил он в этом городе до тридцатых годов нынешнего столетия. Было ему почти сто лет, жизнь стала в тягость. Свет опостылел, смерть не приходила. Много и слезно просил он Бога о кончине, но тщетно. И пришло богатому купцу в помышление, что до тех пор не вкусит от смерти, пока не исполнит данного богу и нарушенного во дни юности обета. И вот, оставив мир и почет, которым пользовался, направил он путь к монастырю Лаврентьеву. Его сопровождал верный его приказчик, Данила Астафьев, не захотевший разлучиться с хозяином, решившийся служить ему и в монастыре. Поставили они себе в Лаврентьевой обители келью, поселились в ней и оба приняли иночество. Морозов наименован был Иоасафом, Астафьев — Дорофеем. Это было в 1832 году, в то время, как началось дело искания архиерейства. Пробыв во иночестве лет шесть, Иоасаф Морозов умер и был погребен подле большой часовни, близ гроба прежнего своего наставника, старца Лаврентия, основателя обители. До ста тысяч рублей употреблено было им в шесть лет на устройство монастыря, в который пришел он искать смерти. Остальное богатство досталось родственникам. Хорошо устроенная келья Морозова была лучше игуменской и полна всякого рода движимостью. По смерти хозяина досталась она пришедшему с ним в монастырь иноку Дорофею.
В последние годы Симеонова игуменства большое значение в Лаврентьевом монастыре получил старец Аркадий, пришедший из Кременчуга с восемью другими старообрядцами этого города.[449] Он поселился здесь в 1825 году, незадолго до смерти покровителя старообрядцев гомельских, графа Николая Петровича Румянцева. Когда в 1826 году приехал в обитель могилевский архиепископ, по совету этого самого Аркадия, с первых дней пребывания в монастыре возвысившегося над прочею братией умом и ловкостью в обхождении, нежданному гостю сделан был почетный прием. Но когда вслед затем известный уже нам Иаков вздумал обратиться в единоверие, в Аркадии он нашел самого сильного соперника. Стараниями кременчугского пришельца расстроено было намерение соглашавшихся принять единоверие; он сочинял посланное к графу Сергею Петровичу письмо, он возбуждал братию против Иакова и достиг своей цели. Это возвысило Аркадия во мнении старообрядцев, он стяжал своим поступком славу крепкого стоятеля за «древлее благочестие» и сделался настоящим правителем обители еще при жизни престарелого Симеона. Сам игумен и казначей Боголеп ничего не делали без совета с ним; всякое слово Аркадия было словом решительным на монастырском соборе. По смерти Симеона избран был в настоятели старец Михаил; при нем влияние Аркадия на монастырские дела еще больше усилилось. После кратковременного игуменства Михаила, братия единогласно избрала его в настоятели.
Аркадий (Андрей) родом был из посада Клинцов, Черниговской губернии, сын тамошнего мещанина Родиона Харлампиевича Шапошникова. По смерти родителей, он и все братья и сестры его переселились в Кременчуг, кроме старшей сестры Татьяны, вышедшей замуж на родине за мещанина Черкасова. Старший из братьев, Александр, занимался в Кременчуге соляной торговлей, двое других, Василий и Андрей, писали иконы и продавали их старообрядцам; младшая сестра, Анна, вышла замуж за кременчугского купца Протопопова.[450]
Андрей Родионович Шапошников, будучи еще очень молодым человеком, женился в Кременчуге на вдове Хионии Яковлевне, дочери тамошнего купца Якова Ивановича Дударева, человека достаточного. Хиония Яковлевна от первого мужа Игнатия, по фамилии нам не известного, имела двух сыновей: Михаила и Самуила, которые, может быть, и до сих еще пор занимаются выделкою овчин в Кременчуге. Молодая вдова, кажется, не принесла семейного счастья Андрею Родионовичу. Он имел от нее сына, умершего в младенчестве, и вскоре после его рождения начались у мужа с женой несогласия. В 1824 году, после трехлетней супружеской жизни, Шапошников тайно оставил постылую жену и пасынков и вместе с другими восемью старообрядцами ушел из Кременчуга «душу спасать».[451] На родине, в Клинцах, Андрею жить не захотелось, и он решился «бегати в пустыню». Пошли кременчугские выходцы в Лаврентьев монастырь. Здесь странноприимный Симеон принял их под гостеприимную сень своей обители. Узнала Хиония Яковлевна, где укрылся ее сожитель, собралась наскоро и прискакала в Лаврентьев, торопясь, чтобы застать мужа, пока еще он не надел иноческой мантии. Три дня, три ночи проплакала она у ворот монастыря, не допустили ее на свидание, дали на возвратный путь денег, и она воротилась в Кременчуг. Андрей Шапошников, постригшись в иночество и получив имя Аркадия, приобрел, как сказано выше, большое влияние на дела монастырские и снискал уважение лаврентьевской братии.
Он был одарен обширным умом и редкою энергией. В Лаврентьеве он держал себя с большим достоинством и строго соблюдал иноческие правила. На советах мнения его преобладали над мнениями прочих. Он отличался в среде лаврентьевской братии разнообразною и обширною начитанностью и умел хорошо писать — ясно, кратко, выразительно, хотя и весьма крупным, прямым почерком, который знаком нам по архиву министерства внутренних дел, где сохраняется немало автографов Аркадия в многочисленных прошениях, подаваемых им перед закрытием монастыря Лаврентьева. Не покидал Аркадий и в обители, где водворился, кременчугского своего занятия: писал иконы. Доселе с особенным уважением хранятся у иных старообрядцев образа его кисти. Необыкновенная память, редкая быстрота соображения, всегдашнее уменье найтись и благоразумно поступить в самых затруднительных обстоятельствах — отличали Аркадия от прочей лаврентьевской братии. Громовы были в восторге от него, и старики петербургского Королёвского общества доселе не могут нахвалиться таким «знаменитым мужем», каков был Аркадий. Старообрядцы, лично знавшие Аркадия в Лаврентьеве, единогласно отзываются о нравственных его качествах с большою похвалой. При другой обстановке, в другой среде, из этого человека должен бы был выработаться редкий и замечательный деятель.
Аркадий сделался игуменом Лаврентьева монастыря в 1832 году. В это же время гомельское имение перешло в другие руки. Покровительствовавший старообрядцам этого имения не менее своего брата, граф Сергей Петрович, последний в роде Румянцевых, не имел законных наследников, но у него были три побочные дочери, по фамилии Кагульские, в память славной победы их деда, которым нельзя было по закону передать родового имения. Чтоб обратить его в деньги, надо было продать. Но румянцевские имения были из таких, какие по своей многоценности не всегда могут иметь покупателей. Счастливый случай помог графу. За взятие Варшавы в 1831 году император Николай осыпал поистине царскими милостями фельдмаршала князя Паскевича, в числе данных ему наград был миллион рублей на покупку имения. Узнав о желании Румянцева продать гомельское имение, Паскевич поручил одному из пользовавшихся его доверенностью офицеров осмотреть его. Обозревая продажную вотчину, доверенный фельдмаршала встретился с Аркадием, который доставил ему немало сведений о действительном положении румянцевского имения и способствовал выгодному для покупщика окончанию дела. Когда покупка была совершена и гомельская вотчина перешла к князю Паскевичу, в виде заповедного майората без переоброчения, Аркадий, в награду за свое усердие, просил позволения представиться фельдмаршалу в Варшаве. Паскевич охотно согласился на это, и в конце 1834 года Аркадий, вместе с монахом Иоилем,[452] отправился в Варшаву. Ласково были они приняты наместником Царства Польского и изъяснили ему о нуждах своего и других старообрядских монастырей, устроенных в гомельском имении. Паскевич подтвердил права, данные этим монастырям Румянцевыми, и, прощаясь с Аркадием и Иоилем, в январе 1834 года, дал им нечто вроде охранного листа на проезд до Лаврентьева, за собственноручным подписом и приложением наместнической печати. Этот документ, найденный в 1854 голу при обыске у жившей в Клинцах сестры Аркадия, Татьяны Черкасовой, находится ныне в архиве министерства внутренних дел. Вот он:
«Могилевской губернии, Белицкаго уезда, старообрядческаго Лаврентьева монастыря, в имении моем состоящаго, настоятель Аркадий и инок Иоиль, приезжавшие в Варшаву для личного объяснения со мною по делам своего и других двух, там же находящихся старообрядческих монастырей, отправляются отсюда обратно, почему, в полном внимании к подъятому ими для столь дальняго путешествия труду, желая предохранить их от всяких на обратном пути остановок, прошу гг. начальников, по предъявлении им сего, делать помянутым инокам свободный пропуск и в случае надобности оказывать им законное покровительство. В Варшаве, 28-го января 1835 года. Наместник Царства Польскаго, генерал-фельдмаршал князь Варшавский».
Наместник в этом листе Аркадия и Иоиля, можно сказать официально, называет — одного настоятелем, а другого иноком, хотя это и противоречило высочайше утвержденному положению комитета министров 21-го декабря 1817 г. и закону, вошедшему в изданный уже тогда «Свод Законов».[453] Впоследствии, находясь в руках такого ловкого человека, как Аркадий, лист князя Паскевича вводил в заблуждение многих раскольников. Очевидно, что все отношения наместника Царства Польского к лаврентьевскому настоятелю ограничивались некоторыми услугами последнего и обещанием нового владельца гомельского имения не нарушать данных Румянцевыми прав старообрядским монастырям на пользование лесом и участками пахотной и сенокосной земли; но впоследствии, когда началось дело устройства русскими старообрядцами в австрийских владениях митрополичьей кафедры, документ Паскевича, как сказывают, играл роль немаловажную. Получение его Аркадием было одновременно с началом искания архиерейства. Впоследствии, когда иные влиятельные старообрядцы опасались принимать деятельное участие в этом предприятии, говоря, что осуществление его есть противление воле государевой, что оно может повредить всему старообрядскому обществу, ловкие люди, вроде Авфония Кочуева или братьев Великодворских, убеждали нерешительных тем, что будто бы основание заграничной иерархии не противно воле государя. Конечно, говорили они им, государь не допустит учреждения митрополии в самой России, но он ничего не имеет против учреждения ее за границей или даже в Царстве Польском. Такой близкий к царю человек, такой доверенный сановник, как князь Паскевич, говорили они, нарочно вызывал настоятеля лаврентьевского в Варшаву для совещаний по этому предмету. Доверчивый верил на слово, а менее доверчивому ловкие люди советовали съездить в Лаврентьев монастырь и попросить игумена Аркадия только показать ему «Паскевичеву бумагу». Он показывал ее охотно, ибо она льстила его самолюбию, и видевшие верили во все и сами уверяли других.
Несмотря на энергические усилия, принимаемые. Аркадием, благочиние в Лаврентьевском монастыре, которым он славился при игумене Симеоне, быстро стало падать. Без сомнения, главнейшей причиной того было прекращение патронатства Румянцевых. Страху лаврентьевским инокам не стало, вот причина возникших в монастыре неслыханных дотоле беспорядков. Прежде всего пьянство водворилось в иноческих келиях, суровые меры Аркадия не могли его уменьшить; упившиеся иноки ни во что ставили старого игумена, приказаний его не исполняли, чуть не каждый день затевали крамолу. Унять бесчинников было некому и нечем, ибо боязнь, что сам Румянцев вмешается в дело, прекратилась. Говорят, будто бы Аркадий жаловался на бесчиние иноков в письме к Паскевичу, но фельдмаршал не только себя, но и управление своей гомельской экономии устранил от вмешательства во внутренние дела монастырей и от опеки над нравственностью старообрядских иноков. Иные из строгих подвижников, не стерпя возникших в Лаврентьевой обители безобразий, покинули ее. Монастырь от того не опустел. Иноков стало даже больше, чем при Симеоне, но почти все они были «слабы житием» и ходили «по волям своим». Немало мучился с ними Аркадий, ревностно желавший восстановления благочиния, которым прежде славился управляемый им монастырь, но сил его недоставало. Прежде иноки Лаврентьева и других гомельских монастырей видались между собой только раз в неделю, по понедельникам, на базаре в Гомеле, куда сходились продавать свои рукоделья, собирать подаяния за поминовения и потолковать между собою об общих делах. Теперь чуть не каждый день стали они бродить в Гомель и обыкновенно возвращались оттуда мертвецки пьяные. Иные пропадали по нескольку дней, иные шатались из монастыря в монастырь друг к другу в гости, и каждое угощение без водки не обходилось. Кроме гостей, от времени до времени стали появляться в монастырях и гостьи. Тщетно Аркадий началил братию, она его больше и слушать не хотела. Напрасно игумен приковывал пьяных, как водилось прежде, при Румянцеве, к цепи на поварне; монахи с цепи уходили, пропала наконец и самая цепь, и ее видели после у какого-то жида в шинке. Благочестивые пустынножители ее пропили. Измученный Аркадий сознавал свое бессилие; нередко говаривал он близким своим: «хоть бы уж поскорей запечатали наш монастырь!»
Еще более заботы, еще более опасений причиняли Аркадию некоторые обитатели Лаврентьева монастыря, люди трезвые, начитанные, строгой жизни и безукоризненные, но непокорные и властолюбивые. Пример Иакова, хотевшего, посредством перехода в единоверие и обращения Лаврентьева монастыря в единоверческий, достигнуть в нем игуменства, не остался без подражания. Румянцевых не стало, и некому было вновь отвратить от монастырей гомельского имения грозившую в тридцатых годах всем старообрядским монастырям участь упразднения или обращения в единоверческие. В Лаврентьеве и Макарьеве явились иноки, желавшие сделаться единоверцами. Игумены лаврентьевский Аркадий, и макарьевский Матвей и преемник последнего Феофилакт[454] употребили все средства, чтоб избавиться как-нибудь от этих людей. В то время в Лаврентьеве водворился молодой инок Иоаким,[455] человек достаточный, с большими связями в старообрядском мире, начитанный, пылкий, всем увлекающийся и чрезвычайно нетерпеливый. Он был трезвой жизни и враг всяких беспорядков в иноческом житии, особенно же разврата, более и более водворявшегося в Лаврентьеве монастыре. Друг и земляк его, Павел Андреев, отлично знавший церковный устав, лучший певец в монастыре и хорошо писавший, был единомыслен с ним. Они успели составить партию из немногого, впрочем, числа трезвых монахов. Партии этой хотелось на место Аркадия посадить Иоакима, а средство для того видели они в принятии единоверия. Но они скрывали такое намерение до поры до времени, ибо при первом неосторожном слове авторитет их тотчас же бы пал. Но Аркадий, проникнув замыслы их, всею душой возненавидел Иоакима и Павла Андреева и вступил с ними в тайную, но упорную и деятельную борьбу. Напрасно старался Аркадий внушить братии, что противники его идут по стопам Иакова, замышляют сделать монастырь единоверческим, — Иоаким и сторонники его так были осторожны, что такие слова проникавшего намерения их игумена считались наветами, внушенными недоброжелательством к людям, открыто порицавшим некоторые из его распоряжений. Борьба с Иоакимом для Аркадия была несравненно труднее, чем с водворившимися в его обители поборниками разгула.
По документам, которыми мы пользуемся, можно было бы представить пространное сказание о деяниях сих поборников разгула в монастырях гомельского имения. Ограничимся сказанием лишь об одном старом и хромом гуляке — регистровом товарище Колычеве, баснословные рассказы которого, будучи усвоены лаврентьевской братией, содействовали в некотором отношении делу искания архиерейства за пределами России.
В конце прошлого столетия в московском университете слушал лекции медицинского факультета уроженец Новгород-Северского наместничества, регистровый товарищ Константин Константинович Колычев. Он был уже в зрелом возрасте, когда поступил в университет студентом, или вольным слушателем, наверно не знаем. Почему-то курса он не кончил, по крайней мере у него впоследствии не было диплома на звание врача. Живя в Москве, Колычев познакомился с старообрядцами Рогожского согласия, а через них сблизился с земляками своими, старообрядцами Стародубья. Он хлопотал о признании его в дворянском достоинстве, но не получил его, что не помешало однако же ему до конца жизни называться дворянином, да еще принадлежащим к старинной русской фамилии Колычевых и, на этом основании, родственником святого Филиппа, митрополита московского, который, как известно, был из этой фамилии. У знакомых московских старообрядцев встретился он однажды с приехавшими в Москву за обычными сборами старицами Оленевского скита, что на Керженце, и узнал от них, что в числе тамошних обителей есть одна, основанная еще в конце XVII столетия внукою брата митрополита, старообрядской инокиней, схимницею Анфисою Колычевою. Константин Константинович сказался роднею и Анфисе, отправился на Керженец, был встречен там с большим почетом и немало веселых дней и ночей провел в обители мнимой родственницы, в обществе молодых инокинь и белиц. Потом разъезжал он по разным старообрядским общинам, живал на Дону, на Кубани, на Урале и в Сибири, и, сблизившись с старообрядцами, сам перешел в поповщинское согласие и записался в купцы. Хотя Колычев и не имел медицинского диплома, но лечил и даже составил себе известность счастливым лечением старообрядцев. Он собирал библиотеку и был прославлен в среде раскольников за необычайно умного и ученого человека. В 1805 г. Колычев стал печатать для старообрядцев книги. Известно, что старообрядцы, воспользовавшись дозволением императрицы Екатерины II открывать всякому желающему вольные типографии, завели в 1784 г. такую в посаде Клинцах. Типография эта, принадлежавшая тамошнему купцу Федору Карташеву, была закрыта в 1797 г., когда по повелению императора Павла все вольные типографии прекратили свою деятельность. Хотя в 1801 году император Александр Павлович и согласился было на восстановление в Клинцах типографии, чтобы перепечатывать в ней дониконовские книги для старообрядцев, но, по мнению ярославского архиепископа Павла, принятому всем святейшим синодом, в Москве учреждена была типография единоверческая, получившая право монополии на «переводы», то есть на переписку старопечатных богослужебных книг. Несмотря на то, в 1805 г. старообрядцы завели две типографии без дозволения правительства. Одну в Клинцах завел тот же Карташев, другую в местечке Янове[456] Константин Константинович Колычев, бывший в то время киевским купцом. На деньги московского купца Дмитрия Федорова (сто червонцев) купил он старообрядскую типографию у московского мещанина Павла Ивановича Селезнева, которую этот содержал тайно в городе Махновке, Киевской губернии. Посредством факторов-евреев Колычев купил у Селезнева эту типографию лишь с двумя станками, но значительно увеличил ее и работал в Янове на десяти и даже на двенадцати станках. Ноября 24-го 1814 года Федоров передал Колычеву в управление Яновскую типографию по формально совершенной доверенности. Для старообрядцев печаталось в Янове: «Страсти Христовы», «Житие Василия Новаго», «О лжеучителях, Аввы Дорофея», «Поучение Иоанна Златоуста», «Псалтирь», «Часослов», «Евангелие», «Шестоднев» «Толковыя Евангелия», «Канонники», «Ефрем Сирин». В выходах этих книг обыкновенно выставлялось место печатания и первоначальные буквы имен Колычева (К. К. К.) и купца Федорова (Д. Ф.) Чтобы судить о количестве напечатанных Колычевым книг, достаточно упомянуть, что типография его существовала двенадцать лет (1805–1817), и что он сам дал показание графу Холоневскому,[457] производившему в 1817 г. над ним следствие, что «книги из типографии Яновской отпускаемы им были в год четыре раза, количеством по одной тысяче всякой отправки, в Москву, к доверителю его Федорову». Стало быть, Колычевым переслано из Янова к московским старообрядцам во все время существования Яновской типографии около сорока восьми тысяч экземпляров. Колычев не ограничивался, впрочем, печатанием одних книг для старообрядцев, он печатал венчики и разрешительные молитвы как старообрядцам, так и по заказам православных священников, например, яновского протоиерея Степана Левицкого. Кроме того Колычев печатал книги и для католиков, на польском языке: «Zloty Oltarzyk», «Oficyuszki», «Elementarz», «Hrabia Olgorusky», словари польско-латинский и русско-польский. Печатал также и другие книги на латинском, французском и немецком языках. Все этого рода книги печатаемы были им с цензурного разрешения от виленского университета. Типография Колычева в июле 1817 года была запечатана; тогда он переехал из Янова в селение Майдан-Почапинецкий и здесь снова завел тайную типографию с одним станком для печатания старообрядских книг; она сгорела 25-го октября 1821 года. После того Колычев стал заниматься больше лечением, собирать травы и делать лекарства, которых при обыске в 1822 году нашлось у него несколько шкапов. Но не мог он расстаться с полюбившимся ему печатным делом: в 1822 г. в третий раз завел тайную типографию и в том же году отправил в Москву с купцом Избушкиным тысячу книг и шесть тысяч букварей. В 1823 году, согласно с мнением московского архиепископа Филарета и тогдашнего министра духовных дел и народного просвещения князя А. Н. Голицына, все типографские принадлежности и старообрядские книги, отобранные у Колычева в Майдане-Почапинецком как и прежде того в Янове, были истреблены. Гражданские книги, составлявшие библиотеку Колычева, и медикаменты, в которых не найдено ничего недозволенного, — ему возвращены.[458]
С 1817 года Колычев в разные судебные места и разным лицам подавал множество просьб о возвращении ему типографии, а потом о вознаграждении его за истребленные типографские принадлежности и книги. Не получая желаемого, решился он снова приняться за тайное печатание старообрядских книг, но уже за границей. Для того ездил он к некрасовцам, но те и слышать не хотели ни о типографии, ни о новопечатных книгах. Говорили они: «те только книги святы, что напечатаны при патриархе Иосифе». За всякие другие вводителя новшеств обещали «намочить», то есть в куль да в воду. Года четыре пробыл Колычев за границей, побывал в Константинополе, пробирался к казакам, живущим в Малой Азии, но едва убрался оттуда подобру-поздорову. Во время начавшейся у нас войны с турками в 1828 году был он еще у некрасовцев, потом как-то перебрался в русский лагерь, а отсюда вышел в Россию. Но желание завести вновь типографию не покидало Колычева, и вздумал он устроить четвертую на своем веку тайную типографию в монастыре Лаврентьеве, куда и пришел в 1829 году. В это время было ему уже лет под семьдесят, давно уже он был хром и ходил на костылях. С большим почетом принят был Колычев игуменом Симеоном, братия взирала на него с особенным уважением, как на дворянина-старообрядца,[459] хотя в действительности он и не имел дворянского достоинства, как на мнимого родственника святого Филиппа, как на странствователя по дальним зарубежным старообрядским «палестинам», как на врача-старообрядца и наконец как на великого ревнителя по «древлему благочестию», претерпевшего столько бед за распространение полезных у старообрядства книг. Заведение в Лаврентьеве типографии было по мысли приближавшемуся ко гробу отцу Симеону и ближайшим к нему инокам. И слава и большие барыши от распродажи книг обольщали их. Надеясь, что под крепкою защитой графа Сергея Петровича Румянцева они беспрепятственно поведут печатное дело, они отвели Колычеву особую, поместительную келью, где предположено было поставить и станок. Типография однако не состоялась. Кажется, сам Румянцев не одобрил затеи своих «подданных». Колычев остался однако в монастыре и вместо шрифтов, касс и станков наполнил свою келью лекарствами. Сам собирал травы, сам сушил их, сам составлял лекарства. Стали к нему стекаться больные из окрестных мест, и не только старообрядцы, но и православные, католики и даже евреи. Слава о безмездном враче-бессребренике распространилась по Белоруссии; иные, конечно, считали его знахарем, колдуном, уверяя, что на снадобья он что-то нашептывает, заговоры говорит. Сперва Колычев в самом деле не брал денег за лечение, но по смерти Симеона, случившейся вскоре по водворении врача-типографщика в обители Лаврентьевой, не стал он отказываться от посильного вознаграждения за врачевание, впрочем, не иначе, как бутылками и штофами, которые и распивал с самими болящими и с винолюбивыми иноками, к немалому горю Михаила. Не знал игумен, как и быть с Колычевым: с каждым днем он больше и больше спаивал честную братию. И жаль было Михаилу прогнать такую знаменитость, и не мог он оставаться равнодушным, видя, как славный муж распространяет в пустынной обители горькое пьянство. Один случай решил наконец судьбу Колычева, избавив отца Михаила от нашедшей на монастырь напасти. К Колычеву, как уже сказано, приходили из разных мест больные разными недугами за исцелением. Которые были «по древлему благочестию» и лечение которых требовало немало времени, тех оставляли в Лаврентьевой обители на более или менее продолжительный срок, и жили такие в келье Колычева или по соседству с нею. Однажды привезли к безмездному врачу двух девушек: одну четырнадцатилетнюю с раком на груди, другую семнадцатилетнюю с бельмом на глазу. Обе были помещены в келье седого как лунь и хромого Колычева. Он начал их пользовать. Через несколько времени родители той и другой жаловались игумену и братии, что престарелый врач обеим девушкам сделал насилие. Нашлись тому неоспоримые доказательства. Молва о преступлении Колычева распространилась, родители обесчещенных девушек потребовали от монастыря значительное денежное вознаграждение, грозя в противном случае судебным преследованием. Делать было нечего, Михаил поспешил удовлетворить обиженных из монастырской казны, по общему приговору соборных старцев, а Колычева с позором изгнали из монастыря, задержав все его имущество для пополнения суммы, заплаченной монастырем. Старый сластолюбец, на костылях, с мешком за плечами, побрел в Москву. Здесь жил он до конца сороковых годов, шатаясь из дома в дом и питаясь подаянием. Он умер в Москве, будучи девяноста лет от роду и почти совершенно выжив из ума.
В Лаврентьеве Колычев прожил года три либо четыре, то есть все почти время настоятельства отца Михаила. Был он человек словоохотливый и умел красно говорить, а будучи выше всех жителей обители по образованию, естественно увлекал их рассказами. Много видал он на своем веку, много странствовал по суше и по морям и любил рассказывать про виденное и слышанное, не скупясь при этом на прикрасы собственного вымысла. Рассказывал он про житье-бытье старообрядцев по разным местам России, про скиты и монастыри, про жительство отшельников в лесах пермских, кайгородских и ветлужских, про гробницы разных старообрядских угодников; рассказывал чудные повести о невидимых градах и монастырях, о славном озере Светлояре, о Беловодье или Опонском царстве, куда будто бы сам ходил. Рассказывал он и про житье «славнаго войска Кубанского», то есть некрасовцев, про житье потомков казаков, живущих в Майносе и около Синопа; рассказывал наконец и о таких заграничных поселениях русских старообрядцев, каких никогда и не бывало. Лаврентьевцы заслушивались рассказов Колычева и во всем верили ему на слово.
Легковерных собеседников красноглаголивого Колычева не столько интересовали рассказы его про житье некрасовцев и про разные диковинки, будто бы виденные и слышанные им во время дальних странствований, как баснословные сказания его о небывалых старообрядских церквах и при них епископах, пребывающих будто бы на Востоке. Колычев уверял, что сам он видал старообрядские монастыри и великие лавры, и не только епископов и митрополитов, но самого даже патриарха антиохийского, цело сохранившего «древлее благочестие». «Был я, — сказывал он, — за Египтом, живут там старообрядцы русскаго языка, во области, нарицаемой Емакань; там у них истинная вера сияет как солнце: много церквей и монастырей, много святых мощей и чудотворных икон, и есть там епископы истинно-древлей православной веры: молятся и благословляют в два перста, аллилуию сугубят и служат на семи просфорах. А то еще на Черной Горе, за Сербской землей, где подвизался преподобный Никон Черныя Горы и писал «Устав», там есть свой «древляго благочестия» епископ, он и землею правит по закону церковному, а не по гражданскому». Таким образом Колычев и черногорского владыку сделал в своих рассказах старообрядцем. Лет через пятнадцать после того, как баснословил он в Лаврентьеве, старообрядские искатели архиерейства в самом деле пробрались было к черногорцам, но едва убрались от них целы. Рассказывал Колычев и про «стрельцов», будто бы ушедших из России от гонений на старую веру в Персию и там доселе будто бы соблюдающих «древлее благочестие» ни в чем неизменно и имеющих своих епископов, зависящих от патриарха антиохийского.
Много было толков между старообрядцами, жившими в Белоруссии и Стародубье, по поводу россказней хромого паломника. Переходя из уст в уста, они делались более и более баснословными и даже принимали характер фантастический. К сказочным сокровенным святым местам старообрядцы не замедлили приурочить чуть не рай небесный. В тех местах, благословенных господом, рассказывали досужие повествователи, в тех местах, уготованных самим царем небесным для своих избранных, каждый, как во дни Соломона, живет под виноградом своим, под своею смоковницей; земли там не пашут, хлеб сам родится; рыбы в реках такое множество, что зачерпни только ведром — и вынешь рыбы столько, что целый день большая семья сыта будет. За скотом ухода никакого, без пастухов стада пасутся по тучным пажитям, а к вечеру коровы сами подходят к домам, чтобы их подоили. Работать не надо, живи век свой, руки сложа, только благодари господа за его милости. И между людьми тамошними ни ссор ни вражды не бывает; живут они в мире, в любви да совете; судов нет, для того, что судить некого: не бывает в тех блаженных местах преступлений, нет у тамошних людей никаких пороков, все живут яко ангели на небесех, оттого и начальства нет никакого, кроме духовных отцов и епископов.
Этим не удовольствовались слагатели басен. Еще до 1830 года ходил между старообрядцами слух, передаваемый, впрочем, за великую тайну, о благочестивом Персидском царстве. Колычев говорил только про «стрельцов», будто бы живущих в Персии; какой-то досужий язык прибавил, что там, у этих «стрельцов», у сей «благочестивой Христовой рати небреемой», пребывают не только истинные, старой веры епископы, бояре и вои, но сам царь древлеблагочестивый, прямой потомок царя Михаила Феодоровича Романова. Вот отрывок из письма, отправленного из Стародубья в Керженец в июле 1830 г.:
«Еще же поведаю вам, матушка, как Христос хранит непорочную невесту свою, святую церковь, по неложному своему обещанию, что пребудет с нами на земле до скончания века. Истинные свидетели от наших христиан под клятвою уверяют, что в Персидской земле много обретается наших древлеблагочестивых христиан, бежавших из России от огнепального гонения Никона патриарха. Иде же святый мученик Иаков, за Христа пострадавый (зри о сем в «Прологе» 27-го ноября), тамо ныне благочестие сияет, яко светило. Не точию священнаго чина иноков исполнена страна та, но и епископы древлеблагочестивые в ней есть, имеют даже царя своего, благовернаго и христолюбиваго. Егда Никон патриарх возвея на церковь всемрачную бурю и ересей море великое и пространное на Российское царство испусти, царь же Алексий Михайлович и весь синклит и вся вои вослед онаго отца ересем пошли, тогда убо старейший царевич, царя Алексия Михайловича сынок, не восхотел отступити от истинно-древней православной веры и крепко утвердися в староцерковном благочестии. И воздвиже на него царь гнев свой, и томлен бысть царевич во единой от царских палат, яко в темнице, обаче ни поколебати ни к своим волем преклонити не возмогоша. И бежа тот старейший царевич, с благочестивыми стрельцами и с казаками, за море, в Персидския страны и прият бысть персидским царем набожно (?), испроси у него земли ради населения с теми стрельцами и казаками… И устроил тамо благоверное царство и прият от антиохийскаго патриарха, благочестива суща, митрополита и епископов, священный же и иноческий чин и доживе до старости, устрояя царство, честне живот свой сконча, на царство же Персидское благослови сына своего старейшаго. И до дней наших царский благочестивый корень тамо не изсяче. Аще и не пространно царство, обаче по Спасову словеси: «не бойся, малое стадо», благочестием сияюще, яко до Никона патриарха вся Россия сияла, то малое царство пребывает десницею господнею прикровенно. И выходу оттуда благочестивым христианом в наши места нет, приходящих же туда наших христиан с великою радостию приемлют. Тако сияет сокровенная божия церковь, чистая и непорочная невеста Христова, и такое божием милосердием соблюдается царство то благочестивое по писанию, яко имать церковь быти до скончания века и врата адовы не одолеют. Истинно извещаю вам, матушка пречестная инокиня Екатерина, что некие от наших христиан ходили в Еросалим (Иерусалим) поклонитися живоносному гробу господню и святым местам спасительных страстей Христовых и доходили до того места, и в том без сумнения под клятвою утверждают».[460]
Таким образом память о самозванце-царевиче Алексее Алексеевиче, бывшем у Стеньки Разина (ходившего и в Персию), воскресла в среде старообрядцев в начале тридцатых годов нашего столетия. Пущенная в ход, вероятно, вследствие баснословных сказаний Колычева, сказка о Персидском царстве и о царе из дома Романовых поддерживалась отчасти и солдатами из старообрядцев, воротившимися из персидского похода 1826 года. Вследствие известной склонности наших солдат, побывавших в дальних походах, рассказывать сельщине-деревенщине разные диковинки с обильным украшением красным словцом, басня о раскольничьем царстве в Персии разошлась по разным местностям.[461]
В своем месте мы расскажем, как искатели архиерейства устремились в персидские пределы, претерпевая страшные лишения в пустынных местах Малой Азии, и гибли там от болезней, тщетно разыскивая благочестивое царство. Сколько сил по пустякам растрачено было на эти искания! При иной обстановке, при ином образовании, люди, погибшие от болезней в пустынях, могли бы стать наряду с самоотверженными путешественниками из Западной Европы, проникавшими в неизведанную глубину Африки и во внутренность австралийского материка. Нельзя не сочувствовать энергии и самоотвержению русских людей, пускавшихся в многотрудные дальние странствия, но нельзя и не сожалеть, что их силы потрачены были лишь на разыскание небывалых архиереев и баснословного царя.
Во время Рогожского собора, бывшего в начале 1832 года, когда зашла речь о людях, способных искать по иноземным государствам епископов «древляго благочестия», лаврентьевский игумен, как мы уже сказали в своем месте, заявил, что у него в монастыре есть такие люди, не по одному разу бывшие за границей, люди смелые, ловкие и готовые на все. Вероятно, разумел он Колычева, жившего в то время еще в Лаврентьевской обители, хотя по преклонным его летам (под семьдесят лет) едва ли можно было рассчитывать на самоличные его странствия. А может быть, увлеченные рассказами его, некоторые из лаврентьевской братии в это время и сходили уже за границу, и их-то разумел лаврентьевский игумен в предложении, сделанном на Рогожском соборе.
В Лаврентьеву обитель, как сказано в предыдущей главе, должен был заехать, по поручению петербургских коноводов поповщины, Громовых, пробиравшийся из столицы назад в свой Серковский монастырь игумен Геронтий. Приехав в Лаврентьев осенью 1832 г., он пробыл там несколько месяцев, с осторожностью исполняя данное ему в Петербурге поручение. Присмотревшись к монастырским порядкам, заметил он, что по столь важному делу нечего ему и входить в сношения с игуменом Михаилом, человеком старым и озабоченным мелочами обыденной жизни монастыря: посылкой за сборами, закупкой припасов, кормленьем братии и исправлением обычных богослужений. Осторожно повел Геронтий речь с Аркадием. Аркадий уже знал, что возникшая на Рогожском соборе затея об учреждении заграничной старообрядской иерархии всеми оставлена, что Рахманов уехал из Петербурга ни с чем, и что в Москве никто и не думает более об осуществлении кочуевского предположения. Как только Геронтий завел с ним об этом деле речь, он отнесся к нему даже с негодованием, говоря, что такие затеи, вместо пользы старообрядству, принесут ему одну пагубу. «Если и теперь, — говорил Аркадий Геронтию, — стеснения старообрядства в России с каждым месяцем усиливаются, что будет, если правительство узнает об этих замыслах? Если бы даже удалось нам устроить заграничную иерархию, какие невзгоды постигли бы тогда старообрядцев в России! Кроме того, — продолжал он, и слова его оправдались на деле, — прием епископа к старообрядцам будет «новшеством», ибо со дней Павла Коломенскаго, в продолжение ста семидесяти лет, не бывало у нас епископа; это «новшество» неминуемо произведет раздор и разделение в старообрядстве».[462] Люди, хорошо и близко знающие Аркадия Шапошникова, уверяют, что он был против старообрядской иерархии даже и тогда, как она уже основалась; что он до тех пор не примирился с нею, пока сам не попал в архиереи. Даже и во дни своего архиерейства, еще немного лет тому назад, поспорив на письмах с Кириллом белокриницким, Аркадий писал к нему: «Да что мы с тобой за архиереи?», явно высказывая, что не верит в законность принятого сана.[463]
Осторожный и сдержанный Геронтий не пускался более в рассуждения с Аркадием об учреждении заграничной иерархии. Через несколько времени завел он с ним другую беседу, о переселении кого-нибудь из лаврентьевцев за границу, в знакомую ему Белую-Криницу, где бы, по петербургскому громовскому проекту, образовать братство из людей хороших, начитанных и степенных. Аркадий был и против этого. Завел наконец Геронтий речь об отправлении в восточные страны ходоков для отыскания древлеблагочестивых епископов не ради приглашения их в Россию, не для того, чтобы они поставили русским старообрядцам епископа, но единственно для удостоверения, справедливы ли распространившиеся в последнее время о них слухи. И тут не встретил сочувствия Аркадия. Вероятно, убедясь, что Аркадий не только не будет пособником затеянному в Петербурге делу, но еще, пожалуй, станет ему противодействовать, Геронтий не входил более с ним в разговоры о том, за чем был послан. Беседовали Аркадий с Геронтием о хозяйственных делах; тут они сошлись: и тот и другой были отличные домостроители. Они расстались добрыми приятелями.[464]
Живя немалое время в Лаврентьеве, Геронтий успел узнать тамошних иноков. С лучшими из них была у него ведена речь об искании архиерейства и о том, как бы завести в заграничной Белой-Кринице благоустроенную обитель с иноками хорошей жизни, преданными старообрядству, начитанными и энергическими. Такие слова Геронтия пришлись им по сердцу. Некоторые из них заявили даже желание тотчас же двинуться в путь — искать архиерея. Иноки Аркадий Лысый, Ираклий Сорокин и другие решились идти в неведомые страны. Всего охотников странствовать набралось до двенадцати человек. Не говоря ни слова игумену Аркадию о своих намерениях, один за другим выбрались они из Лаврентьева, как бы за сбором подаяний, и перешли за молдавскую границу, где и собрались в тамошнем Мануиловском старообрядском монастыре. В 1833 году было совершено ими первое хождение на Восток для поисков древлеблагочестивых епископов.
Одновременно с лаврентьевскими, даже, быть может, несколько раньше, старообрядцы и из других мест отправились на Восток искать тех блаженных мест, где «древлее благочестие» сияет. В 1833 году вообще стало заметно небывалое дотоле в среде старообрядческой явление: до того времени они совершенно равнодушно относились не только к святыням киевским, но и к святым местам Палестины. «Хоть и святы места, да в руках никониан, — говорили их начетчики, — и потому благодати там нет, одна мерзость запустения, Даниилом пророком предвозвещенная; не для чего ходить туда». И старообрядцы слушались начетчиков, ходили только к своим святым местам на поклонение: в леса пермские, к тамошнему их святому Иову, к угодникам керженским,[465] на Иргиз и пр.[466] Во Ржеве оглашены были части мощей святого Саввы, именно глава его, взятая будто бы раскольниками из московского Андроньева монастыря во время французского разгрома.[467] И сюда потихоньку ходили молиться. Около Москвы, в Волоколамском уезде, между деревнями Лобановой и Хованью, в лесу, погребены более ста лет тому назад старцы Филарет и Феодорит. Сюда на поклонение им собиралось множество народа не только окрестного, но из Москвы, из Ржева, из Гжатска, преимущественно же в праздники Вознесения и Троицы. Так много стало ходить сюда поклонников, что в эти дни на Феодоритовой могиле устраивались даже сельские ярмарки. Кроме того, по разным местам оглашены были древние иконы чудотворными, например, Казанской Богородицы в ските Шарпанском, Николая Чудотворца в Глафириной обители Комаровского скита,[468] Казанской Богородицы в Макарьевском монастыре, что в гомельском имении, и много других по разным местам. Сюда ходили набожные старообрядцы, минуя древние святыни, как находящиеся в храмах и обителях православных. С 1833 года старообрядцы поповщинского согласия, и только одного поповщинского, стали в значительном количестве ходить на поклонение в Киев, откуда пробирались в свои монастыри. Стали ходить и в Иерусалим. В Константинополе и в Палестине чаще и чаще стали являться не виданные там дотоле кафтыри и камилавки старообрядских иноков. Появление там старообрядцев замечено было и нашими дипломатическими агентами; они сообщали о том для сведения правительству. Видели в этом начало сближения раскольников с православною церковью; никто и не догадывался, что странствователи-старообрядцы стремятся на Восток совсем с иною целью — отыскать вожделенные святые места, своих единоверцев и небывалых своих архиереев.
С 1833 года между старообрядцами распространились так называемые «Иерусалимския письма». Нам известны два такие письма, но их было пущено в обращение несравненно больше. В Саратовской губернии ходило по рукам «Сказание некоего христолюбца о благочестии во Египте». Автор не назвал, разумеется, своего имени, но полагать можно, что он был из иргизских монахов. Вот оно:
«Лета 7341 (то есть 1833), — говорит он, — на праздник святыя Пасхи были мы с товарищем во святом граде Ерусалиме и у гроба Господня, зрели како вси веры еретическия на едином месте молятся, отслужат свою службу проклятии армене, на их место пойдут проклятие латины, потом сирийцы, потом же кофты (копты), и арабы, все в шапках и чуть не голы, пляшут и беснуются, тут же и греческие служат. Поистине, смешение языков, каково бысть по потопе у столпа Вавилонскаго. Искахом благочестия не обретохом ни во Ерусалиме, ни в Вифлееме, ни на реце Иордане — всюду пестро и развращенно; истиннаго же пения и достойныя службы ко Господу нигде нет. Молятся некаково нелепо, и козлогласуют, и беснуются, и в органы играют на месте святе, в запустении сущем. И быв в Ерусалиме, уведахом яко древлее благочестие и святая непорочная вера Христова неблазненно соблюдается на острове Кипре, иде же православный благочестивый архиепископ, со епископы и со всем освященным и мнишеским чином, непреткновенно веру соблюли и предания, святыми отцы заповеданыя, крепко хранят. И тот кипрский архиепископ ни под которым патриархом не состоит;[469] от того от самого и сохранил веру и праведное житие, не преткнувся на какую ересь или новшество. Будучи в том зело самовидцами уверены, на Фоминой неделе пошли мы во град Иоппию, чая отплыть в Кипр. Но седши в корабль греческий, привезены были не на тот святый остров, но в великий град Александрию, во Египетскую страну. Обманом взяли нас греки и обманом привезли во ину страну. Во Александрии не обретохом благочестия, ниже в Каире.[470]
И уведахом во оном граде, яко в земле Фаваидской, глаголемой Емакань, благочестно Христова вера, от самих апостол насажденная и напоенная, сохраняется. По великой реце Нилу, обширностию и широтою яко наша Волга, плыли мы много дней и потом пеши шли с караванами египтян (зело разбойных сущих, почитай нагих нас оставили) до места Емакань. Тамо люди благочестивы: молятся в два перста и благословляют яко же и Христос, аллилуию сугубят, а третие: слава тебе боже возглашают: крестят в три погружения во имя отца и сына и святаго духа, а не поливательно. Монастырь, в нем же нас, странных, христолюбцы, спаси их бог, милосердно успокоили и одежду нам дали и всем довольны на обратный путь отпустили, стоит при древах и источниках и вельми красуется, будет с наш Криволучный.[471]
Братии триста человек, а по пустыням и в колибах подвизающихся таковое же, сказывают, число. Игумен зело стар и сединами благоукрашен, милостив и держит братию строго, в послушании. Поистине, в том монастыре живут земные ангелы, небесные же человецы. И священнаго чина у них довольно — иереев и дьяконов. И сказывали нам иноки того монастыря, что в их Емаканской земле три благочестивые епископа и полное освящение. И пребыхом в том монастыре три недели, уведахом и уверихомся яко церковь божия не изсяче, аще и великими бурями ересей и новшеств повсюду побораема, по неложному обетованию Христа Спаса, яко церковь святая пребудет до скончания века и врата адова не одолеют».
В другом известном нам письме, относящемся к 1834 году, находится три сказания о мнимых старообрядских епископах. Как видно, составлял его какой-то молдавский старообрядец Матвей Сидоров. Распространено оно было с Рогожского кладбища по Москве, по Московской губернии,[472] а, вероятно, и по другим местам. Вот это письмо, заключающее в себе три сказания:
«Прислана сия тетрадь из Еросалима в 7342 (1833) году ноемврия в 15 день. Был некий человек, наш христианин молдавский, Матвей Сидоров, пленен бысть от срацин, и пришел в Еросалим поклониться гробу Господню. Такожде обрете в Еросалиме три человека, и сказали ему, что пришли такожде поклониться своему Создателю, а мы живем на Багдате реке. И сказали ему все жительство свое, и написали ему сию тетрадь. И поведа тако брат всем христианом:
Сказание первое. Свидетельствуем вам, христолюбивая наша братия, о христианех, что на Дунае реке есть нашего согласия христиане даже до Ясс. Свидетельствуем о том и к общей нашей пользе написали сие. Если поревнуете избегнуть належащаго душевного глада, то можете к нам в Еросалим от общества вашего прислать два или три человека для обстоятельнаго переговора; ибо всего за скоростию отъезда не могли написать. А мы в Еросалим пришли три человека, ради поклонения гробу господню, и будем во Еросалиме жить до Пасхи. Если посланные ваши сделают успех и в сказанное время прибудут в Еросалим, где могут о всем следующем от нас узнать, если же во Еросалиме не будет нас, разузнать о нас во Свялии (?), то есть пристань корабельная, от Еросалима расстоянием верст шестьдесят. Если и тамо не случится нам с вами видеться, то да спросят остров Санторин. А ежели не застанут и в Санторине, то спрашивать во Египте; тамо есть наши христиане, имеют лавки и торгуют, и их спрашивать о Багдате реке, на которой мы имеем жилище, расстоянием пятьсот верст от Египта, и место ко всему угодно, именуемое Емакань. Нас там немалое число, 5.000 или более, имеем же три епископа и попов изобильно. И когда у вас належит душевный глад и ежели царь ваш позволит, то мы вам отправим епископа и священников к душевной пользе. А у нас христианская вера и святая соборная апостольская церковь яко солнце сияют, изобильно же вам к душевной пользе и телесной. Еще свидетельствуем вам, что есть христиане между землею Турскою и Перситскою при реке Куре, именуемые «стрельцы».
Второе сказание. Еще свидетельствуем о христианах. Сказание гречанина в Яссах, который гречанин прежде сего живал близ Сербской земли у Никона Черныя Горы. Живут и тамо русские люди, близ сербскаго града, званием Бай. А в тот град идти через Дунай в Болгарскую землю на Шведов; а от Шведова града на Переквет, а от Переквета на Солнок, а от Солнока на Пегит, а от Пегита на Буддин, а от Буддина на Тричин, а от Тричина на Бай; недалеко тут русские люди живут. И тому же сказанию гречанина сходно сказание Марка иконописца, и ему, Марку, сказывал во святой горе постриженник изограф, именем Иоанн, родом москвич. Подлинно де есть зовомые Филиппы[473] в Сербской земле близ Никона Черныя Горы, а от Горы расстоянием езды полтретья дня до Филиппов, и их два села большия, яко великие грады; в тех двух селах два епископа православных и древних.
Третье сказание. Сказаний пленника Симеона Иванова, который был в плену за Царем-Градом на Белом[474] море, на острове Азамире (?). Сказывал оный пленник: «Были мы с хозяином турчанином на том же Белом море на острове Карабузове (?). Живут на том острове «стрельцы», двумя селами, в тех селах две церкви и попы». Где сказывали ему, пленнику, мы попов берем из другого острова, от монастыря Семнскаго, и той монастырь близ Окиана, а от острова Карабузова кораблем бегу 18 дней, а от Царя-Града до острова Карабузова 18 дней кораблем бегу. А град на острове Безароем (?), греческие люди и села около русских людей: первое Чемиликиой, второе Ахазиди, а «стрельцов» греки зовут русскими. А еще свидетельствуем: при Евфрате реке есть множество христиан и монастырей. Видите, отцы и братие, где есть христиане и что будем делать уведавши сие, или что будем требовать? Спросить в Царе-Граде жителя цареградского, Ивана Васильевича, стрельца; живет подле Кужины, пашины Меледы».[475]
Так называемые «Иерусалимския письма» быстро расходились по разным старообрядским местностям. Они читались, перечитывались, писались и переписывались нарасхват, с каждым днем распространяясь более и более. Распространение этих «Писем» важно в том отношении, что старообрядцы по всем захолустьям узнали из них, что за границей есть христиане «древляго благочестия». До того многие из них не знали о существовании заграничных единоверцев или имели о них самое смутное понятие. В большинстве, и притом самом значительном большинстве старообрядцев, утвердилось было даже мнение, что вне пределов России, в государствах мусульманских и латинских, не только нет, но и быть не может веры истинной. Если б «Иерусалимския письма» не были благовременно распространены, если бы посредством их старообрядцы не узнали, что и вне России может существовать и существует их «древлее благочестие», по всей вероятности, появление в австрийских пределах белокриницкой иерархии было бы встречено ими с крайним недоверием. Они бы единогласно возопили тогда, что это не что иное, как ловушка в латинскую ересь, как и говорили некоторые, несмотря на торжественное на всю Россию возвещение властей белокриницких: «да не смущается сердце ваше, веруйте, яко может Бог и в чуждей благочестия стране светильник свой поставити».
Петербургские деятели по делу устроения заграничной иерархии воспользовались «Иерусалимскими письмами». На Графской бирже Громовых они переписывались во множестве экземпляров и распространялись посредством сборщиков и сборщиц, приходивших в Петербург к Королёвским за подаяниями. Авфоний Кузьмич Кочуев и Алексей Великодворский неутомимо рассылали их по разным местностям, близким и отдаленным, подготовляя таким образом народ к радушному принятию затеянного ими дела.