О ТОМ, КТО ТАКОЙ БЫЛ ЕЛПИДИФОР ПЕРФИЛЬЕВИЧ И КАКИЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ ДЕЛАЛИСЬ В ЧЕРНОГРАДЕ К ЕГО ИМЕНИНАМ

(Начало повести, которая, может быть, будет окончена, а может быть, и не будет)

Какая суматоха была у Елпидифора Перфильевича, исправника в Черноградском уезде …ской губернии. Уж именно суета суетствий! Господи твоя воля! Чистят, моют, двор метут, крыльцо скоблят, ну, всякая суета да и только! Да как и не суетиться: ведь Елпидифор Перфильевич сегодня именинник! Шутка! Сам Елпидифор Перфильевич именинник, слышите ли? Сам исправник, не то чтобы теща его Матрена Елистратовна. Нет, тут будет пир на весь мир, да какой еще пир-то, вот увидите. Недаром же суета распространилась по всему Чернограду: вся уездная аристократия мылась, брилась, чистилась, причесывалась, а все это для чего? Для того, чтобы не зазорно было показаться к исправнику в гости, он ведь не свой брат — политику знает, всякие моды произошел и у губернатора раз обедал. Да! От этого-то в одном доме горничные девки хлопотали вокруг платьев и чепцов для барыни и барышень, в другом устарелый человек наводил ворсу на полинялый фрак своего холостяка-барина. Он, то есть не барин, а фрак его, был снова синий, сукно, знать, рублев десять за аршин плачено, коле не больше. Славное сукно было — нет, уж теперь такого не увидите, не делают, а в старину-то что это за сукна были?.. Ну, да что я? Заговорился, виноват! О чем, бишь, я говорил? Да, о фраке. Фрак, изволите видеть, снову-то был синий, а теперь цвета, как бы его назвать, ну, сомнительного цвета… Нет, все не о том я говорил, — да, о суете в городе. Так! Во всех домах, где только были горшки с розанелью и крашеные подставки на окнах, суматоха была непомерная. Да как и не быть суматохе: я уж сказал, что пир на славу, вина привезены из губернского города, из трактира взят на вечер орган; рисовальный учитель придет с гитарой. Это значит — будут танцы; но главное, главное то, что несколько офицеров Б…ского резервного батальона, стоявшего в уезде на зимних квартирах, приедут к исправнику. Военные офицеры! Да это чудо в уездном городе! Шутка! С эполетами! Как же, опять я скажу, не быть суматохе в Чернограде, в котором даже мундир инвалидного командира всем в диковинку. Да, в Чернограде вот еще какие оказии бывают: лет пятнадцать тому назад приходит в отпуск гвардейский солдат. Вот потеха-то! Все останавливаются перед ним на улицах, мальчишки так и бегут, а барыни с барышнями дальше пояса из окошек высовываются. Секретная летопись Чернограда прибавляет, что некоторые из них даже приглашали его к себе, так, запросто, чтобы полюбоваться на него, посмотреть на кивер, на мундир. Впрочем, ведь вы читали, я думаю, что никаким летописям нынче не верят, а тем больше секретным. Ах, уж мне эти секретные летописи! Если бы я писал законы, я бы строжайше их запретил. Что они? Только семейные тайны вслух рассказывают. А это разве хорошо? Сами вы посудите! Впрочем, нет худа без добра: если бы в Чернограде не велась секретная летопись, то не было бы и этой повести, а вы бы не знали, что 1829 года 2-го ноября у Елпидифора Перфильевича были именины.

Славный человек был этот Елпидифор Перфильевич! Ей-богу, ни в одном городе нет такого исправника! Толстый, высокий, говорит басом, богат, хлебосол, раз у губернатора обедал. Ну-ка, где вы найдете еще такого исправника? Что, степановский-то, что ли? Он все хвалится да кричит, как индейский петух: я, я, я! Куда ему с нашим тягаться? Рябой, длинный, поджарый, правителя губернаторской канцелярии хлебом надул. Нет, Елпидифор Перфильевич честно платится: сказано, чтобы правителю пятак с души в год, а он шесть копеек дает. За то его все и уважают. А уж в Чернограде какое ему почтение! Бывало, по улице идет, все от мала до велика перед ним шапки долой, и всегда уже скажут: «Мое почтение, батюшка Елпидифор Перфильевич!» А он? Вот тут-то, бывало, посмотреть на него. Кивнет себе головой да сквозь зубы скажет: «А, здравствуй, любезный»; если же это поклонилась барыня, он скажет: «Здравствуйте, кумушка», и козырек пальцем ковырнет. А кумушкой назовет не то чтобы для ради близира: нет, и в самом деле он у всех барынь детей крестил, начиная от протопопицы до магистратской повытчицы. Да чего и говорить… славный был человек Елпидифор Перфильевич.

Бывали, правда, такие люди, которые за глаза бранили Елпидифора Перфильевича за его гордости и важности; зато при нем помилуй бог и заикнуться. Боже сохрани! Да Елпидифор Перфильевич против такого дерзкого вооружит всю уездную аристократию, и тогда горе ему, бедному. Если бы Черноград был в Греции, его изгнали бы остракизмом.

Впрочем, Елпидифор Перфильевич не был злопамятен; дня через три он позвал бы обидевшего его к себе на водочку, позакусил бы с ним вместе и сказал бы: ну, брат, кто старое помянет, тому глаз вон. Вот какой был он, Елпидифор Перфильевич. Именно уж столбовой барин, не то что те, которые нынче в Черноград понаехали. Такая дрянь, что ни дай ни вынеси; кто из-под дубка, кто из-под сосенки.

— Да кто же был этот Елпидифор Перфильевич? — спросят меня: — ведь не был же он черноградским исправником с самого сотворения земской полиции? Как он попал в Черноград? Кто у него был отец? Где он прежде служил? Как…

Господа, господа, да вы столько мне надавали вопросов и исторических и генеалогических, что вдруг и с мыслями не соберешься. А главное дело вот в чем — отвечать-то на эти вопросы больно мудрено. Елпидифор Перфильевич формулярного списка своего мне не показывал, говорил, что чернилами залит, что я ничего не разберу. Старожилы говорят, что он лет через пять после француза приехал в Черноград, а где сперва служил — кто его знает? Городничиха говорит, что он прежде по питейной части служил; а правда ли это — дело закрытое; городничиха и соврет — не что возьмет. Уж натура ея такова, прости господи! Секретная летопись повествует, что он рождение получил в московском воспитательном доме. Впрочем, это ведь в летописи сказано, следовательно, по-нынешнему, это миф, на это должно смотреть тем же взглядом, как на Ромула, Девкалиона, Кая Юмерса, Рюрика и иже с ними, вот что нынешние историки уволили в бессрочный отпуск которых.

Елпидифор Перфильевич был женат, но сожительница его давно помре и оставила четверых детей, мал мала меньше, двух мальчиков да двух девочек. Сироточки! Живет Елпидифор Перфильевич так: дома не дома, в гостях не в гостях; две недели по округе ездит, потом денька на два домой завернет, потом опять в округу, потом опять домой. А уж как домой-то приедет — вот пиры-то! Господи твоя воля! Что за угостительная душа была! Бывало, приедет в город часу в третьем утра, а уж в седьмом весь Черноград об этом знает. Вот и пойдут все благородные мимо его окошек, будто так, для прогулки. Подойдут к окну, у которого сидит Матрена Елистратовна, теща и домоправительница Елпидифора Перфильевича. Пойдут, бывало, Петр Алексеевич Витушкин (судьей служил), Михайла Леонтьевич Постромкин (заседатель уездного суда), лекарь Карла Карлыч. Сперва чин чином шапки скинут, все разом. «Мое почтение» скажут; потом Петр Алексеевич один о здоровье спроведает.

— Здоровеньки ли, Матрена Елистратовна? Как бог милует?

— Слава богу, батюшка Петр Алексеевич, живу вашими святыми молитвами. Здравствуйте, Михайла Леонтьевич, Карла Карлыч. Что Варвара Михайловна? Как ее бог носит? — прибавит, бывало, обратясь к Петру Алексеевичу, а о его здоровье не спросит — как это можно? Неполитично спросить мужчину о здоровье. Пожалуй, чего доброго, Карла Карлыч услышит, а городничиха сплетню сплетет.

— Благодарю бога! Что ей делается? Пеншит помаленьку! — отвечает Петр Алексеевич.

— Ну, слава богу, слава богу! Что, в суд, что ли, идете, батюшка Петр Алексеевич?

— Да, матушка, в суд; да голову что-то ломит, так я и думаю себе: похожу пока до суда-то по улицам, да вот и встретился с господами. Рано ведь; еще в присутствие-то успею.

— Рано, рано, батюшка, час восьмой еще — только!

— А что, не Елпидифор ли Перфильевич приехал сегодня?

— Приехал, приехал, Петр Алексеевич!

— То-то я сегодня на заре слышу колокольчик. Думаю себе, что бы это такое? Почте быть не надо, должно быть, Елпидифор Перфильевич приехал. Что, здоров ли он, матушка Матрена Елистратовна?

— Слава богу! Да зайдите к нам; он встал уж никак.

— Нет-с, покорно благодарю, Матрена Елистратовна, некогда, ей-богу, некогда — в суд пора.

— Э, полноте, еще успеете; зайдите, господа, на минуточку.

— Ну, разве на минуточку.

Вот и пойдет к Елпидифору Перфильевичу Петр Алексеевич, а за ним и Михайла Леонтьевич, и Карла Карлыч, и еще кто у окошка есть.

И вместо минуточки просидят, бывало, часика три-четыре.

— Знаете ли что, господа? — говорил всегда Елпидифор Перфильевич, провожая гостей: — приходите-ка ужо чай ко мне пить, да и жен-то тащите, а то вот Матрене Елистратовне скучно будет одной в мужской компании.

— Очень хорошо! — восклицали, кланяясь, гости.

И вечером собирались они. В зале садились мужчины, в гостиной барыни, пили чай со сливками, с лимоном, с морсом, с прибавленьицем, кому как хотелось; разумеется, на прибавленьице было больше всего охотников. Если это было летом, ходили гулять, за неимением бульвара, на мост, который был построен при въезде в город через болота, со всех сторон окружавшие Черноград. Если это было зимой, садились играть в бостон, а иногда потехи ради Елпидифора Перфильевича — в носки. Играли долго-долго, потом ужинали и все расходились, говоря про себя: «Славный человек Елпидифор Перфильевич!»

Но все эти собрания гостей у Елпидифора Перфильевича пред таким же собранием у него же, Елпидифора Перфильевича, бывшим 2-го ноября, просто ничего не значат. Нет, знаете ли, что такое было у него на именинах? Не знаете? Ну, да уж если вы незнакомы с ним и если вы у него не пировали на этих именинах, так уж, верно, не знаете. Вот я скажу сперва, какие приготовления у него были в этот знаменитый день.

Вот, изволите видеть? Дом у Елпидифора Перфильевича большой, деревянный (никак семь окошек по лицу), ставни зеленые, а крыша, ну что твой кумач, такая красная, что чудо. Если вы видели щеки у судейской дочери… Да нет, — это просто дрянь в сравнении с исправниковой крышей. Чудесная крыша, каждый год ее маляр из ближнего села подмалевывает. У другого кого-нибудь не увидите такой крыши. Выкрасить-то ее, чай, рублев двадцать с залишком хватит; а это карману счет, небось, и казначей подумает только, а маляра не позовет. Двадцать рублей не баранья шкура. Да. А исправнику, известно уж, даром окрасят: на то он исправник, чтобы земские повинности справлять. Ему, знаете, не житье, а просто масленица. Теперь не то! Э, да что теперь? И говорить не хочется. Да позвольте же, об чем я говорил? Об доме, так. Подле дома у Елпидифора Перфильевича флигель, двор большой и на нем зеленая трава муравчатая. Среди этой муравы идут в различные стороны тропинки, иная в кухню, другая в погреб, третья… Ну, во всякое хозяйственное заведение своя тропинка. В стороне стоят службы старые, едва держатся, но зато большие, огромные. За службами калитка в огород, который именовался садом. В этом саде кроме березы не было других деревьев; длинные гряды с картофелем и морковью шли через весь сад, в стороне две-три грядки с горохом и бобами, для забавы детей; рядом грядка с табаком, состоявшая под особенным покровительством Елпидифора Перфильевича, который, любя табак паче вина и всякия, сам засевал ее. Бывало, летом после обеда Елпидифор Перфильевич наденет свой бухарский халат, подпояшется полотенцем, с коротенькой солдатской трубочкой в зубах и с большой тавлинкой в руке, выйдет на грядку. Ляжет, бывало — его солнышко печет, а он ничего: лежит, то трубочку курнет, то щепотку розмаринного в нос пропустит, то оторвет листочек табачный, да посмакует, да скажет сам про себя: «Знатный табак будет, можно советнику послать», да еще оторвет, да в тавлинку вместо лимонной корки положит. Вот уж рассудительный был человек, то-то бережливый исправник, сами видите: из тавлинки нюхает, а с дюжину серебряных табакерок в сундуке спрятано. Известно дело, серебряную-то купи, или с богатого мужика сдери; а тавлинка просто даровая, не трудовая, по базару шел да из воза мимоходом взял.

Э, да все не об этом речь — я ведь хотел рассказать вам о приготовлениях к именинам Елпидифора Перфильевича. Извольте, теперь у меня не будет отступлений. В доме у Елпидифора Перфильевича было все убрано, окошки протерты, пыль сметена, стулья расставлены вдоль по стенам, в углу залы поставлен орган, под звуки которого вечером запляшет весь Черноград; синие и желтые обои с изображением аркадских пастушков, Павла и Виргинии и прочего тому подобного, были подклеены и уже не висели как расстегнутый ворот у волостного писаря. Славные картинки были на этих обоях, чудесные! Вы, я думаю, видали их на станциях. В прихожей у печки, как великан, стояла штука, на которой будут ужинать; в буфете все было вымыто, вычищено, поставлено в порядок, в кабинете на столе положен картуз рублевого табака и картуз табака-самодельщины; в другой комнате был готов чайный прибор, на блюдечках разложены пастилы, варенья, пряники вяземские и городецкие, грецкие орехи, изюм и финики. В кухне с раннего утра все было в движении; там две стряпухи и одна Матрена Елистратовна делали чудеса из теста. Матрена Елистратовна недавно была в губернском городе, там обедала на крестинах у повытчика уголовной палаты и имела таким образом случай видеть губернскую роскошь. Такой же точно стол она хотела приготовить и в Чернограде. И что же? Ведь приготовила! Да что тут говорить?.. Мастерица была покойница, — теперь она уже скончалась. Дай бог ей царство небесное, старушка была славная. Так вот Матрена Елистратовна день-деньской бегала то в кухню, то в кладовую, то в столовую, уже не знаю — как ее ноги-то носили. И правду сказать, несмотря на шестьдесят лет, она показала пример неимоверной деятельности и особенного рачения. Все занимало, все беспокоило ее: тут надобно посмотреть, не перешел ли пирог, там — не украла ли стряпуха масла, — она ведь на сторону любит припасы носить; здесь — много ли сахара положено в пирожное, не пережарилось ли жаркое. Господи боже мой! Да тут столько хлопот, что у всякого из нас на месте Матрены Елистратовны пошла бы голова кругом; зато ведь недаром и хлопотала она: на другой день весь Черноград заговорил о прекрасном ужине у Елпидифора Перфильевича и о высоком знании поваренного искусства Матрены Елистратовны.

В углу людской избы Петр, устарелый человек Елпидифора Перфильевича, натирал шандалы каким-то порошком, который странствующие иудеи выдают чуть-чуть не за философский камень. Всякий, кто даже и не слыхал о химии, тот час же догадался бы, что это ни больше ни меньше, как превращенная в порошок аспидная доска, но зато такого догадчика в Чернограде сочли бы просто волтерианцем и невеждою. Как не верить чудесной силе порошка заморского — ведь по два с полтиной за фунт его платили. Шутка? На дворе против окошек ставили транспарант, на котором было нарисовано вензелевое имя Елпидифора Перфильевича; внизу намалеваны слова: «Ноября 2-го 1829 года», а кругом всякая всячина, презатейливые диковинки: и барашки с курочками, и поросятки, и уточки, и детки Елпидифора Перфильевича, и грядка с табаком, и всякие и всякие тому подобные хозяйственные заведения. Это работа не сельского маляра, что крышу красит, а рисовального учителя. Рисовальный учитель взял за это с Елпидифора Перфильевича лайковый кисет с изображением взятия Браилова и персидской войны. Славная вещь — с иголочки. Учитель хлопотал около своей работы и заранее был в восхищении. «Вот вечером, — думал он, — все пойдут смотреть на мою работу, и Настенька городническая пойдет, все будут хвалить меня, и Настенька будет хвалить. Еще улыбнется, может быть, а может быть, еще и скажет: «Это вы построили, Федор Дмитриевич?» А я ей скажу: «Я-с, Настасья Михайловна». А она — ох, ненаглядная! Она посмотрит на меня да и пойдет прочь». Исполнились ли его ожидания — узнаете после. Теперь некогда рассказывать об этом, только вот что скажу вам: известно ведь всякому из книг, что художники всегда влюбляются в принцесс, в княгинь, в графинь, в городничих, в исправниц и тому подобное. Вот и черноградский художник врезался по уши, да в кого же? Сумасшедший! В Настеньку городническую — шутка? Нет, эта барышня-то бонтонная, полированная, шляпки из губернского носит, платья от мадамов выписывает; пышная-то какая, — ну, что твой пирог с малиной! А он, пачкун этакий, в нее и влюбился — благо, что городничий-то не знает, он бы его любезного в кутузку упрятал. Нет, городничий не свой брат, шутить не любит, раз как-то и судью на будку хотел посадить за ночное шатанье. Да, на то он городничий, да еще из военных, поручик, никак шляпу с пером носит. Федор Дмитриевич — важная штука! Да городничий-то заседателю послал отказ как шест, когда он к Настеньке присватался, а Федор Дмитриевич — эка выскочка!

Между тем, как все приводилось в доме Елпидифора Перфильевича в порядок, заблаговестили к обедне. Исправник пошел в церковь пешком, — недалеко ведь; в одной руке он нес свечу, а в другой на молебен. После обедни он принимал поздравления всех черноградцев высшего и низшего разбора, которые были в церкви. Елпидифор Перфильевич всех и каждого звал чай кушать, потом пошел в земский суд. Там при входе вся приказная братия поздравила его с высокоторжественным днем его ангела. А он кивнул головой и прошел мимо таким фоном — фу ты пропасть! В присутствии секретарь, два заседателя и стряпчий давно уже дожидались его прихода.

— Честь имею поздравить вас, Елпидифор Перфильевич… — проговорил, задыхаясь, один заседатель, Петр Петрович Выжимкин.

— Дай бог вам многия лета здравствовать, — прошипел другой — Васильем Васильевичем Постромкиным звали.

— Вам и деткам вашим… — сказал в свою очередь Михаил Венедиктович Прж… Прж… ей-богу, теперь не помню — польская фамилия, мудреная такая, да нужды нет — и стряпчий такой же был, так что-то вроде Пчихжицкого. Не припомню хорошенько.

— Покорно вас благодарю, господа, — возгласил исправник. — Приходите-ка ко мне вечером. Фу-ты, пропасть! Что это за гадкая дорога! Это все Митька Крашенинников не чинит. Уж я его, мошенника. Вчера так растрясло меня, что ужасть.

— А откуда прибыть изволили? — сказал безгласный до сих пор секретарь, в молчании дивившийся росту, дородству, уму-разуму, красоте Елпидифора Перфильевича, величественно развалившегося в креслах.

— Да из Кондратьихи, был на следствии. Да чего — лошади разбили было. Знаете, Петр Петрович, там за Ивановским-то околицу? Вот ехал я тут…

И свысока, басом, начал он внимательным слушателям рассказывать о своем несчастье. Разговор перешел к винам, потом к холере, о которой были уже кое-какие слухи, потом о протопопе черноградском, потом об лекаре Карле Карлыче, а тут об городничихе, о том, от какой болезни лечил ее Карла Карлыч, а там — бог знает к чему, а в заключение всего пошли все на закуску к Елпидифору Перфильевичу.

— Запишите что-нибудь в журнале-то, Николай Максимыч, — сказал плешивому секретарю Елпидифор Перфильевич.

— Слушаюсь, — сказал Николай Максимыч и задумался. Должно быть, стихи сочинял, также стихотвор был и писал следующие послания:

Ликуй, ликуй, ты наша мать!
Не знаю я, что бы тебе сказать…

Все ушли. Посидели у Елпидифора Перфильевича, поговорили о том, что губернатор собирается ревизовать Черноград и уезд его, пошли толки, предположения. Наконец заключили тем, что все пошли домой, а Елпидифор Перфильевич хотел было уже идти на табачную грядку, но вспомнил, что уже зима на дворе, и потому пошел спать.

О ТОМ, КАКИЕ БЫЛИ ПОСЛЕДНИЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ У ЕЛПИДИФОРА ПЕРФИЛЬЕВИЧА И КАК СОБРАЛИСЬ К НЕМУ ГОСТИ

На стенных часах, что стояли в зале у Елпидифора Перфильевича, из-за дверцы выскочила кукушка и прокуковала пять раз. Вместе с тем, как она куковала, часы в колокольчик тоже пять раз прозвонили. А как и кукушка откуковала, часы, отзвонив, заиграли репетицию. Вот, господа, так уж репетиция! Что это, подумаешь, человек-то? На какие уж он хитрости ни поднимается в нынешние годы? Ну кому бы, позвольте вас спросить, в старинные времена пришла такая блажь в голову, чтобы часы со всякими концертами построить? Нет, что ни говорите, а мудрены нынче стали люди — такие штуки выкидывают, что и ума не приложишь. Вон в «Московских Ведомостях» хоть, что ли, чего там нет? Господи боже мой! Вот пишут, что люди, заместо того, чтобы на паре лошадей разъезжать, катаются себе на паре, вот что с кипятку бывает. Да еще из чугуна дороги делают. Вот так премудрости. А это еще — ухитрился же какой-то немец, должно быть, из сала воск делать. Что же? Ведь сделал, да еще как-с — побелее воску-то. Не верите, господа? Да я сам видел прошлого года у прокурора, как в Троеславль по старым делам ездил. Хитры, хитры люди стали, а немцы еще хитрее. Да-с, а я об часах ведь говорил; так славные часы эти были — Елпидифор Перфильевич их на ярмарке достал. Купил ли он их, так ли где ему бог послал — дело закрытое. Уж куда же, чай, купить ему — известное дело, исправник, а у исправника, сами знаете: всякое деяние благо и всякое имение благо — приобретено полюбными сделками. А уж такие часы, что просто-напросто мое почтение. Со всего Чернограда, бывало, все благородные приходили по ним свои поверять. Оно, конечно, кто их знает, может быть, и так приходили, не для того, чтобы часы поправить, а просто позакусить да исправничьей водочки пропустить. А водки славные у Елпидифора Перфильевича водились; каких не было: и донная, и трифольная, и мятная, и всякая другая, ну чудо что за водки. Подойдешь к столу, так глаза и разбегаются, из которого бы графина выпить. Городничий, что в походах в немецких землях бывал, говорит, что и во Франции и в Париже таких водок нет, а про Туречину и говорить нечего — там хмельного не употребляют.

Ну-с, вот прокуковала кукушка. Что же? — из кабинета вышел сам Елпидифор Перфильевич, красный такой, и сам глаза бумажным платком протирает. А за ним шел Петр и подал ему трубку саратовки… А из гостиной вышла Матрена Елистратовна, да такая расфранченная, распомаженная, что точно как губернская барыня в Христов праздник до обедни.

— Уф! знатно соснул! Петрушка, приготовь умыться. Матрена Елистратовна, все ли готово по вашей части?

— Все готово, батюшка Елпидифор Перфильевич, все приготовлено как ни на есть лучше.

— И закуска?

— И закуска, и все, все, что называется.

— То-то, то-то, смотрите у меня, чтобы все было у меня отличительно. Сами знаете, майор с офицерами приедет. Я к нему нарочно в Воронцово заезжал.

— Уж не беспокойтесь, все будет в самой модной пропорции и в политической полированности. Я вот недавно на крестинах в Троеславле была, ну там, знаете, губернские люди, так с них я возьму пример и поставлю все в бонтонности. Я ведь не судейша какая-нибудь — она вот намедни свои именины справляла, да и справила так, что и курам на смех… Что вы думаете? Ведь барыням малиновки по третьей недостало. А еще приглашают тоже. Уж звали бы свою братью — необразованных, а то зовут и нас, полированных. Уж не срамились бы лучше.

— Да что судейша, да что она, судейша? Так, прости господи, судейша так судейша и есть, и слов-то она не стоит, чтобы говорить об ней.

— А ведь тоже в барыни таращится.

— Нет, вот этого не хочет ли?

При этих словах Елпидифор Перфильевич взял свой палец в рот и потом поднес его к самому носу Матрены Елистратовны, а сам прищурил левый глаз и губу нижнюю надул, как купчиха за обедом. Это было прикрасою к остроте его, которую он любил употреблять при всяком удобном случае.

— Петрушка, узнай от сотского, посланы ли лошади за майором.

Петрушка пошел, пришел и сказал:

— Никак нет-с.

— Ах, он, разбойник муромский, отъявленный мошенник, да как же он смел не послать. Не я ли ему вчера говорил? Вот держи этаких людей в земском суде; так-то они службу исправляют, так-то они заботятся о казенном интересе… Ну, добро уж, сегодня для именин не трону его, а завтра уж дам себя знать. Поди, скажи ему, чтобы сейчас взял у ямщиков две тройки и скакал бы во весь опор в Воронцово — хоть и заморит лошадей — черт с ними. У Митьки подрядчика много денег — новых купит. Ступай!

Елпидифор Перфильевич крупными шагами заходил по зале, и все, что находилось в ней, затряслось на местах своих. Насилу-то уж он уходился. А то так и застучал ногами.

— А из кушанья-то у вас что есть, Матрена Елистратовна?

— Всего вдоволь, батюшка Елпидифор Перфильевич, всего вдоволь. Уж истинно во всяком довольствии, и пирог из той муки, что с ильинской мельницы в среду привезли, и жаркое из гусей, что Митька которыми покланялся, и холодное из ямских окороков…

Матрена Елистратовна долго перечисляла все кушанья с указанием на источники, из которых они заимствованы были. Как домоправительница, она хорошо знала все источники исправничьих доходов, остававшиеся непроницаемой тайной даже для Пятачкова, вот что приказным в суде служил и с Елпидифором Перфильевичем заместо письмоводителя ездил. Он тоже имел свои доходы, но не постигал финансовых тайн своего патрона. Да куда же ему, в самом деле? Елпидифор Перфильевич исправник, набольший, а вы ведь знаете, что большому кораблю большое и плавание. Ну и Пятачкову нечего бога гневить, сыт был, ведь он как курочка, так себе, по зернышку поклевывал да домик о пяти окошках и наклевал в три года с половиной.

— Одеваться! — крикнул Елпидифор Перфильевич. — Серый фрак, да манишку белую, да галстук… Какой бы галстук надеть, Матрена Елистратовна, для ради такого торжественного случая?

— А, да пестрый, по-моему. Вот что с ярмарки-то привезли — он ведь нарядный такой.

— А политично ли это будет?

— Во всякой моде и политике.

— Белый бы надо.

— Белый? А зачем белый? Как бы вот из Троеславля кто был, ну, оно так белый бы.

— А майор-то будет?

— Эка — майор, ну что он за важная птица, прости господи, ведь не генерал же какой. Для майора и то фрак надеваете, для своих-то так и сюртук бы ничего.

— Ну, ин пестрый… Да еще позови Гришку сотского, чтобы свечи зажигал. Да что это долго Кисточкин нейдет? Уж не нарезался ли опять! Беда, коли нарезался, кому на музыке-то играть будет?

Елпидифор Перфильевич пошел одеваться, Матрена Елистратовна пошла детей одевать. Минут десять в зале Гришка расставлял свечки по ранжиру, обернутые в бумажки, а уж как обернуты свечки-то были: бумажки и синие, и красные, и всякие, и надрезаны так же, как на конфетах, вот что по восьми гривен фунт которые продают. Это смастерила Матрена Елистратовна, а у нее, нечего сказать, вкус полированный был, как сама она говорила.

Было глубокое безмолвие в зале. Только раздавался скрип и стук маятника на стенных часах, да еще по временам слышалась брань густым басом Елпидифора Перфильевича, сыпавшаяся на его камердинера. Порой звуки, похожие на звук биения по ланитам, аккомпанировали этой брани.

Вывела Матрена Елистратовна детей Елпидифора Перфильевича. Мальчики (одного Митрошей, а другого Савинькой звали) были одеты в сюртуки табачного цвета с медными пуговицами. На обоих были превысокие галстуки, перешедшие к ним в наследство от их родителя. На Митроше красный, а на Савиньке зеленый, с желтыми цветочками, славный галстук — точно яичница с луком. Сапоги — известно, как у баричей, со скрипом, деготьком смазаны, а головы у них, то есть не у сапогов, а у баричей — деревянным маслом помаслены.

Посадила Матрена Елистратовна своих внучков в углу залы под образами и примолвила им:

— А будут гости приходить, вы встаньте да поклонитесь, да опять сядьте, а коли кто с вами заговорит — отвечайте стоя, да ты, Савинька, смотри, не усни опять; а то ведь смотри — завтра добром не разделаешься.

Потом с подобными наставлениями посадила она Феничку да Лушеньку в гостиной. На Феничке было красное платье, все в черных мушках, и зеленый передничек, и сама при гребенке; ну, ведь уж двенадцать лет было ей, коли не больше, в невесты смотрит — нельзя без гребенки. А Лушенька была поменьше, так на той было зеленое ситцевое платье, персидский платочек и белый передничек, а волосы в две косы заплетены и спереди красной лентой связаны.

В исходе шестого часа стали и гости приезжать и приходить. Сам Елпидифор Перфильевич стал у печки, что подле прихожей двери стоит, и принимал гостей, смотря по их качеству и достоинству кармана. Кому кивал головой — значило, неважная птица, кому говорил: «А-а, здорово», тот подавал хорошие надежды на будущее благосостояние, а кому подавал руку и провожал до гостиной, тот был сам немножко похуже Елпидифора Перфильевича.

Федор Дмитриевич Кисточкин первый прибыл на вечер. Он был одет художнически: известное дело — сам художник был. Фрак у него был цвета лица казначейши, которое, как всякому черноградцу известно, большое сходство имеет с печеным яблоком. На нем, на фраке то есть, были насажены металлические пуговицы, фалды были длинные-длинные, ну просто «по сие время», как говорят семинаристы. Но так как вы, конечно, в бурсаках не бывали, «вселенную» не певали и Бургия не проходили — и следовательно не знаете языка «оных вельми ученых отраслей сего вертограда наук», то я скажу вам, что «по сие время» значит то же самое, что и «дондеже можаху», то есть до пят. Федор Дмитриевич распомадился так, что чудо-помада так и течет по лбу, аршина на полтора от него гвоздикой, так и не дохнешь. А жилет на нем был красный, а брюки бланжевые, три цепочки, четыре печатки и луковка заместо часов в кармане, а через плечо лента новая, а на той ленте гитара, которую он нес под мышкой. А уж и гитара! Что твои гусли, что у попа Дмитрия стоят, и всякие инструменты мусикийские? Бывало, поведет игру Федор Дмитриевич на своей гитаре — просто заслушаешься, такие финтифанты выделывает, что просто всем на удивление, а Елпидифору Перфильевичу на потеху. Да чего? И стряпчий — уж на что поляк, да и тот говорит, что ни один жид на цимбале так не сыграет, как Федор Дмитриевич на своей гитаре; слыхал я в Троеславле барышень, как они играют на фортопьянах, да нет, куда им до Кисточкина! Бренчат себе, бог знает что такое выходит, а Федор Дмитриевич — что хотите: трепака, так ноги сами и заходят, а как заведет «Усы» с прищелькиваньицем, так просто до смерти запляшешься. Нет, его музыка уж именно российская, так вот и дергает все суставченки, а что те с фортопьянами-то? Вот хоть Сомина дочь, Катерина: говорят, что она уж что ни на есть первая музыкантщица, а начнет играть — и не знаю, что выведет! То зазвонит, как пономарь в Христов праздник — громко, с выдержкой, то начнет тоненькие струнки перебирать, словно как в чистый понедельник на колокольне пономарь с похмелья. Нет, куда ей до Федора Дмитриевича! Далека песня!

Расшаркался, припрыгивая, Федор Дмитриевич перед Елпидифором Перфильевичем, который с надлежащею барскою знатностью кивнул ему головою и потом отвернулся, услыша в прихожей шум приехавшего на одной лошади семейства казначея, которое состояло из шести персон. Федор Дмитриевич положит гитару на орган, а ленту нет, не снял с себя: «Пускай, — думает себе: — Настенька городническая посмотрит». Бедный учитель! У него сердце так и стучит, дожидаясь у окошка Настеньки. Господи боже мой, как он любил ее — уж поистине скажу вам, больше, нежели лесничий того мужичка, что попенные деньги сбирал который. Ну просто так любил, что вот как в книгах романических пишут.

Вошел казначей — мужчина лысый, высокий, толстый, в коричневом фраке и в брюках цвета чернильных орешков. Человек был с брюшком, как всякому казначею подобает; ручки у него были коротенькие, но не так же коротки, чтобы не достать из казенного сундука копеечку на черный день. А звали его Сидор Михайлович Дудин. Хороший был человек, но все не такой хороший, как Елпидифор Перфильевич; он всегда слыл человеком ученым — и, надо правду сказать, в самом деле человек с наукой был: в гимназии учился. Большой знаток в наливках; то есть вот какой знаток, что только возьмет в рот капельку да чуть-чуть посмакует — и без ошибки скажет, когда именно налита была наливка. С казначеем вошла его супруга Анна Сергеевна — морщина на морщине, да такая, как бы это сказать, дрожащая старушка; голова у нее так ходенем и ходит, словно с морозу. А куда тебе! Еще на молодежь посматривает… да как посматривает-то — глаза-то хоть и слезятся уж со старости, а тоже как будто маковым маслом покрыты. За нею вошли три дочери и один сын. Одна дочь девица переспелая, уж со лба-то кирпичного цвета стала, а другие две еще свежи: можно еще этак, для препровождения времени, полюбоваться на них. А жениться не советую — лучше и не думайте: я знаю кое-что про них, романическое этакое. Знаете? Поддели было они городничего письмоводителя, да благо вывернулся, а то бы пришлось ему горевать жизнь свою. Сын казначейский лет двадцати из троеславской гимназии был исключен, да не унялся от ребяческих шалостей, и теперь, чуть что плохо лежит, непременно стянет. Оно так и должно быть — сын казначея, а казначей ведь есть хранитель общественного имения. Так Петр Сидорович тихонько брал все, что ни попадало, под сохранение. А ловок же был молодец — танцевать какой бойкий, так у него ноги точно на веревках кто передергивает. Талантлив на все, таки нечего сказать.

Как взошел казначей с фамилией своей и с семейством, Елпидифор Перфильевич чин чином: ему руку пожал, к казначейше и к барышням к ручке подошел, а сына, который с ловкостью перепрыгнул с ноги на ногу, по плечу ударил. Э, да что и говорить! Уж Елпидифор Перфильевич знает, как с кем политику держать — уж, небось, ко всему дамскому полу к ручке подходит. Да ведь и то правда — жили-то тогда в Чернограде по старине, запросто, не то что нынче, нынче подойти к ручке и в заводе нет, просто кивнет головой да и пошел прочь. К хозяйке-то не подходят, не говорю уж об гостях-то. А все отчего? С губернии понаехали — так они и зачали чужестранную политику держать. А что же уже это за политика такая? Истинно скажу, что все это от французов или от турков переняли — антихристовский обычай, прости господи, последние времена! Именно! Не смотрел бы с горя на нынешний свет!

— Здравствуйте, Сидор Михайлович, как живете-можете? — возгласил Елпидифор Перфильевич.

— Живу-таки помаленьку. Спал после обеда.

— Со днем вашего тезоименитого ангела имею честь поздравить! — такую речь проговорила Анна Сергеевна, возведя свои слезливо-масляные глаза на Елпидифора Перфильевича.

А этот с ужимкой сказал ей:

— Благодарствую с почтением — и вас равным образом, очень-с одолжен!

Приехал тот, приехал другой, кто с фамилией одной, кто с семейством со всем — набралось гостей, дожидались только майора с офицерами. Ах, кстати, понимаете ли вы, господа, что значит фамилия и что значит семейство? Уж, конечно, не понимаете. Извольте, я уж, так и быть, скажу вам — фамилия значит то же самое, что жена, сожительница, супруга, а семейство — так и значит, что есть семейство. А жену называют у нас фамилиею так, ради деликатства; знаете, сказать жена — по-мужицки будет, сожительница — по-купечески, а супруга — слишком высоко, куда уж нам, михрюткам этаким, супруг иметь? Так вот и зовется фамилиею — это, знаете, по-модному.

Все уселись по местам. В гостиной на диване сидела Матрена Елистратовна с городничихой. Ну уж эта городничиха! Самой лет под сорок, а все еще молоденькой прикидывается и на Карлу Карлыча так посматривает, что ни на что непохоже. Такая бесстыдница, а ведь у самой дочь, Настенька, невеста, вот что Федор-то Дмитрич влюбился в которую. А Карла Карлыч уж тут; ох, уж этот немецкий шмерц, так и юлит перед нею, так и рассыпается мелким бесом и что-то говорит по-своему, да так говорит, что и казначей и смотритель училища, уж на что ученые люди, и те ничего не понимают. А она? Что же? Ведь отвечает. Ну, ведь известное дело — у мадамы смолоду-то училась, а мадамы эти уж, небось, всякому немецкому художеству научат. Была в гостиной и судейша: то-то трещотка-то, как говорит Елпидифор Перфильевич, как это у нее язык-то не порвется с болтанья-то. Говорит-говорит, как ханжа балахонская, а сама не знает об чем. Была и казначейша, и стряпчиха — тоненькая, как спичка, а врать здоровее Елпидифора Перфильевича. А была тоже и Вера Осиповна Поддергаева, жена депутата удельного — по отце-то была княжна — только из простых княжен, из бедных, а гордая такая, что и не приведи бог. Тотчас и губу нахмурит, как ее сиятельством не назовешь. Ну, все тут дамы были, даже и Афросинья Федоровна, что по домам ходит сахарцу поколоть, лоскуточков пособрать, да еще так кое-чего по мелочи исправить — и та была.

И барышень было-таки довольно: две Елпидифоровны, три казначейских, Настенька городническая, судейских с полдюжины, две одного заседателя, две другого, одна третьего, да там еще, знаете, этаких секретарских, повытчичьих, а всего-навсего было двадцать две, в том числе пять старых уродов, а остальные так просто милашечки. А как разряжены — хоть в рамочки вставить. Иная такая полненькая, как наливное яблочко, да румяная, да пышная этакая, ну вот точно как сдобная лепешка, когда немножко в печке в вольном духе подгорит. А ручки мягкие. Как поцелуешь, так губы-то и потонут в них. Премилейшие барышни. И все почти невесты. Можно бы было, так просто зажмуря глаза выбрал которую-нибудь себе в фамилию.

А в зале сидели мужчины. Судья Петр Алексеевич говорил с городничим о новом способе откармливать гусей толченым кирпичом. Петр Алексеевич сидел на стуле, а низенький, тощенький городничий так и прыгал перед ним с чашкою пунша в руке и пискливо кричал от всего усердия. И прочие все шумели на порядках. Шум, гам такой, точно как на мосту в Макарьевской ярмарке. Уж на что Пятачков — и тот кричал, споря с казначейским сыном о том, что пользительнее: ром или кизлярка. Безмолвствовали только Федор Дмитрич да Николай Максимыч, из которых первый стоял перед дверьми гостиной, а другой в переднем углу. Известно, как влюбленный и стихотвор. Влюбленные всегда смотрят на то место, на котором сидит она, а стихотворы тоже, известное дело, помещаются в углу — от толпы, знаете, подальше.

Зашумели в прихожей; приехал майор с офицерами…[1]