ГЛАВА ПЕРВАЯ

«С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня», — вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.

Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего — только белая мгла, пустота — конец земли и неба, край света. И Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.

— Кажется, в восемь? — спросил Голицын.

— Да, в восемь, — ответил Пущин.

— А уж скоро девять? И никого?

— Никого.

— Куда же все девались?

— Не знаю.

— А что Рылеев?

— Должно быть, спит. Любит долго спать.

— Ох, как бы нам не проспать Российской вольности!

Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.

— Ну, я пойду, — сказал Пущин.

— Куда вы? — спросил Голицын.

— Домой.

Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.

Баба в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки, в виде рыбок, белых и розовых, леденцы, в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.

Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, —

Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.

Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой — господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: «Ну, что ж, будет ли что?» — пройдет оттуда и как будто ответит: «Что-нибудь да будет, посмотрим!»

«Сыщик», — подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.

— Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, — торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала.

«Ничего не будет! Ничего не будет!» — подумал Голицын.

И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного Штаба.

Здесь горели лампы — дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.

Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.

— «Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского»…

Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.

— Понимаете? — спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.

— Понимаю, — ответил слушавший. — Сколько же будет присяг? Сегодня — одному, завтра — другому, а там, пожалуй, и третьему…

— «Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его»… Понимаете?

— Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!

«Тоже, верно, сыщики», — подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку Благонамеренного и сделал вид, что читает.

Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, «лимонных, кисленьких».

Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.

— Откуда ты?

— Из дворца. На карауле всю ночь простоял.

— Ну, что?

— Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.

— И ты думаешь, Саша?..

— Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.

Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

— Куда ты? — спросил Голицын.

— Домой.

— Зачем?

— На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! — рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.

А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. «Как бы не заснуть», — подумал.

Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: «Ничего не будет! Ничего не будет!»

Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.

— Куда они?

— Раздавили!

— Ограбили!

— Пожар!

— Бунт!

Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.

— Бунт! Бунт! — услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.

— Ах, беда, беда!

— Да что такое?

— Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!

— Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.

— А кто же государь, скажите на милость?

— Николай Павлович!

— Константин Павлович!

— Нет государя!

— Ах, беда, беда!

Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, — и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:

— Ура! Ура! Ура, Константин!

Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.

— Ура! Ура! Ура! — кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники — на светопреставление.

Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею — только что зарубил трех человек до смерти.

Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:

— Ура, Константин!

ГЛАВА ВТОРАЯ

С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.

Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою — ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского — тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.

Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.

— Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? — спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.

— Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! — отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

— Ага, лимонные, кисленькие! — рассмеялся Голицын. — Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?

Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» — вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»

Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.

— Началось-таки, Пущин?

— Началось, Голицын.

— А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?

— Да вот не подумавши, начали.

— И вышло неладно?

— Нет, ладно.

— Все будет ладно! Все будет ладно! — твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.

А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.

— Ушибся?

— Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.

— Да ты стрелять-то умеешь?

— Метил в ворону, а попал в корову!

— Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!

«Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», — подумал Голицын.

Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.

Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.

— Что ты делаешь? — крикнул ему Одоевский.

— Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! —

ответил Бестужев стихами, торжественно.

— А ты, Голицын, чего морщишься? — заметил Одоевский. — Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!

Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять — не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.

— «Все будет ладно», — повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: — И это тоже ладно?

— Да, и это. Нельзя без этого, — ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.

В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него — и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» — вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.

— А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? — подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался, как угорелый, по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.

— Мало нас, Голицын, ох, как мало!

— Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! — напомнил ему Голицын его же слова.

— Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! — воскликнул Рылеев.

— А где же Трубецкой? — вдруг спохватился.

— Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!

— Испугался, должно быть, и спрятался.

— Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! — начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять, как угорелый, метаться по городу, искать Трубецкого.

— Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, — проворчал Каховский.

И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.

Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.

Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.

Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.

Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.

— Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!

— За четыре станции до Нарвы стоит с первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!

— И прочие полки непременно откажутся!

— А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!

— Ура, Константин! — этим криком все кончалось.

А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» — отвечали: «По совести».

Между правым флангом каре и забором Исакия теснилась толпа. Голицын вошел в нее и здесь тоже прислушался.

В толпе были мужики, мастеровые, мещане, купцы, дворовые, чиновники и люди неизвестного звания, в странных платьях, напоминавшие ряженых: шинели господские с мужицкими шапками; полушубки с круглыми высокими шляпами; черные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного — все лицо в саже, как у трубочиста.

— Кумовьев, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, — объяснили Голицыну.

— Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит, — подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр.

У иных было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лед на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачевщины. А те, кто с голыми руками пришел, разбирали поленницы дров у забора Исакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником.

— И видя такое неустроенное, варварское на все Российское простонародье самовластье и тяжкое притесненье, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, — говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.

— По две шкуры с нас дерут, анафемы! — злобно шипел беззубый старичок-дворовый, в лакейской фризовой шинели со множеством воротников.

— Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! — вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть, прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто все понимала.

— И видя оное притеснение лютое, — продолжал мастеровой, — государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить Российскую чернь от благородных господ…

— Господа благородные — первейшие в свете подлецы! — послышались голоса в толпе.

— Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров!

— Недолго им царствовать — не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься!

— Воля, ребята, воля! — крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась.

— Сам сюда идет расправу творить, уж он у Пулкова!

— Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли!

— Ах, ты сердечный, болезный наш!

— Ничего, братцы, небось, отобьем!

— Ура, Константин!

— Идут! Идут! — услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись.

— Ишь, как сонные мухи ползут. Не любо, чай, бед-неньким! — смеялись в толпе.

А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились:

— Ну, слава Богу, начинается!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Генерал-губернатор граф Милорадович подскакал к цепи стрелков, выставленных перед фронтом мятежников. В шитом золотом мундире, во всех орденах, в голубой Андреевской ленте, в треугольной шляпе с белыми перьями, он сидел молодцом на гарцующей лошади.

Попал прямо на площадь из уборной балетной танцовщицы Катеньки Телешовой. На помятом лице его с жидкими височками крашеных волос, пухлыми губками и масляными глазками было такое выражение, как будто он все это дело кругом пальца обернет.

— Стой! Назад поворачивай! — закричали ему солдаты, и стальное полукольцо штыков прямо на него уставилось.

«Русский Баярд, сподвижник Суворова, в тридцати боях не ранен, — и этих шалунов испугаюсь!» — подумал Милорадович.

— Полно, ребята, шалить! Пропусти! — крикнул и поднял лошадь в галоп на штыки с такою же лихостью, с какою, бывало, на полях сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем щегольском плаще амарантовом. «Бог мой, пуля на меня не вылита!» — вспомнил свою поговорку.

А простые глаза простых людей, как стальные штыки, прямо на него уставились: «Ах, ты шут гороховый, хвастунишка, фанфаронишка!»

— Куда вы, куда вы, граф! Убьют! — подбежал к нему Оболенский.

— Не убьют, небось! Не злодеи, не изверги, а шалуны, дурачки несчастные. Их пожалеть, вразумить надо, — ответил Милорадович, выпятив мягкие, пухлые губы чувствительно.

По угрюмой злобе на лицах солдат Оболенский видел, что еще минута — и примут на штыки «фанфаронишку».

— Смирна-а! Ружья к ноге! — скомандовал и схватил под уздцы лошадь Милорадовича. — Извольте отъехать, ваше сиятельство, и оставить в покое солдат!

Лошадь мотала головой, бесилась, пятилась. Узда острым краем ремня резала пальцы Оболенского; но, не чувствуя боли, он не выпускал ремня из рук.

Адъютант Милорадовича, молоденький поручик Башуцкий, с перекошенным от страха лицом, подбежал, запыхавшись, и остановился рядом с лошадью.

— Да скажите же ему хоть вы, господин поручик, — убьют! — крикнул ему Оболенский.

Но Башуцкий только махнул рукой с безнадежностью. А Милорадович уже ничего не видел и не слышал. Пришпоренная лошадь рванулась вперед. Оболенский едва не упал и выпустил узду из рук. Цепь стрелков расступилась, и всадник подскакал к самому фронту мятежников.

— Ребята! — начал он видимо заранее приготовленную речь с самонадеянной развязностью старого отца-командира. — Вот эту самую шпагу, видите, с надписью: «Другу моему Милорадовичу» подарил мне в знак дружбы государь цесаревич Константин Павлович. Неужели же я изменю другу моему и вас обману, друзья?

Неловко, бочком протискиваясь сквозь шеренгу солдат, подошел Каховский и остановился в двух-трех шагах от Милорадовича. Левую руку положил на рукоять кинжала, заткнутого за красный кушак, — Оболенский заметил, что из двух пистолетов за кушаком остался только один, — а правую — неуклюже, неестественно, точно вывихнутую, засунул под распахнутый тулуп, за пазуху.

— Разве нет между вами старых служивых суворовских? Разве тут одни мальчишки да канальи-фрачники? — продолжал Милорадович, взглянув на Каховского.

А тот, как будто внимательно прислушиваясь, смотрел в лицо его прямо, недвижно, неотступно-пристально. И от этого взгляда вдруг страшно стало Оболенскому. Почти не сознавая, что делает, он выхватил ружье у стоявшего рядом солдата и начал колоть штыком в бок лошадь Милорадовича.

Каховский оглянулся, и Оболенскому почудилась в лице его усмешка едва уловимая.

Лошадь взвилась на дыбы. Знакомый звук послышался Милорадовичу, как будто выскочила пробка из бутылки шампанского. «Вот оно! — подумал он, но уже не успел прибавить: Бог мой, пуля на меня не вылита!»

В белом облачке дыма проплыла белая юбочка балетной танцовщицы; две розовые ножки торчали из юбочки, как две тычинки из чашки цветка опрокинутой. Выпятились пухлые губы старчески-младенчески, как, бывало, в последнем акте балета, когда он, хлопая в ладоши, покрикивал: «Фора, Телешова, фора!» Последний поцелуй воздушный послала ему Катенька — и опустилась черная занавесь.

Вдруг вскинул руки вверх и замотался, задергался, как пляшущий на нитке паяц. С головы свалилась шляпа, оголяя жидкие височки крашеных волос, и по голубому шелку Андреевской ленты заструилась струйка алая.

Оболенский чувствовал, как острое железо штыка вонзается во что-то живое, мягкое, хотел выдернуть и не мог — зацепилось. А когда облачко дыма рассеялось, увидел, что Милорадович, падая с лошади, наткнулся на штык, и острие вонзилось ему в спину, между ребрами.

Наконец, со страшным усильем, Оболенский выдернул штык.

«Какая гадость!» — подумал, так же как тогда, во время дуэли со Свиньиным, и лицо его болезненно сморщилось.

Ружейный залп грянул из каре, и «Ура, Константин!» прокатилось над площадью, радостное. Радовались, потому что чувствовали, что только теперь началось как следует: переступили кровь.

Каховский, возвращаясь в каре, так же как давеча, пробирался неловко, бочком. Лицо его было спокойно, как будто задумчиво. Когда послышались крики и выстрелы, он с удивлением поднял голову; но тотчас опять опустил, как будто еще глубже задумался.

«Да, этот ни перед чем не остановится. Если только подъедет государь, несдобровать ему», — подумал Голицын.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Представь себе, Комаровский, есть люди, которые, к несчастью, носят один с нами мундир и называют меня… — начал государь, усмехаясь криво, одним углом рта, как человек, у которого сильно болят зубы, и кончил с усилием: — называют меня самозванцем!

«Самозванец» — в устах самодержца Российского — это слово так поразило генерала Комаровского, что он не сразу нашелся, что ответить.

— Мерзавцы! — проговорил, наконец, и, чувствуя, что этого мало, выругался по-русски, непристойным ругательством.

Государь, в одном мундире Измайловского полка, в голубой Андреевской ленте, как был одет к молебствию, сидел верхом на белой лошади, окруженный свитою генералов и флигель-адъютантов, впереди батальона лейб-гвардии Преображенского полка, построенного в колонну на Адмиралтейской площади, против Невского.

Тишина зимнего дня углублялась тем, что на занятых войсками площадях и улицах езда прекратилась. Близкие голоса раздавались, как в комнате, а издали, со стороны Сената, доносился протяжный гул, несмолкаемый, подобный гулу морского прибоя, с отдельными возгласами, как будто скрежетами подводных камней, уносимых волной отливающей: «Ура-ра-ра!» Вдруг затрещали ружейные выстрелы, гул голосов усилился, как будто приблизился, и опять: «Ура-ра-ра!»

Генерал Комаровский поглядывал на государя украдкой, искоса. Под низко надвинутою треугольною черною шляпою с черными перьями лицо Николая побледнело прозрачно-синеватою бледностью, и впалые, темные глаза расширились. «У страха глаза велики», — подумал Комаровский внезапно-нечаянно.

— Слышишь эти крики и выстрелы? — обернулся к нему государь. — Я покажу им, что не трушу!

— Все удивляются мужеству вашего императорского величества; но вы обязаны хранить драгоценную жизнь вашу для блага отечества, — ответил Комаровский.

А государь почувствовал, что не надо было говорить о трусости. Все время фальшивил, как певец, спавший с голоса, или актер, не выучивший роли.

«Рыцарь без страха и упрека» — вот роль, которую надо было сыграть. Начал хорошо. «Может быть, сегодня вечером нас обоих не будет на свете, но мы умрем, исполнив наш долг», — одеваясь поутру, сказал Бенкендорфу. И потом — командирам гвардейского корпуса: «Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, а что до меня, — если буду императором, хоть на один час, то покажу, что был того достоин!»

Но когда услышал: «Бунт!» — вдруг сердце упало, потемнело в глазах, и все замелькало, закружилось, как в вихре.

Для чего-то кинулся на дворцовую гауптвахту — должно быть, думал, что вот-вот бунтовщики вломятся во дворец, и хотел поставить караулы у дверей; потом выбежал под главные ворота дворца и столкнулся с полковником Хвощинским, приехавшим прямо из казарм Московского полка, израненным, с повязкою на голове. Государь, увидев на повязке кровь, замахал руками, закричал: «Уберите, уберите! Спрячьте же!», чтобы видом крови не разжечь толпы, хотя никакой толпы еще не было.

Потом один, без свиты, очутился на Дворцовой площади, в столпившейся кучке прохожих; что-то говорил им, доказывал, читал и толковал манифест и просил убедительно: «Наденьте шапки, наденьте шапки — простудитесь!». А те кричали: «Ура!», становились на колени, хватали его за фалды мундира, за руки, за ноги: «Государь-батюшка, отец ты наш! Всех на клочья разорвем, не выдадим!» И краснорожий в лисьей шубе лез целоваться; изо рта его пахло водкою, луком и еще каким-то отвратительным запахом, точно сырой говядины. А в задних рядах бушевал пьяный; его унимали, били, но он успел-таки выкрикнуть:

— Ура, Константин!

Государь немного отдохнул, ободрился только тогда, когда увидел, что батальон лейб-гвардии Преображенского полка строится перед дворцом в колонну.

Собралась, наконец, свита; подали лошадь.

— Ребята! Московские шалят. Не перенимать у них и делать свое дело молодцами! Готовы ли вы идти за мной, куда велю? — закричал, проезжая по фронту, уже привычным, начальническим голосом.

— Рады стараться, ваше императорское величество! — ответили солдаты нетвердо, недружно, но слава Богу, что хоть так.

— Дивизион, вперед! Вполоборота, левым плечом, марш-марш! — скомандовал государь и повел их на Адмиралтейскую площадь.

Но, дойдя до Невского, остановился, не зная, что делать. Решил подождать посланного для разведок генерала Сухозанета, начальника гвардейской артиллерии.

Все это мелькнуло перед ним, как видение бреда, когда он закрыл глаза и забылся на миг: такие миги забвения находили на него, подобные обморокам.

Очнулся от голоса генерал-адъютанта Левашева, подскакавшего к нему после давешних криков и выстрелов на Сенатской площади.

— Ваше величество, граф Милорадович ранен.

— Жив?

— Рана тяжелая — едва ли выживет.

— Ну, что ж, сам виноват, свое получил, — пожал плечами государь, и тонкие губы его искривились такою усмешкою, что всем вдруг стало жутко.

«Да, это не Александр Павлович! Погодите, ужо задаст вам конституцию!» — подумал Комаровский.

— Ну, что, как, Иван Онуфрич? — обратился государь к подскакавшему генералу Сухозанету.

— Cela va mal, sire,[30] — начал тот. — Бунт разрастается; бунтовщики никаких увещаний не слушают; присягнувшие войска ненадежны, каждую минуту могут перейти на сторону мятежников, и тогда следует ожидать величайших ужасов. Извольте, ваше величество, послать за артиллерией, — кончил Сухозанет свое донесение.

— Да ведь сам говоришь, ненадежна?

— Что же делать, другого способа нет. Не обойтись без артиллерии…

Но государь уже не слушал. Чувствовал, что по спине его ползут мурашки, и нижняя челюсть прыгает. «От холода», — утешал себя, но знал, что не только от холода. Вспомнилось, как в детстве, во время грозы, убегал в спальню, ложился в постель и прятал под подушку голову, а дядька Ламсдорф вытаскивал его за ухо: «За ушко да на солнышко». Жалел себя. Ну, за что они все на него? Что он им сделал? «Братниной воли жертва невинная! Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»

Когда очнулся, то увидел, что с ним говорит уже нe генерал Сухозанет, а генерал Воинов, начальник гвардейскoro корпуса.

— Ваше величество, в Измайловском полку беспокойство и нерешительность…

— Что вы говорите? Что вы говорите? Как вы смеете? — вдруг закричал на него государь так внезапно-неистово, что тот остолбенел и выпучил глаза от удивления. — Место ваше, сударь, не здесь, а там, где вверенные вам войска вышли из повиновения!

— Осмелюсь доложить, ваше величество…

— Молчать!

— Государь…

— Молчать!

И каждый раз, как раскрывал он рот, раздавался этот крик неистовый.

Государь знал, что сердиться не за что, но не мог удержаться. Точно огненный напиток разлился по жилам, согревающий, укрепляющий. Ни подлых мурашек, ни дрожания челюсти. Опять — рыцарь без страха и упрека; самодержец, а не самозванец. Понял, что спасен, только бы рассердиться как следует.

Незнакомый штабс-капитан драгунского полка, высокого роста, с желто-смуглым лицом, черными глазами, черными усами и черной повязкой на лбу, подошел и уставился на него почтительно, но чересчур спокойно; что-то было в этом спокойствии, что уничтожало расстояние между государем и подданным.

— Что вам угодно? — невольно обернувшись к нему, спросил государь.

— Я был с ними, но оставил их и решился явиться с повинной головой к вашему величеству, — ответил офицер все так же спокойно.

— Как ваше имя?

— Якубович.

— Спасибо вам, вы ваш долг знаете, — подал ему руку государь, и Якубович пожал ее с тою усмешкою, которую дамы, в него влюбленные, называли «демонской».

— Ступайте же к ним, господин Якубовский…

— Якубович, — поправил тот внушительно.

— И скажите им от моего имени, что, если они сложат оружие, я их прощаю.

— Исполню, государь, но жив не вернусь.

— Ну, если боитесь…

— Вот доказательство, что я не из трусов. Мне честь моя дороже головы израненной! — снял Якубович шляпу и указал на свою повязанную голову. Потом вынул из ножен саблю, надел на нее белый платок — знак перемирия — и пошел на Сенатскую площадь к мятежникам.

— Молодец! — сказал кто-то из свиты.

Государь промолчал и нахмурился.

Долго не возвращался посланный. Наконец, вдали замелькал белый платок. Государь не вытерпел — подъехал к нему.

— Ну, что же, господин Якубовский?

— Якубович, — опять поправил тот еще внушительней. — Толпа буйная, государь. Ничего не слушает.

— Так чего ж они хотят?

— Позвольте, ваше величество, сказать на ухо.

— Берегитесь, рожа разбойничья, — шепнул государю Бенкендорф.

Но тот уже наклонился с лошади и подставил ухо. «Вот теперь его можно убить», — подумал Якубович. Не был трусом; если бы решил убить, не побоялся бы. Но не знал, зачем и за что убивать. Покойного Александра Павловича — за то, что чином обошел, а этого за что? К тому же цареубийца, казалось ему, должен быть весь в черном платье, на черном коне и непременно, чтобы парад и солнце, и музыка. А так просто убить, что за удовольствие?

— Просят, чтоб ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят и больше ни с кем, — шепнул ему на ухо.

— Со мной? О чем?

— О конституции.

Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вел. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: «Подлец!» и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушел.

— А ты как думаешь? — спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.

— Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! — воскликнул Бенкендорф с негодованием.

«Картечи или конституции?» — подумал государь, и бледное лицо его еще больше побледнело; опять мурашки по спине заползали, нижняя челюсть запрыгала.

Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву:

— Держитесь, — трусят!

ГЛАВА ПЯТАЯ

— Отсюда виднее, влезайте-ка, — пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исакия у подножия памятника Петра I.

Голицын окинул глазами площадь.

От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная — одинаково черные, малые, сжатые, как зерна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, — как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.

Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.

— Что это? — спросил Голицын, указывая на один из них.

— Шпиона, должно быть, поймали, — ответил Оболенский.

Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом, флигель-адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.

Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.

Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них — преображенцы, слева — измайловцы, справа — конногвардейцы, и далее, по набережной, тылом к Неве — кавалергарды, финляндцы, конно-пионеры; на Галерной улице — павловцы, у Адмиралтейского канала — семеновцы.

Войска передвигались, а за ними — волны толпы; и во всем этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, — стальной четырехугольник штыков.

Долго смотрел Голицын на две ровные линии черных палочек и белых крестиков: палочки — султаны киверов, крестики — ремни от ранцев; а между двумя — третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц. И на них на всех — одна и та же мысль — тот вопрос и ответ, которые давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» — «По совести».

Да, неколебимая крепость этого стального четырехугольника — святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается — и сам, как эта скала несокрушимая.

В середине каре — члены Тайного Общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же — полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зеленого шелка, истрепанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига — ныне святое знамя Российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесенный из Сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами — может быть, манифестом недописанным, — с караваем хлеба и бутылкой вина — святая трапеза Российской вольности.

Промелькнуло бледное на бледном небе привидение солнца — и стальная щетина тонких изломанных игл бледно заискрилась на серой глыбе гранита, подножии Медного Всадника. Зазеленела темная бронза тускло-зеленою ржавчиною — и страшною жизнью ожил лик нечеловеческий.

«С Ним или против Него?» — подумал Голицын опять, как тогда, во время наводнения. Что значит это мановение десницы, простертой над пучиной волн человеческих, как над пучиной потопа бушующей? Тогда укротил потоп — укротит ли и ныне? Или в пучину низвергнется бешеный конь вместе с бешеным Всадником?

Вернувшись в каре, Голицын узнал, что готовится атака конной гвардии; а Рылеев пропал, Трубецкой не являлся, и команды все еще нет.

— Надо выбрать другого диктатора, — говорили одни.

— Да некого. С маленькими эполетами и без имени, никто не решится, — возражали другие.

— Оболенский, вы старший, выручайте же!

— Нет, господа, увольте. Все что угодно, а этого я на себя не возьму.

— Как же быть? Смотрите, вот уже в атаку идут! Два эскадрона конной гвардии вынеслись на рысях из-за дощатого забора Исакия и построились в колонну тылом к дому Лобанова.

Коллежский асессор Иван Иванович Пущин, в длиннополой шинели, в высокой черной шляпе, похаживал перед фасом каре и покуривал трубочку так же спокойно, как у себя в кабинете или в Михайловском, в домике Пушкина, под уютный шелест вязальных спиц Арины Родионовны.

— Ребята, будете моей команды слушать? — спросил он солдат.

— Рады стараться, ваше благородие!

Высвободив из рукава шинели правую руку в зеленой лайковой перчатке, он поднял ее вверх, как бы взмахнув невидимой саблей, и скомандовал:

— Смирна-а! Ружья к ноге! В каре против кавалерии стройся!

Один залп мог положить на месте всю конницу. Чтобы даром не перебить и не озлобить людей, Пущин велел стрелять лошадям в ноги или вверх через головы всадников.

Конница уже неслась с тяжелым топотом. Грянул залп, но пули просвистели над головами людей.

Когда пороховой дым рассеялся, увидели, что первая атака не удалась. Мешала теснота, выдававшийся угол забора — надо было его огибать, — а пуще всего гололедица. Неподкованные лошади скользили на все четыре ноги по обледенелым булыжникам и падали. Да и люди шли в атаку нехотя: понимали, что нельзя атаковать кавалерией на расстоянии двадцати шагов, когда ружейный огонь лошадям в морды.

— И чего, анафемы, лезете? — ругались московцы, помогая вставать упавшим всадникам.

— Полезешь, коли гонят. А вам, братцы, спасибо, что мимо стреляли, а то и живы быть не чаяли! — благодарили конногвардейцы.

— Переходи к нам, ребята!

— А вот, погоди, ужо как стемнеет, все перейдем.

— Назад, равняйсь! — скомандовал полковой командир, генерал Орлов, и начал строить взводы для второй атаки.

Но и вторая удалась не лучше первой. Так же плавно склонялись штыки и, натыкаясь на стальную щетину их, так же опрокидывались кони, увлекая всадников. А толпа из-за забора швыряла камнями, кирпичами, поленьями. Генерала Воинова едва не зашибли до смерти; герцога Евгения Виртембергского закидали снежками, как маленького мальчика.

Атака за атакой, как волна за волной, разбивалась о четырехугольник, неколебимый, недвижный, и, с каждым новым натиском, он как будто твердел, каменел. Опирался о скалу Петрову и сам был как эта скала несокрушимая.

Вдруг, под веселый гром военной музыки, послышалось издали: «Ура, Константин!» и три с половиною роты лейб-гвардии флотского экипажа, под командою лейтенанта Михаила Кюхельбекера и штабс-капитана Николая Бестужева, выбежали из Галерной улицы.

Обнимались, целовались с московцами:

— Голубчики, братцы, миленькие! Спасибо вам, не выдали!

— Соединились армии с флотами!

— Наша взяла и на море, и на суше!

— Слава Богу, вся Россия в поход пошла!

Экипаж построился в новое каре, справа от московцев, на мосту Адмиралтейского канала, лицом к Исакию.

И опять, уже с другой стороны, с Дворцовой площади:

— Ура, Константин!

По бульвару бежали отдельными кучками, в расстегнутых шинелях, в заваленных фуражках, в сумах с боевыми патронами, с ружьями наперевес, лейб-гренадеры.

Уже добежали до площади, перелезли через камни, сваленные на углу Адмиралтейского бульвара и набережной, но тут произошло смятенье.

Полковой командир Стюрлер, все время бежавший рядом с солдатами, убеждал, умолял их вернуться в казармы.

— Не выдавай, ребята, не слушай подлеца! — кричал полковой адъютант, поручик Панов, член Тайного Общества, тоже бежавший рядом.

— Вы за кого? — спросил Каховский, подбегая к Стюрлеру с пистолетом в руках.

— За Николая! — ответил тот.

Каховский выстрелил. Стюрлер схватился рукою за бок и побежал дальше. Двое солдат со штыками — за ним.

— Бей, коли немца проклятого!

Штыки вонзились в спину его, и он упал.

Лейб-гренадеры соединились с московцами. И опять объятия, поцелуи братские.

Третье каре построилось слева от первого, лицом к набережной, тылом к Исакию.

Теперь уже было на площади около трех тысяч войска и десятки тысяч народа, готовых на все по первому знаку начальника. А начальника все еще не было.

Погода изменилась. Задул ледяной восточный ветер. Мороз крепчал. Солдаты в одних мундирах по-прежнему зябли и переминались с ноги на ногу, колотили рука об руку.

— Чего мы стоим? — недоумевали. — Точно к мостовой примерзли. Ноги отекли, руки окоченели, а мы стоим.

— Ваше благородие, извольте в атаку вести, — говорил ефрейтор Любимов штабс-капитану Михаилу Бестужеву.

— В какую атаку? На что?

— На войска, на дворец, на крепость, — куда воля ваша будет.

— Погодить надо, братец, команды дождаться.

— Эх, ваше благородие, годить — все дело губить!

— Да, что другое, а годить и стоять мы умеем, — усмехнулся Каховский язвительно. — Вся наша революция — стоячая!

— «Стоячая революция», — повторил про себя Голицын с вещим ужасом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

— Да что такое происходит? Какого мы ждем неприятеля?

— Ничего не понимаю, убей меня Бог! Кавардак какой-то анафемский! — подслушал великий князь Михаил Павлович разговор двух генералов. Он тоже ничего не понимал.

Вызванный братом Николаем из городка Ненналя, где остановился по дороге в Варшаву, только что прискакал в Петербург, усталый, голодный, продрогший, и попал прямо на площадь, в революцию, по собственному выражению, «как кур во щи».

Когда, после неудачи конных атак, начальство поняло, что силой ничего не возьмешь и решило приступить к увещаниям, Михаил Павлович попросил у государя позволение поговорить с бунтовщиками. Николай сначала отказал, а потом, уныло махнув рукой, согласился:

— Делай, что знаешь!

Великий князь подъехал к фронту мятежников.

— Здорово, ребята! — крикнул зычно и весело, как на параде.

— Здравья желаем вашему императорскому высочеству! — ответили солдаты так же весело.

«Косолапый Мишка», «благодетельный бука, le bourru bienfaisant», Михаил Павлович наружность имел жесткую, а сердце мягкое. Однажды солдатик пьяненький, валявшийся на улице, отдал ему честь, не вставая, и он простил его: «Пьян, да умен». Так и теперь готов был простить бунтовщиков за это веселое: «Здравья желаем!»

— Что это с вами, ребята, делается? Что вы такое затеяли? — начал, как всегда, по-домашнему. — Государь цесаревич Константин Павлович от престола отрекся, я сам тому свидетель. Знаете, как я брата люблю. Именем его приказываю вам присягнуть законному…

— Нет такого закона, чтоб двум присягать, — поднялся гул голосов.

— Смирна-а! — скомандовал великий князь, но его уже не слушали.

— Мы ничего худого не делаем, а присягать Николаю не будем!

— Где Константин?

— Подай Константина!

— Пусть сам приедет, тогда поверим!

— Не упрямьтесь-ка лучше, ребята, а то худо будет, — попробовал вступиться кто-то из генералов.

— Поди к чертовой матери! Вам, генералам, изменникам, нужды нет всякий день присягать, а мы присягой не шутим! — закричали на него с такою злобою, что Михаил Павлович, наконец, понял, что происходит, слегка побледнел. И лошадь его тоже как будто поняла — дрогнула, попятилась.

В узеньком проулке между двумя каре — флотским экипажем и московцами — Вильгельм Карлович Кюхельбекер нелепо суетился, метался из стороны в сторону, держа в руках большой пистолет, тот самый, который упал в снег и вымок; то натягивал, то откидывал шинель, и, наконец, скинул совсем, остался в одном фраке, длинновязый, кривобокий, тонконогий, похожий на подстреленную цаплю.

— Voulez vous faire descendre Michel?[31] — произнес рядом с ним чей-то знакомый, но странно изменившийся голос, и вдруг почудилось ему, что все это уже когда-то было.

— Je le veux bien, mais où est-il donc?[32]

— A вон, видите, черный султан.

Щуря близорукие голубые глаза навыкате, такие же грустные и нежные, как, бывало, в беседах с лицейским товарищем Пушкиным «о Шиллере, о славе, о любви», он прицелился.

Вдруг почувствовал, что кто-то его трогает за локоть. Оглянулся и увидел двух солдат. Ничего не сказали, только один подмигнул, другой покачал головою. Но он понял: «Не надо! Ну его!»

— Погоди, ребята, маленько; скорее дело кончим, — произнес тот же знакомый голос, и опять все это уже когда-то было.

Кюхельбекер поднес пистолет к самому носу и рассматривал его, как будто с удивлением.

— А ведь, кажется, и вправду смок, — пробормотал сконфуженно.

— Эх, ты, чудак, Абсолют Абсолютович! Сам, видно, смок! — рассмеялся Пущин и потрепал его по плечу ласково.

Голицын подошел и прислушался.

— Да ведь мы и все, господа, не очень сухи, — опять усмехнулся Каховский язвительно.

— А вы-то сами что же? Вы лучше нас всех стреляете, — проговорил Пущин.

— Довольно с меня! Уже двое на душе, а будет и третий, — ответил Каховский.

Голицын понял, что третий — Николай Павлович.

На конце Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, близ каре мятежников, остановилась большая восьмистекольная карета, на высоких рессорах, с раззолоченными козлами, вроде колымаг старинных. Из кареты вылезли два старичка с испуганными лицами, в церковных облачениях: митрополит Серафим — Петербургский, и Евгений — Киевский.

Какой-то генерал схватил обоих владык в дворцовой церкви, где готовились они служить молебствие по случаю восшествия на престол, усадил в карету с двумя иподиаконами[33] и привез на площадь.

Старички, стоя в толпе, перед цепью стрелков, и не зная, что делать, шептались беспомощно.

— Не ходите, убьют! — кричали одни.

— Ступайте с Богом! Это ваше дело, духовное. Не басурмане, чай, а свои люди крещеные, — убеждали другие.

У митрополита Евгения, хватая за полы, чтоб удержать, оторвали палицу[34] и затерли его в толпе. А Серафим, оставшись один, потерялся так, что даже страха не чувствовал, остолбенел, не понимал, что с ним делается, — как будто летел с горы вниз головой; только крестился, шептал молитву, быстро мигая подслеповатыми глазками и озираясь во все стороны.

Вдруг увидел над собой удивленное, спокойное и доброе лицо молодого лейтенанта лейб-гвардии флотского экипажа, Михаила Карловича Кюхельбекера, Вильгельмова брата, такого же как тот, неуклюжего, длинноногого и пучеглазого.

— Что вам угодно, батюшка? — спросил Кюхельбекер вежливо, делая под козырек. Русский немец, лютеранин, не знал, как обращаться к митрополиту, и решил, что, если поп, так «батюшка».[35]

Серафим ничего не ответил, только пуще замигал, зашептал, закрестился.

Некогда светские барыни прозвали его за приятную наружность «серафимчиком». Теперь ему было уже за семьдесят. Одутловатое, старушечье лицо, узенькие щелки заплывших глаз, ротик сердечком, носик шишечкой, жиденькая бородка клинышком. Он весь трясся, и бородка тряслась. Кюхельбекеру стало жаль старика.

— Что вам угодно, батюшка? — повторил он еще вежливей.

— Мне бы туда, к воинам… Поговорить с воинами, — пролепетал, наконец, Серафим, боязливо указывая пухлою ручкою на каре мятежников.

— Уж не знаю, право, — пожал Кюхельбекер плечами в недоумении. — Тут пропускать не велено. А впрочем, погодите, батюшка, я сию минуту.

И побежал. А Серафим робко поднял глаза и взглянул на лица солдат. Думал, — не люди, а звери. Но увидел обыкновенные человеческие лица, вовсе не страшные.

Немного отдохнул и вдруг, с тою храбростью, которая иногда овладевает трусами, снял митру, отдал иподиакону, положил на голову крест и пошел вперед. Солдаты расступились, взяли ружья на молитву и начали креститься.

Он сделал еще несколько шагов и очутился перед самым фронтом каре. Здесь тоже люди крестились, но, крестясь, кричали:

— Ура, Константин!

— Воины православные! — заговорил Серафим, и все умолкли, прислушались. Он говорил так невнятно, что только отдельные слова долетали до них. — Воины, утишьтеся… Умаливаю вас… Присягните… Константин Павлович трикраты отрекся… вот вам Бог свидетель…

— Ну, Бога-то лучше оставьте в покое, владыка, — произнес чей-то голос, такой тихий и твердый, что все оглянулись. Это говорил князь Валериан Михайлович Голицын.

— А ты что? Кто такой? Откуда взялся? Во Христа-то Господа веруешь ли? — залепетал Серафим и вдруг побледнел, затрясся уже не от страха, а от злобы.

— Верую, — ответил Голицын так же тихо и твердо.

— А ну-ка, ну-ка, целуй, если веруешь!

— Только не из ваших рук, — сказал Голицын и хотел взять у него крест.

Но Серафим отдернул его, уже в ином, нездешнем страхе, как будто только теперь увидел то, чего боялся, — в лице бунтовщика лицо самого дьявола.

— Ну что ж, давайте, не бойтесь, отдам. Он ваш до времени, ужо отымем! — произнес Голицын, и глаза его из-под очков сверкнули так грозно, что Серафим опять замигал, зашептал, закрестился и отдал крест.

Голицын взял его и поцеловал с благоговением.

— Дайте и мне, — сказал Каховский.

— И мне! И мне! — потянулись другие. Крест обошел всех по очереди, а когда опять вернулся к Голицыну, он отдал его Серафиму.

— Ну, а теперь ступайте, владыка, и помните, что не по вашей воле свободу Российскую осенили вы крестным знаменьем.

И опять, как тогда, в начале восстания, закричал восторженно-неистово:

— Ура, Константин!

— Ура, Константин! — подхватили солдаты.

— Поди-ка на свое место, батька, знай свою церковь!

— Какой ты митрополит, когда двум присягал!

— Обманщик, изменник, дезертир Николаевский! Штыки и шпаги скрестились над головой Серафима. Подбежали иподиаконы, подхватили его под руки и увели.

— А вот и пушки, — указал кто-то на подъезжавшую артиллерию.

— Ну что ж, все как следует, — усмехнулся Голицын. — 3а крестом — картечь, за Богом — Зверь!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Я еще не уверен в артиллерии, — отвечал государь каждый раз, когда убеждали его послать за артиллерией.

Не только в ней, но и в остальных войсках не был уверен. Семеновцы передавали бунтовщикам через народ о своем желании соединиться с ними; измайловцы на троекратное: «Здорово, ребята!» ответили государю молчаньем; а финляндцы, как встали на Исакиевском мосту так и не двигались.

«Что если все они перейдут на сторону мятежников? — думал государь. — Тогда и артиллерия не поможет: пушки на меня самого обратятся».

— Bonjour, Карл Федорович. Посмотрите, что здесь происходит. Вот прекрасное начало царствования — престол, обагренный кровью! — сказал он подъехавшему генералу Толю, опять усмехаясь давешнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою.

— Государь, одно только средство положить сему конец: расстрелять картечью эту сволочь! — ответил Толь.

Государь молча нахмурился; чувствовал, что надо что-то сказать, но не знал что. Опять забыл роль, боялся сфальшивить.

— Не нужно крови, — подсказал Бенкендорф.

— Да, крови, — вспомнил государь. — Не нужно крови. Неужели вы хотите, чтобы в первый день царствования я пролил кровь моих подданных?

Замолчал и надул губы ребячески. Опять стало жалко себя, захотелось плакать от жалости: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»

Взяв Бенкендорфа под руку, Толь отъехал с ним в сторону и, указывая на государя глазами, спросил шепотом:

— Что с ним?

— А что? — притворился Бенкендорф непонимающим и посмотрел на солдатское, простоватое лицо Толя с лукавой придворной усмешкой.

— Да неужели этих каналий миловать? — удивился Толь.

— Ну, об этом не нам с вами судить. Царская милость неизреченна. Государь полагает прибегнуть к огню только в самом крайнем случае. Наш план — окружить и стеснить их так, чтобы принудить к сдаче без кровопролития.

Толь ничего не ответил. Боевой генерал, сподвижник Суворова, любимец Кутузова, знаток наполеоновой тактики, он понимал, что Бенкендорф говорит с тою невежественною легкостью, которая свойственна людям, никогда не нюхавшим пороха; что каре мятежников стоит твердо: можно его расстрелять, раздавить, уничтожить, но сдвинуть нельзя; и что если бунт перекинется в чернь, то в тесноте, в толпе многотысячной, произойдет не бой, а свалка, и Бог знает, чем это кончится. В войсках, верных Николаю, было колебание, а среди начальников — то, что всегда бывает перед боем проигранным: все теряли голову, суетились, метались без толку, давали и принимали советы нелепые: подождать до утра, в той надежде, что к ночи мятежники сами разойдутся; или послать за пожарными трубами и облить каре водою, «направляя струю против глаз, что, при бывшем маленьком морозце, привело бы солдат в невозможность действовать».

Появилась, наконец, артиллерия: после долгих уговоров государь согласился послать за нею. С Гороховой выехали на больших рысях четыре орудия с пустыми передками, без зарядов, под командой полковника Нестеровского.

— Господин полковник, имеете ли вы картечи с собою? — спросил Толь.

— Никак нет, ваше превосходительство, не было приказано.

— Извольте же послать за ними немедленно, ибо в них скорая надобность будет, — приказал Толь.

Он знал, что делает: самовольным приказом спасал государя и, может быть, государство Российское.

От угла Невского к дому Лобанова, от дома Лобанова к забору Исакия и вдоль по забору, к тому последнему углу, который заслонял от фронта мятежников, государь двигался медленно-медленно, шаг за шагом, в течение долгих часов, казавшихся вечностью.

Остановившись у этого угла, почувствовал, что и дальше, за угол, туда, откуда пули посвистывают, влечет его сила неодолимая, затягивает, засасывает, как водоворот — щепку. Смотрел на гладкие, серые доски и не мог оторвать от них глаз: там, на страшном углу, эти страшные доски напоминали плаху, дыбу проклятую.

Он знал, что влечет его туда, за угол. «Я покажу им, что не трушу», — вспоминал слова свои и слова Якубовича: «Хотят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили». Почему других посылает, а сам не едет?

Пули из-за угла посвистывали, перелетая через головы: бунтовщики, должно быть, нарочно целили вверх.

Угол забора защищал государя от пуль, а все-таки казалось, что они свистят над самой головой.

— Что ты говоришь? — спросил он генерала Бенкендорфа, который, выехав за угол, что-то приказывал стоявшему впереди батальону преображенцев.

— Я говорю, ваше величество, чтоб дураки пулям не кланялись, — ответил тот и, не успев отвернуться, увидел, что государь наклонил голову.

На бледных щеках Николая проступили два розовых пятнышка. Пришпоренная лошадь вынесла всадника за угол. Он увидел мятежников, и они его увидели. Закричали: «Ура, Константин!» и сделали залп. Но опять, должно быть, целили вверх — щадили. Пули свистели над ним, как хлысты не бьющие, только грозящие, и в этом свисте был смех: «Штабс-капитан Романов, уж не трусишь ли?»

Опять пришпорил, лошадь взвилась на дыбы и вынесла бы всадника к самому фронту мятежников, если бы генерал-адъютант Васильчиков не схватил ее под уздцы.

— Извольте отъехать, ваше величество!

— Пусти! — закричал государь в бешенстве. Но тот держал крепко и не отпустил бы, если бы ему это стоило жизни: был верный раб.

Вдруг пальцы государя, державшие повод, ослабели, разжались. Васильчиков повернул лошадь, и она поскакала назад.

Государь почти не сознавал, что делает, но испытывал то же, что в детстве, во время грозы, когда прятал под подушку голову.

Доскакав до Дворцовой площади, опомнился. Надо было объяснить себе и другим, почему отъехал так внезапно от страшного места. Подозвав дворцового коменданта Башуцкого, спросил, исполнено ли приказание усилить караул во дворце двумя саперными ротами.

— Исполнено, ваше величество.

— Экипажи готовы? — спросил государь адъютанта Адлерберга.

— Так точно, ваше величество.

Велел приготовить загородные экипажи, чтобы, в крайнем случае, перевезти тайком под конвоем кавалергардов, обеих императриц и наследника в Царское.

— А что, императрица как? — продолжал государь.

— Очень беспокоиться изволят. Умоляют ваше величество ехать с ними, — ответил Адлерберг. Государь понял: ехать с ними — бежать.

— А ты как думаешь? — взглянул на Адлерберга исподлобья, украдкою.

— Я думаю, что жизнь вашего императорского величества…

— Дурак! — крикнул государь и, повернув лошадь, опять поскакал на Сенатскую площадь.

На Адмиралтейской башне пробило три. Смеркалось. Шел снег. Белые мухи кружились в темнеющем воздухе.

Вдоль Адмиралтейского бульвара стояла рота пешей артиллерии с четырьмя орудиями и зарядные ящики с картечами.

Генерал Сухозанет подскакал к государю.

— Ваше высочество… — начал второпях докладывать. Государь посмотрел на него так, что он готов был сквозь землю провалиться. Но «бедный малый» вспомнил, как сам давеча скомандовал: «Рота его величества остается при мне». Где уж спрашивать с других, когда сам себя не чувствовал «величеством».

— Ваше императорское величество, — поправился Сухозанет, — сумерки близки, а темнота в этом положении опасна. Извольте повелеть очистить площадь пушками.

Государь ничего не ответил и вернулся на прежнее место, к забору Исакия. Опять — гладкие, серые доски и тот страшный угол — плаха, дыба проклятая; опять свист пуль — свист хлыстов, не бьющих, только грозящих и смеющихся.

Прежде было две толпы: одна на стороне царя, другая — на стороне мятежников; теперь обе слились в одну. Все больше темнело, и в темноте толпа напирала, теснила государеву лошадь.

— Народ ломит дуром. Извольте отъехать, ваше величество! — сказал кто-то из свиты.

— Сделайте одолженье, ребята, ступайте все по домам. Государь вас просит, — убеждал Бенкендорф.

— По мне стрелять будут, могут и в вас попасть, — сказал государь.

— Вишь, какой мякенькой стал! — послышались голоса в толпе.

— Теперь, как вам приспичило, то вы и лисите, а потом нашего же брата в бараний рог согнете!

— Не пойдем, умрем с ними!

Лица вдруг сделались злыми, и стоявшие без шапок начали их надевать.

— Шапки долой! — закричал государь, и опять, как давеча, восторг бешенства разлился по жилам огнем; опять понял, что спасен, только бы рассердиться как следует.

Вдруг из-за забора начали швырять камнями, кирпичами, поленьями.

— Подальше от забора, ваше величество! — крикнул генерал-адъютант Васильчиков.

Черноволосый, курносый мужик, в полушубке распахнутом, в красной рубахе, сидел верхом на заборе, там, на страшном углу, как палач на дыбе.

— Вот-ста наш Пугачев! — смеялся он, глядя прямо в лицо государя. — Ваше величество, чего за забор прячешься? Поди-ка сюда!

И вся толпа закричала, загоготала:

— Пугачев! Пугачев! Гришка Отрепьев! Самозванец! Анафема!

«А что, если камнем или поленом в висок убьют, как собаку?» — подумал государь с отвращением и вдруг вспомнил, как у того краснорожего, который давеча утром лез к нему целоваться, изо рта пахло сырою говядиною. Затошнило, засосало под ложечкой. Потемнело в глазах. Руки, ноги сделались как ватные. Боялся, что упадет с лошади.

— Ура, Константин! — раздался крик; в темноте огнями вспыхнули выстрелы, и грянул залп. Испуганная лошадь под государем шарахнулась.

— Ваше величество, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь, нужна картечь, — сказал Толь.

Государь хотел ему ответить и не мог — язык отнялся. И как, бывало, молния сверкала в глаза, когда дядька Ламсдорф во время грозы из-под подушки вытаскивал голову его, — сверкнула мысль:

«Все пропало — конец!»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

«Стоячая революция», — вспоминал Голицын слова Каховского.

Стоят и ничего не делают. В одних мундирах зябнут по-прежнему и, чтобы согреться, переминаются с ноги на ногу, колотят рукой об руку. Ждут, сами не зная чего.

Более четырех часов прождали так, не сделав ни одного движенья, пока не собрали всех полков, чтобы их раздавить. Как будто зачарованы чарой недвижности. Пока стоят, — сила, крепость неколебимая, скала Петрова; но только что пробуют сдвинуться, — слабеют, изнемогают, шагу не могут ступить. Как в страшном сне: ногами двигают, хотят бежать — и стоят.

И противник тоже стоит. Как будто этим только и борются: кто кого перестоит.

«Неужели прав Каховский? — думал Голицын. — Неужели вся наша революция — стоячая?»

Победа сама дается в руки, а они не берут, как будто нарочно упускают случай за случаем, делают глупость за глупостью.

Когда Московский полк взбунтовался, ему надо было идти к другим полкам, чтобы присоединить их к себе; но он пошел на площадь, думая, что все уже там, и, только прибежав туда, увидел, что никого еще нет.

Когда флотский экипаж выступил, он мог взять с собой артиллерию: пушки против пушек решили бы участь восстания; мог взять — и не взял.

А лейб-гренадеры могли занять крепость, которая господствовала над дворцом и над городом; могли захватить дворец, где находились тогда Сенат, Совет, обе императрицы с наследником, — могли это сделать — и не сделали.

Но и после всех этих промахов силы мятежников были огромные: три тысячи войска и вдесятеро больше народа, готовых на все по мановению начальника.

— Дайте нам только оружие, мы вам вполчаса весь город перевернем! — говорили в толпе.

— Стрелять будут. Нечего вам на смерть лезть, — отгоняли толпу солдаты.

— Пусть стреляют! Умрем с вами! — отвечала толпа. Решимость действовать была у народа, у войска, у младших чинов Общества, но не у старших: у них было одно желание — страдать, умереть, но не действовать.

— В поддавки играть умеете? — спросил Каховский Голицына.

— Какие поддавки? — удивился тот.

— А такая игра в шашки: кто больше поддал, тот и выиграл.

— Что это значит?

— Это значит, что в поддавки играем. Поддаем друг другу, мы им, а они нам. Глупим взапуски, кто кого переглупит.

— Нет, тут не глупость.

— А что же?

— Не знаю. Может быть, мы не только с ними боремся; может быть, и в нас самих… Нет, не знаю, не умею сказать…

— Не умеете? Эх, Голицын, и вы туда же!.. А впрочем, пожалуй, и так — не глупость а что-то другое. Видели, давеча шпиона поймали, адъютанта Бибикова смяли, оборвали, избили до полусмерти, а Михайло Кюхельбекер заступился, вывел из толпы, проводил за цепь застрельщиков с любезностью, да еще шинель с себя снял и надел на него, потеплее закутал — как бы не простудился, бедненький! Упражняемся в христианской добродетели: бьют по левой щеке, подставляем правую. Сами как порченые — и людей перепортили: вон стреляют вверх, щадят врага. Человеколюбивая революция, филантропический бунт! Душу спасаем. Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь — только напрасная и падет на нашу голову! Расстреляют, как дураков — так нам и надо! Холопы, холопы вечные! Подлая страна, подлый народ! Никогда в России не будет революции!..

Вдруг замолчал, отвернулся, ухватился обеими руками за чугунные прутья решетки — разговор шел у памятника Петра — и начал биться о них головой.

— Ну, полно, Каховский! Дело еще не проиграно, успех возможен…

— Возможен? В том-то и подлость, что возможен, возможен успех! Но нельзя терять ни минуты — поздно будет. Ради Бога, помогите, Голицын, скажите им… что они делают! Что они делают!.. Да нет, и вы, и вы с ними! Вы все вместе, а я…

Губы его задрожали, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых расплакаться. Он опустился на каменный выступ решетки, согнулся, уперся локтями в колени и стиснул голову руками с глухим рыданием:

— Один! Один! Один!

И, глядя на него, Голицын понял, что если есть между ними человек, готовый погубить душу свою за общее дело, то это — он, Каховский; понял также, что помочь ему, утешить его нельзя никакими словами. Молча наклонился, обнял его и поцеловал.

— Господа, ступайте скорее! Оболенский выбран диктатором; сейчас военный совет, — объявил Пущин так спокойно, как будто они были не на площади, а за чайным столом у Рылеева.

Оболенскому навязали диктаторство почти насильно. Старший адъютант гвардейской пехоты, один из трех членов Верховной Думы Тайного Общества, он больше, чем кто-либо, имел право быть диктатором. Но если никто не хотел начальствовать, то он — меньше всех. Долго отказывался, но, видя, что решительный отказ может погубить все дело, — наконец, согласился и решил собрать «военный совет».

Совет собирали и все не могли собрать. Шли и по дороге останавливались, как-будто о чем-то задумавшись, все в той же чаре недвижности.

— Почему мы стоим, Оболенский? Чего ждем? — спросил Голицын, подойдя к столу, в середине каре, под знаменем.

— А что же нам делать? — ответил Оболенский вяло и нехотя, как будто о другом думая.

— Как что? В атаку идти.

— Нет, воля ваша, Голицын, я в атаку не пойду. Все дело испортим: вынудим благоприятные полки к действию против себя. Только о том, ведь, и просят, чтобы подождали до ночи. «Продержитесь, говорят, до ночи, и мы все, поодиночке, перейдем на вашу сторону». Да у нас и войска мало — силы слишком неравные.

— А народ? Весь народ с нами, дайте ему только оружие.

— Избави Бог! Дай им оружие — сами будем не рады: свалка пойдет, резня, грабеж; прольется кровь неповинная.

— «Должно избегать кровопролития всячески и следовать самыми законными средствами», — напомнил кто-то слова Трубецкого, диктатора.

— Ну, а если расстреляют до ночи? — сказал Голицын.

— Не расстреляют: у них сейчас и зарядов нет, — возразил Оболенский все так же вяло и нехотя.

— Заряды подвезти недолго.

— Все равно, не посмеют: духу не хватит.

— А если хватит?

Оболенский ничего не ответил, и Голицын понял, что говорить бесполезно.

— Смотрите, смотрите, — закричал Михаил Бестужев, — батарею двинули!

Батальон лейб-гвардии Преображенского полка, стоявший впереди остальных полков, расступился на обе стороны: в пустое пространство выкатились три орудия и, снявшись с передков, обратились дулами прямо на мятежников.

Бестужев вскочил на стол, чтобы лучше видеть.

— А вот и заряды! Сейчас заряжать будут! — опять закричал он и соскочил со стола, размахивая саблей. — Вот когда надо в атаку идти и захватить орудия!

Орудия стояли менее чем в ста шагах, под прикрытием взвода кавалергардов, с командиром, подполковником Анненковым, членом Тайного Общества. Только добежать и захватить.

Все обернулись к Оболенскому, ожидая команды. Но он стоял все так же молча, не двигаясь, потупив глаза, как будто ничего не видел и не слышал.

Голицын схватил его за руку.

— Оболенский, что же вы?

— А что?

— Да разве не видите? Пушки под носом, сейчас стрелять будут.

— Не будут. Я же вам говорю: не посмеют.

Злость взяла Голицына.

— Сумасшедший! Сумасшедший! Что вы делаете!

— Успокойтесь, Голицын. Я знаю, что делаю. Пусть начинают, а мы — потом. Так надо.

— Почему надо? Да говорите же! Что вы мямлите, черт бы вас побрал! — закричал Голицын в бешенстве.

— Послушайте, Голицын, — проговорил Оболенский, все еще не поднимая глаз. — Сейчас вместе умрем. Не сердитесь же, голубчик, что не умею сказать. Я ведь и сам не знаю, а только так надо, иначе нельзя, если мы с Ним…

— С кем?

— Его забыли? — поднял глаза Оболенский с тихой улыбкой, а Голицын глаза опустил.

Внезапная боль, как острый нож, пронзила сердце его. Все та же боль, тот же вопрос, но уже обращенный к Другому: «С Ним или против Него?» Всю жизнь только и думал о том, чтобы в такую минуту, как эта, быть с Ним; и вот наступила минута, а он и забыл о Нем.

— Ничего, Голицын, все будет ладно, все будет ладно, — проговорил Оболенский. — Христос с вами! Христос с нами со всеми! Может быть, мы и не с Ним, да уж Он-то наверное с нами! А насчет атаки, — прибавил, помолчав, — небось, ужо пойдем в штыки, не струсим, еще посмотрим, чья возьмет!.. Ну, а теперь пора и на фронт: ведь, какой ни на есть, а все же диктатор! — рассмеялся он весело и побежал, махая саблей. И все — за ним.

Добежав до фронта, увидели скачущего со стороны батареи генерала Сухозанета. Подскакав к цепи стрелков, он крикнул им что-то, указывая туда, где стоял государь, и они пропустили его.

— Ребята! — заговорил Сухозанет, подъехав к самому фронту московцев. — Пушки перед вами. Но государь милостив, жалеет вас, и если вы сейчас положите оружие…

— Сухозанет, где же конституция? — закричали ему из каре.

— Я прислан с пощадою, а не для переговоров…

— Так убирайся к черту!

— И пришли кого-нибудь почище твоего!

— Коли его, ребята, бей!

— Не троньте подлеца, он пули не стоит!

— В последний раз говорю: положите ружья, а то палить будем!

— Пали! — закричали все с непристойным ругательством.

Сухозанет, дав шпоры лошади, повернул ее, поднял в галоп — толпа отшатнулась — он выскочил. По нем сделали залп, но он уже мчался назад, к батарее, только белые перья с шляпного султана посыпались.

И Голицын увидел с восторгом, что Оболенский тоже выстрелил.

Вдруг, на левом фланге батареи, появился всадник на белом коне — государь. Он подскакал к Сухозанету, наклонился к нему и сказал что-то на ухо.

Наступила тишина, и слышно было, как Сухозанет скомандовал:

— Батарея, орудья заряжай! С зарядом-жай!

— Ура, Константин! — закричали мятежники неистово. В белесоватых сумерках затеплились, рядом с медными жерлами пушек, красные звездочки фитилей курящихся. Голицын смотрел прямо на них — прямо в глаза смерти, — и старые слова звучали для него по-новому:

«С нами Бог! С нами Бог! Нет, Каховский неправ: будет революция в России, да еще такая, какой мир не видал!»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

«Ежели сейчас не положат оружия, велю стрелять», — сказал государь, посылая Сухозанета к бунтовщикам.

— Ну, что, как? — спросил его, когда тот вернулся.

— Ваше величество, сумасбродные кричат: конституция! Картечи бы им надо, — повторил Сухозанет слова Бенкендорфа.

«Картечи или конституции?» — опять подумал государь, как давеча.

Сухозанет ждал приказаний. Но государь молчал, как будто забыл о нем.

— Орудия заряжены? — спросил, наконец, выговаривая слова медленно, с трудом.

— Так точно, ваше величество, но без боевых зарядов. Приказать изволите — картечами?

— Ну, да. Ступай, — ответил государь все так же трудно-медленно. — Стой, погоди, — вдруг остановил его. — Первый выстрел вверх.

— Слушаю-с, ваше величество. Сухозанет отъехал к орудиям, и государь увидел, что их заряжают картечами.

Прежний страх исчез, и был новый, неведомый. Он уже за себя не боялся — понял, что ничего ему не сделают, пощадят до конца, — но боялся того, что сделает сам.

Увидел Бенкендорфа, подъехал к нему.

— Что же делать, что же делать, Бенкендорф? — зашептал ему на ухо.

— Как что? Стрелять немедленно, ваше величество! Сейчас в атаку пойдут, пушки отнимут…

— Не могу! Не могу! Как же ты не понимаешь, что не могу!

— Чувствительность сердца делает честь вашему величеству, но теперь не до того! Надо решиться на что-нибудь: или пролить кровь некоторых, чтобы спасти все; или государством пожертвовать…

Государь слушал, не понимая.

— Не могу! Не могу! Не могу! — продолжал шептать, как в беспамятстве. И что-то было в этом шепоте такое новое, странное, что Бенкендорф испугался.

— Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь, ваше величество! Извольте только скомандовать — я все беру на себя.

— Ну, ладно, ступай. Сейчас… — махнул рукой государь и отъехал в сторону.

Закрыл на мгновение глаза — и так ясно-отчетливо, как будто сейчас перед глазами, увидел маленькое голенькое Сашино тело. Это было давно, лет пять назад, в грозовую душную ночь, в Петергофском дворце, в голубой Сашиной спальне. Зубки прорезались у мальчика; он по ночам не спал, плакал, метался в жару, а в эту ночь уснул спокойно. Alexandrine подвела мужа к Сашиной кроватке и тихонько раздвинула полог. Мальчик спал, разметавшись; скинул одеяльце, лежал голенький — все розовое тельце в ямочках — и улыбался во сне. «Regarde, regarde le donc! Oh, qu'il est joli, le petit ange!»[36] — шептала Alexandrine с улыбкой. И штабс-капитан Романов тоже улыбался.

«Что это я? Брежу? С ума схожу?» — опомнился. Открыл глаза и увидел генерала Сухозанета, который уже в третий раз докладывал:

— Орудья заряжены, ваше величество.

Государь молча кивнул головой, и тот опять, не получив приказаний, отъехал к батарее, в недоуменье.

«Господи, спаси! Господи, помоги!» — попробовал государь молиться, но не мог.

— Пальба орудьями по порядку! Правый фланг, начинай! Первое! — вдруг закричал с таким чувством, с каким боязливый убийца заносит нож не для того, чтоб ударить, а чтобы только попробовать.

— Начинай! Первое! Первое! Первое! — прокатилась команда от начальника к начальнику.

— Первое! — повторил младший — ротный командир Бакунин.

— Отставь! — крикнул государь. Не смог ударить — нож выпал из рук.

И через несколько секунд опять:

— Начинай! Первое!

И опять:

— Отставь!

И в третий раз:

— Начинай! Первое!

Как будто исполинский маятник качался от безумья к безумью, от ужаса к ужасу.

Вдруг вспомнил, что первый выстрел — вверх, через головы. Попробовать в последний раз — не испугаются ли, не разбегутся ли?

— Первое! Первое! — опять прокатилась команда.

— Первое! Пли! — крикнул Бакунин.

Но фейерверкер замялся — не наложил пальника на трубку.

— Что ты, сукин сын, команды не слушаешь? — подскочил к нему Бакунин.

— Ваше благородье, свои, — тихо ответил тот и взглянул на государя. Глаза их встретились, и как будто расстоянье между ними исчезло: не раб смотрел на царя, а человек на человека.

«Да, свои! Сашино, Сашино тело!»

— Отставь! — хотел крикнуть Николай, но чья-то страшная рука сдавила ему горло.

Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанес его на трубку с порохом.

Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож не вонзился в тело — мимо скользнул.

Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:

— Ура! Ура! Ура, Константин!

И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскаленного добела, ужас государя превратился в бешенство.

— Второе! Пли! — закричал он, и вторая пушка грянула.

Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и еще каким-то страшным звукам, хожим на мокрое шлепанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож вонзился в тело.

А когда облако рассеялось, увидел, что каре все еще стоит; только маленькая кучка отделилась от него и бежала в атаку стремительно.

Но грянула третья, четвертая, пятая — и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.

Мешала скала Петрова, но и в нее палили: казалось, что расстреливают Медного Всадника.

А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперед и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому Острову.

— Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! — кричал Сухозанет уже осипшим голосом.

— Жай-пли! Жай-пли! — вторил ему государь.

Удар за ударом, выстрел за выстрелом, — нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему все было мало, — как будто утолял жажду неутолимую, и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как еще никогда.

Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно:

«Не человек, а дьявол!»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Голицын стоял у чугунной решетки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел и картечь, пронесшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стекла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руках богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к ее подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.

Но толпа на площади не дрогнула.

— Ура, Константин! — закричала с торжествующим вызовом.

— За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! — скомандовал Оболенский, размахивая саблей.

«Неужели он прав? — думал Голицын. — Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдем в штыки и овладеем пушками!»

Но вторая грянула, и первый ряд московцев лег, как подкошенный. Задние ряды еще держались. А толпа уже разбегалась, кишела, как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая — к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья — к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.

Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в нее с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Все смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.

Голицын стоял, не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он видел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка — поруганное знамя Российской вольности.

— Стой, ребята! — кричал Оболенский, но его уже не слушали.

— Куда бежишь? — с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.

— Ваше благородье, сила солому ломит, — ответил тот, вырвался и побежал дальше.

Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.

— Ну, кажется, все кончено, — послышался ему спокойный голос Пущина.

«Нет, не все, — подумал Голицын, — что-то еще надо сделать. Но что?»

Между двумя выстрелами наступила тишина мгновенная, и он услышал, как над самым ухом его слабо щелкнуло. Открыл глаза и увидел Каховского. Взобравшись на каменный выступ решетки, он ухватился одной рукой за перила, а другой держал пистолет и взводил курок.

Голицын оглянулся, чтобы увидеть, в кого он целит. Там, у левого фланга батареи, за клубами порохового дыма, сидел на белой лошади всадник. Голицын узнал Николая.

Каховский выстрелил и промахнулся. Соскочил с решетки, вынул другой пистолет из-за пазухи и побежал.

Голицын — за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвел курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.

Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.

Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.

Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолета: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец, бросил искать, встал и побрел, сам не зная куда, шатаясь, как пьяный.

Пальба затихла. Выдвигали орудья, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.

Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мертвый между мертвыми. Все было тихо — ни движенья, ни стона — только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замерзала.

Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошел туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел — он был заряжен — и для чего-то сунул его в карман шинели.

Когда он вошел в Галерную, опять началась пальба — здесь, в тесноте, между домов, еще убийственней. Проносясь по узкой, длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но все было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.

— Истолкут нас всех в этой чертовой ступе! — ворчал седой усач-гренадер и, по привычке, вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять — должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.

— Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокляты! — кричал в исступленьи, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом халате, который проповедовал давеча о вольности, — и вдруг упал, пронзенный пулею.

Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, — нельзя было понять, от боли или от страха.

Толстая барыня в буклях, в черной шляпе с розаном, присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.

Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, — может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал «минуты сладкого свиданья», — лежал навзничь, убитый, в луже крови.

Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. «Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену», — подумал он с удивлением бесчувственным.

И опять закрыл глаза. «Да ну же, ну, скорее!» — звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты, и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. «Убить себя», — подумал, вынул пистолет, взвел курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.

В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв ее и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.

Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лед. Батарея с Исакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.

Вдруг раздался крик:

— Тонем!

Разбиваемый ядрами лед провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.

— Сюда, ребята! — указал Бестужев на ворота Академии Художеств.

Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.

— Спасайся, ребята, кто может! — крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знаменщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.

Оглянувшись на бегу, увидел, что знаменщик подошел к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли с плеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

— Ваше величество, все кончено, — доложил Бенкендорф.

Государь молчал, потупившись. «Что это было? Что это было?» — вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.

— Все кончено, бунт усмирен, ваше величество, — повторил Бенкендорф, и что-то было в голосе его такое новое, что государь удивился, но еще не понял, не поверил.

Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом — смелее, и вдруг понял: ничего ужасного, все как следует: усмирил бунт и казнил бунтовщиков. «Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин!» И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец, а самодержец.

На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до крови губы заалели, как будто напились крови. И все лицо ожило.

— Да, Бенкендорф, кончено — я император, но какою ценою. Боже мой! — вздохнул и поднял глаза к небу: — Да будет воля Господня!

Опять вошел в роль и знал, что уже не собьется; опять пристала личина к лицу — и уже не спадет.

— Ура! Ура! Ура, Николай! — начавшись от Сенатской площади, докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, — и там тоже поняли, что бунт усмирен.

В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую площадь, молодая императрица Александра Федоровна сидела на подоконнике, молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть площади, покрытая войсками.

Императрица Мария Федоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:

— Покажите, покажите им этого ангела — может быть, они опомнятся!

Тут же был Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич Голицын.

Карамзин выходил на площадь.

«Какие лица я видел! Какие слова слышал! — вспоминал впоследствии. — Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрем, однако ж, за Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж».

— А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть критика вооруженною рукою на вашу «Историю Государства Российского», — шепнул ему на ухо один из «безумных либералистов», еще там, на площади, и он потом часто вспоминал эти слова непонятные.

Когда загремели пушки, Мария Федоровна всплеснула руками.

— Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с пушками! Льется кровь, русская кровь!

— Испорченная кровь, ваше величество, — утешал ее Голицын.

Но она повторяла, неутешная:

— Что скажет Европа! Что скажет Европа!

А молодая императрица как упала на колена, закрыв лицо руками при первых пушечных выстрелах, так и не вставала, замерла, не двигаясь; только голова дрожала дрожью непрестанною. «Как лилея под бурею», — думал Карамзин.

И потом, когда все уже кончилось, не прекращалось это дрожанье, качанье головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не чувствовала, но все заметили. Думали, пройдет. Но не прошло — осталось на всю жизнь.

В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый, в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь наследник Александр Николаевич.

Он первый услышал «ура» на площади, подбежал к окну и закричал, захлопал в ладоши:

— Папенька! Папенька!

В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой жужжащий улей смолк, когда вошел государь.

«Не узнать — совсем другой человек: такая перемена в лице, в поступи, в голосе», — тотчас заметили все.

«Tout de suit il a pris de l'applombe.,[37] — подумал князь Александр Николаевич Голицын. — Пошел не тем, чем вернулся; пошел самозванцем, вернулся самодержцем».

— Благословен Грядый[38] во имя Господне, — встретил государя, входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.

— Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу и одоление! — загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.

«Да, Божьей милостью император самодержец Всероссийский! Что дал мне Бог, ни один человек у меня не отнимет», — подумал государь и поверил окончательно, что все как следует.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

«Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная», — вспоминались Голицыну слова Каховского. «Напрасная! Напрасная! Напрасная!», — стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.

Лежа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зеленым абажуром в полутемной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек — все такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.

Поздно ночью, когда все уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесенным снежными сугробами, задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полузамерзшего; подумал, что мертвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нем Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости, с кучкой бежавших солдат.

Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвез его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома — еще не вернулся с площади.

Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке — увидеться с ней в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, — хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и еще каким-то декоктом собственного изобретения.

Голицыну спать не хотелось; он только прилег отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.

Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал — никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.

Встал, обошел комнаты — никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.

Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он все-таки оделся — только теперь заметил, что шляпа на нем чужая, а очки каким-то чудом уцелели, — вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил — сначала туда, а домой — уже потом.

Еще не рассвело, только небо начинало сереть, и снег на крышах белел.

Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь: всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.

На Английской набережной Голицын слез с саней — проезда дальше не было — и пошел пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; ее окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращенные жерлами во все главные улицы.

По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.

— Что это? — спросил Голицын.

— Покойники, — ответил ему кто-то боязливым шепотом. — Царство им небесное! Тоже ведь люди крещеные, а пихают под лед, как собак.

Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шепотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лед, спускали их всех, без разбора, не только мертвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда — к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.

Воронье, чуя добычу, носилось над Невою черными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, еще более зловещим звуком, подобным железному скрежету.

— А это что? Слышите? — опять спросил Голицын.

— А это — мытье да катанье, — ответили ему все тем же боязливым шепотом.

— Какое мытье да катанье?

— Ступай, сам погляди.

Голицын еще немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым — и катками укатывали; а на ступенях Сенатского крыльца отмывали замерзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и терли мочалками, швабрами. Вставляли стекла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали желтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещренные пулями. И вверху, на крыше чинили весы в руках богини Правосудия.

А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть — на мороз или оттепель; так же Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего — только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

И все скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.

«Не отскребут, — подумал Голицын. — Кровь из земли выступит и возопиет к Богу, и победит Зверя!»