ГЛАВА ПЕРВАЯ

Очки погубили карьеру князя Валерьяна Михайловича Голицына.

— Поди-ка сюда, карбонар! За ушко да на солнышко. Расскажи, чего напроказил? Что за история с очками? А? Весь город говорит, а я и не знаю, — сказал, подставляя бритую щеку для поцелуя князю Валерьяну, дядя его, старичок лысенький, кругленький, катавшийся, как шарик, на коротеньких ножках, все лицо в мягких бабьих морщинах, какие бывают у старых актеров и царедворцев, — министр народного просвещения и обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын.

Когда князь Валерьян, после двухлетнего отсутствия (он только что вернулся из чужих краев), вошел в министерскую приемную, большую, мрачную комнату с окнами на Михайловский замок, так и пахнуло на него запахом прошлого, вечною скукою повторяющихся снов.

На том же месте опустилась под ним ослабевшая пружина в старом кожаном кресле. Так же на канцелярском зеленом сукне стола лежали запрещенные духовною цензурою книги; «О вреде грибов», прочел он заглавие одной из них: грибы постная пища, — догадался, — нельзя сомневаться в их пользе. Теми же снимками со всех изображений Спасителя, какие только существуют на свете, увешаны были стены приемной: лик Господень превращен в обойный узор. Так же рдела в глубине соседней комнаты-молельни темно-красная лампада в виде кровавого сердца; так же пахло застарелым, точно покойницким, ладаном.

— Помилосердствуйте, дядюшка! Вы уже двадцатый меня об этом сегодня спрашиваете, — сказал князь Валерьян, глядя на старого князя из-под знаменитых очков, с тонкой усмешкой на сухом, желчном и умном лице, напоминавшем лицо Грибоедова.

— Да ну же, ну, говори толком, в чем дело?

— Дело выеденного яйца не стоит. На вчерашнем дворцовом выходе в очках явился; отвык от здешних порядков — из памяти вон, что в присутствии особ высочайших ношение очков не дозволено…

— Поздравляю, племянничек! Камер-юнкер в очках! И свой карьер испортил, и меня, старика, подвел. Да еще в такую минуту…

— Из-за очков падение министерства, что ли?

— Не шути, мой друг, не доведут тебя до добра эти шутки…

— Что за шутки! Завтра к Аракчееву являться. Ежели в крепость или в тележку посадят с фельдъегерем, — только на вас и надежда, дядюшка!

— Не надейся, душа моя! Я от тебя отступился: советов не слушаешь, сам лезешь в петлю. Думаешь, не знает начальство, какая у вас каша заваривается? Все знает, мой милый, все. Погоди-ка, ужо выведут вас на чистую воду, господа карбонары… А письмо-то, письмо? Это еще что такое? Откровенничать вздумал по почте? Уж если так приспичило, можно бы, чай, и с оказией…

В перехваченном тайной полицией и представленном государю письме князь Валерьян называл Аракчеева «гадиной». Князь Александр Николаевич ненавидел Аракчеева; не кланялся с ним даже во дворце, в присутствии государя. Князь Валерьян знал, что за это письмо дядя готов простить ему многое.

— Я всегда полагал, ваше сиятельство, — проговорил он с еще более тонкой усмешкой на слегка побледневших губах, — что заглядывать в частные письма все равно, что у дверей подслушивать…

Старик зашикал, замахал руками.

— Если желаете, сударь, продолжать со мною знакомство, извольте выбирать выражения ваши, — сказал он по-французски.

— Виноват, ваше сиятельство, но, право, мочи нет! Вся кровь в желчь превращается. Я понимаю, что можно здоровому человеку привыкнуть жить в желтом доме с сумасшедшими, но честному с подлецами в лакейской — нельзя.

— Вы, очень изменились, мой милый, очень изменились, — покачал головой дядюшка. — И скажу прямо, не к лучшему: эти заграничные знакомства вам не впрок.

«Успели-таки донести, мерзавцы!» — подумал князь Валерьян. Заграничное знакомство был вольнодумный философ Чаадаев, с которым он сблизился во время своего пребывания в Париже.

— Я вижу, дорогой мой, вы все еще не можете освободиться от самого себя и обратиться в то ничто, которое едино способно творить волю Господню, — проговорил дядюшка и завел глаза к небу. — Как блудный сын, покинули вы отчий дом и рады питаться свиными рожками на полях иноплеменников…

«Свиные рожки — конституция», — догадался князь Валерьян.

Долго еще говорил дядюшка об Иисусе сладчайшем, о совлечении ветхого Адама и воскрешении Лазаря, о состоянии Марии, долженствующем заменить состояние Марфы, о божественной росе[1] и воздыханьях голубицы.[2]

Князь Валерьян слушал с тоскою. «Тюлевый бы чепчик с рюшками тебе на лысинку, и точь-в-точь Крюденерша пророчица!»[3] — думал он, глядя на старого князя.

— Всякая власть от Бога. Христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, есть совершенное противоречие, — кончил старик тем, чем кончались все подобные проповеди.

— А ведь я и забыл, ваше сиятельство, — успел, наконец, вставить князь Валерьян, — поручение от Марьи Антоновны…

Взял со стола сверток, развязал и подал, не без камер-юнкерской ловкости, шелковую подушечку, из тех, какие употреблялись для коленопреклонений во время молитвы, с вышитым католическим пламенеющим сердцем Иисусовым.

— Собственными ручками вышить изволили. Пусть, говорят, будет князю память о друге верном всегда, особенно же ныне, в претерпеваемых им безвинно гонениях.

— Ах, милая, милая! Вот истинная дщерь Израиля! — умилился дядюшка. — Будешь у нее сегодня на концерте Вьельгорского?

— Буду.

— Ну, так скажи ей, что завтра же приеду расцеловать ручки.

В любовных ссорах государя с Марьей Антоновной Нарышкиной князь Александр Николаевич Голицын был всегдашним примирителем, за что злые языки называли его «старою своднею». — «Тридцатилетний друг царев, угождая плоти, миру и диаволу, князь всегда был заодно с царем, в таких делах, о них же нельзя и глаголати», — обличал его архимандрит Фотий.

— И еще порученьице, дядюшка: узнать о министерских делах, о кознях врагов.

— Сам расскажу ей… А, впрочем, вы, может быть, там больше нашего знаете? Ну-ка, что слышал? Рассказывай.

— Много ходит слухов. Говорят, министерства вашего дни сочтены; в заговоре, будто, отец Фотий с Аракчеевым…

— И с Магницким.

— Быть не может! Магницкий — сын о Христе возлюбленный… А ведь говорил я вам, дядюшка: берегитесь Магницкого. Шельма, каких свет не видал, — помесь курицы с гиеною.

— Как, как? Курицы с гиеною? Недурно. Ты иногда бываешь остроумен, мой милый…

— А помните, ваше сиятельство, как исцеляли бесноватого? — спросил князь Валерьян.

— Да, представь себе, кто бы мог подумать? Мошенники… Ну, да что Магницкий! Бог с ним. А вот отец Фотий, отец Фотий, — какой сюрприз!

Сбегал в кабинет и вернулся с двумя письмами.

— Читай.

«Ваше сиятельство, высокочтимый князь! Ты и я — как тело и душа. Сердце одно мы. Христос посреди нас и есть будет», — кончалось одно письмо, от Фотия.

Другое — черновик, ответ Голицына.

«Высокопреподобный отче Фотий! Свидания с вами жажду, как холодной воды в жаркий день. Орошаюсь слезами и прошу у Господа крыл голубиных, чтобы лететь к вам. Воистину Христос посреди нас».

— Ах, дядюшка, дядюшка, погубит вас доброе сердце! — едва удержался князь Валерьян от злорадного смеха.

— Бог милостив, мой друг! Сколько люди меня ни обманывают, а я в дураках не бывал. Так вот и нынче. Министерство отнять хотят. Да я радешенек! Только того и желаю, чтобы на свободе подумать о спасеньи души…

Опять завел глаза к небу.

— У государя — вот у кого доброе сердце, — вздохнул с умилением. — Ну, тот этим и пользуется…

«Тот» был Аракчеев: старый князь так ненавидел его, что никогда не называл по имени.

— Подойдет тихохонько, склонив голову набок, и пригорюнится: «Государь батюшка, ваше величество, одолели меня, старика, немощи, увольте в отставку»…

Князь Валерьян взглянул на дядюшку и замер от удивления: мягкие бабьи морщины сделались жесткими, глаза потухли, щеки впали, лицо вытянулось, — живой Аракчеев. Но исчезло видение, и опять сидел перед ним благочестивый проповедник; только где-то, в самой глубине глаз, искрилась шалость.

Вспомнился князю Валерьяну рассказ, слышанный от самого дядюшки, как однажды в юности, еще камер-пажем, побился он об заклад, что дернет за косу императора Павла I. И действительно, стоя за государевым стулом во время обеда, изловчился, — дернул, государь обернулся. «Ваше величество, коса покривилась, я исправил». — «А, спасибо, дружок!»

— Так-то, мой милый, — продолжал дядюшка. — Говоря между нами, это министерство просвещения у меня вот где! Сыт по горло. Не министерство, а гнездо демонское, которого очистить нельзя, — разве ангел с неба сойдет. Все училища — школы разврата. Новая философия изрыгнула адские лжемудрствования и уже стоит среди Европы с поднятым кинжалом. Кричат: науки! науки! А мы, христиане, знаем, что в злохудожную душу не внидет премудрость, ниже обитает в телеси, повинном греху. И что можно сделать доброго книгами? Все уже написано. Буква мертвит, а дух животворит… Я бы, мой друг, все книги сжег! — закончил он с тою же резвостью, с которою, должно быть, дергал императора за косу.

«Ах, шалун, шалун! — думал князь Валерьян. — Сколько зла наделал, а ведь вот невинен, как дитя новорожденное».

— Ты что на меня так уставился? Аль не по шерстке? Ничего, брат, стерпится, слюбится. Ты еще вернешься к нам…

Посмотрел на часы.

— В Синод пора, два архиерея ждут. Ну, Господь с тобой. Дай перекрещу. Вот так, — теперь не бойся, ничего тебе тот не сделает. А право же, возвращайся-ка к нам, блудный сынок!

— Нет уж, дядюшка, куда мне? Горбатого разве могилка исправит.

— Не могилка, а девица Турчанинова.

— Какая девица?

— Не слышал? Удивительно. Исцеляет взглядом горбатых и глухонемых. Я собственными глазами видел сына генерала Толя, с одной ногой короче другой, и — представь себе! — через месяц ноги сравнялись. Силу эту уподобить можно помпе или — как это? — насосу, что ли, извлекающему из натуры магнетизм животный… Сейчас некогда, потом расскажу. Хочешь к ней съездить?

— С удовольствием. Может быть, и меня выправит?

— А ты что думал? Богу все возможно. Или не веришь?

— Верю, дядюшка! А только знаете, что мне иногда в голову приходит: если бы Сам Христос стал творить чудеса и проповедовать на Адмиралтейской или Дворцовой площади, тут и до Пилата не дошло бы, а первый квартальный взял бы Его на съезжую. И архиереи ваши не заступились бы…

«Ни вы, ни вы, ваше сиятельство!» — едва не сорвалось у него с языка — и, не дожидаясь ответа, выбежал из комнаты.

Старый князь только пожал плечами.

— Беспутная голова, а сердце доброе. Жаль, что скверно кончит!