В первых числах мая назначено было у Рылеева собрание Тайного Общества, чтобы выслушать предложение Пестеля.
В маленькой квартире все было перевернуто вверх дном. Ненужную мебель вынесли; открыли двери настежь в кабинет и гостиную; Наташа с Настенькой уехали ночевать к знакомым.
Заседание назначено в восемь часов вечера, а сходиться начали к семи. Это было редкостью: обыкновенно опаздывали или не приходили вовсе. На лицах — тревога и торжественность. Многие явились в орденах и мундирах. Говорили вполголоса; курить выходили на кухню. Ожидали Пестеля; каждый раз, как открывалась дверь, оборачивались: не он ли?
Никита Михайлович Муравьев, капитан гвардейского генерального штаба, лет тридцати с небольшим, — бледно-желтый геморроидальный цвет лица, бледно-желтые редкие волосы, бледно-желтые, точно полинялые, от света прищуренные глаза, — настоящий петербургский чиновник, — сидя за столом, поодаль от всех, читал бумаги и делал на полях отметки карандашом. Только что кончик тупился, — чинил торопливо и тщательно: мог писать только самым острым кончиком, подобно Сперанскому, которому поклонялся и подражал во всем. Напишет два-три слова и чинит, каждый раз привычным движением подымая бумагу к близоруким глазам и сдувая кучку графитовой пыли с таким озабоченным видом, как будто судьба предстоящего собрания зависела от этого. Сочинитель северной конституции, главный противник Пестеля за его республиканские крайности, — готовился ему возражать; но волновался и не мог сосредоточиться.
Друзья считали Муравьева единственным в Обществе умом государственным: что Сперанский для нынешней России, то Муравьев для будущей. Кабинетный ученый, осторожный и умеренный, он составлял законы Российской конституции так же кропотливо, как часовщик собирает под лупою пружинки, колесики, винтики. Работал в Тайном Обществе, как в министерской канцелярии. Написанное казалось ему сделанным. Признавал необходимость революции, но втайне боялся ее, как всякой чрезмерности. Пестель шутил, что Муравьев похож, на человека, который просит ваты заткнуть себе уши, чтобы не надуло, когда его ведут на смертную казнь. Действовать в революции мешала ему эта вечная вата в ушах, и геморрой, и жена: чуть что, она увозила его в деревню и там держала под замком, пока все успокоится.
Чиня карандаши, невольно прислушивался к мешавшим ему разговорам.
В ожидании Пестеля говорили о нем. Рассказывали об отце его, бывшем: сибирском генерал-губернаторе, — самодуре и взяточнике, отрешенном от должности и попавшем под суд; рассказывали о самом Пестеле — яблочко от яблони недалеко падает, — как угнетал он в полку офицеров и приказывал бить палками солдат за малейшие оплошности по фронту.
— Бить-то их бьет, а они его все-таки любят: лучшего, говорят, командира не надо.
«Годится на все: дай ему командовать армией, или сделай каким хочешь министром, везде будет на месте», — приводили отзыв графа Витгенштейна, главнокомандующего второю армией.
— Государь на Тульчинском смотру был особенно доволен полком Пестеля. «Превосходно, точно гвардия!» — изволил сказать и три тысячи десятин земли ему пожаловал. А как узнал, что Пестель — в Тайном Обществе, испугался, говорят, не на шутку…
— Государь вообще боится нас, — усмехнулся Бестужев, самодовольно поглаживая усики.
«Умный человек во всем смысле этого слова», — напоминали отзыв Пушкина о Пестеле.
— Умен, как бес, а сердце мало, — заметил Кюхля.
— Просто хитрый властолюбец: хочет нас скрутить со всех сторон… Я понял эту птицу, — решил Бестужев.
— Ничего не сделает, а только погубит нас всех ни за денежку, — предостерегал Одоевский.
— Он меня в ужас привел, — сознался Рылеев: — надобно ослабить его, иначе все заберет в руки и будет распоряжаться как диктатор.
— Знаем мы этих армейских Наполеошек! — презрительно усмехался Якубович, который успел в общей ненависти к Пестелю примириться с Рылеевым после отъезда Глафиры в Чухломскую усадьбу.
— Наполеон и Робеспьер вместе. Погодите-ка ужо, доберется до власти — покажет нам Кузькину мать! — заключил Батенков.
Слушая, как сквозь сон, князь Валерьян Михайлович Голицын смотрел в окно на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и вспоминал глаза умирающей девочки. Ее спасение или спасение России — что ему дороже? Ну, пусть революция, а ведь все-таки — смерть. И почему судьба человека меньше, чем судьба человечества? Что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Или какой выкуп даст человек за душу свою? Перед смертью, перед вечностью не прав ли тот, кто сказал: «Политика только для черни»? И как непохоже то, что говорят эти люди, на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и на глаза умирающей девочки.
Непохоже, несоединено. В последнее время все чаще повторял он это слово: «несоединено». Три правды: первая когда человек один; вторая, когда двое; третья когда трое или много людей. И эти три правды никогда не сойдутся, как все вообще в жизни не сходится. «Несоединено».
— Он! Он! — пронесся шепот, и все взоры обратились на вошедшего.
Однажды, на Лейпцигской ярмарке, в музее восковых фигур, Голицын увидел куклу Наполеона, которая могла вставать и поворачивать голову. Угловатою резкостью движений Пестель напомнил ему эту куклу, а тяжелым, слишком пристальным, как будто косящим, взглядом — одного школьного товарища, который впоследствии заболел падучею.
Уселись на кожаные кресла с высокими спинками, за длинный стол, крытый зеленым сукном, с малахитовой чернильницей, бронзовым председательским колокольчиком и бронзовыми канделябрами — все взято напрокат из Русско-Американской Компании; зажгли свечи без надобности, — было еще светло, — а только для пышности. Хозяин оглянул все и остался доволен: настоящий парламент.
— Господа, объявляю заседание открытым, — произнес председатель, князь Трубецкой, и позвонил в колокольчик, тоже без надобности, было тихо и так. — Слово принадлежит директору Южной Управы, полковнику Павлу Ивановичу Пестелю.
— Соединение Северного Общества с Южным на условиях таковых предлагается нашею Управою, — начал Пестель. — Первое: признать одного верховного правителя и директора обеих управ; второе: обязать совершенным и беспрекословным повиновением оному; третье: оставя дальний путь просвещений и медленного на общее мнение действия, сделать постановления более самовластные, чем ничтожные правила, в наших уставах изложенные, понеже сделаны были сии только для робких душ, на первый раз, и, приняв конституцию Южного Общества, подтвердить клятвою, что иной в России не будет…
— Извините, господин полковник, — остановил председатель изысканно-вежливо и мягко, как говорил всегда: — во избежание недоумений, позвольте узнать, конституция ваша — республика?
— Да.
— А кто же диктатор? — тихонько, как будто про себя, но так, что все услышали, произнес Никита Муравьев, не глядя на Пестеля. В этом вопросе таился другой: «Уж не вы ли?»
— От господ членов Общества оного лица избрание зависеть должно, — ответил Пестель Муравьеву, чуть-чуть нахмурившись, видимо, почувствовав жало вопроса.
— Не пожелает ли, господа, кто-либо высказаться? — обвел председатель глазами собрание.
Все молчали.
— Прежде чем говорить о возможном соединении, нужно бы знать намерения Южного Общества, — продолжал Трубецкой.
— Единообразие и порядок в действии… — начал Пестель.
— Извините, Павел Иванович, — опять остановил его Трубецкой так же мягко и вежливо. — Нам хотелось бы знать точно и определительно намерения ваши ближайшие, первые шаги для приступления к действию.
— Главное и первоначальное действие — открытие революции посредством возмущения в войсках и упразднения престола, — ответил Пестель, начиная, как всегда в раздражении, выговаривать слова слишком отчетливо: раздражало его то, что перебивают и не дают говорить. — Должно заставить Синод и Сенат объявить временное правление с властью неограниченною…
— Неограниченною, самодержавною? — опять вставил тихонько Муравьев.
— Да, если угодно, самодержавною…
— А самодержец кто?
Пестель не ответил, как будто не слышал.
— Предварительно же надо, чтобы царствующая фамилия не существовала, — кончил он.
— Вот именно, об этом мы и спрашиваем, — подхватил Трубецкой: — каковы по сему намерения Южного Общества?
— Ответ ясен, — проговорил Пестель и еще больше нахмурился.
— Вы разумеете?
— Разумею, если непременно нужно выговорить, — цареубийство.
— Государя императора?
— Не одного государя………………………………………………………….
………………………………………………………………………………….
………………………………………………………………………………….
Говорил так спокойно, как будто доказывал, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым; но в этом спокойствии, в бескровных словах о крови было что-то противоестественное.
Когда Пестель умолк, все невольно потупились и затаили дыхание. Наступила такая тишина, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают, и сверчок за печкой поет уютную песенку. Тихая, душная тяжесть навалилась на всех.
— Не говоря об ужасе, каковой убийства сии произвести должны и сколь будут убийцы гнусны народу, — начал Трубецкой, как будто с усилием преодолевая молчание, — позволительно спросить, готова ли Россия к новому вещей порядку?
— Чем более продолжится порядок старый, тем менее готовы будем к новому. Между злом и добром, рабством и вольностью не может быть середины. А если мы не решили и этого, то о чем же говорить? — возразил Пестель, пожимая плечами.
Трубецкой хотел еще что-то сказать.
— Позвольте, господин председатель, изложить мысли мои по порядку, — перебил его Пестель.
— Просим вас о том, господин полковник!
Так же как в разговоре с Рылеевым, начал он «с Немврода». В речах его, всегда заранее обдуманных, была геометрия — ход мыслей от общего к частному.
— Происшествия тысяча восемьсот двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько царств уничтоженных, столько переворотов совершенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями совершать оные. К тому же, имеет каждый век свой признак отличительный. Нынешний — ознаменован мыслями революционными: от одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая Англии и Турции, сих двух противоположностей, дух преобразования заставляет всюду умы клокотать…
Говорил книжно, иногда тяжелым канцелярским слогом, с неуклюжею заменою иностранных слов русскими, собственного изобретения: революция — превращение, тиранство — зловластье, республика — народоправление. «Я не люблю слов чужестранных», — признавался он.
«Планщиком» назвал Пушкин стихотворца Рылеева; Пестель в политике был тоже планщик. Но в отвлеченных планах горела воля, как в ледяных кристаллах — лунный огонь. Говорил, как власть имеющий, и очарование логики подобно было очарованию музыки или женской прелести.
Одни пленялись, другие сердились; иные же пленялись и сердились вместе. Но чувствовали все, так же как намедни Рылеев, что бывшее далекою мечтою становится близким, тяжким, грозным и ответственным.
Перейдя к разбору муравьевской конституции, не оставил в ней камня на камне. С неотразимою ясностью обнаружил сходство ее с древнею удельною системой, от которой едва не погибла Россия, — «ужасное вельможество и аристокрацию богатств».
— Сии аристокрации, главная препона благоденствия общего и главное утверждение зловластия, одним только республиканским образованием правления устранены быть могут.
Муравьев хотел произнести свою речь, когда Пестель выскажет все до конца, но сидел как на иголках и, наконец, не выдержал.
— Какая же аристокрация, помилуйте! Ни в одном государстве европейском не бывало, ни в Англии, ни даже в Америке, такой демокрации, каковая через выборы в нижнюю палату Русского Веча, по нашей конституции, имеет быть достигнута…
— У меня, сударь, имя не русское, — заговорил вдруг Пестель с едва заметною дрожью в голосе, — но в предназначение России я верю больше вашего. «Русскою Правдою» назвал я мою конституцию, понеже уповаю, что правда русская некогда будет всесветною, и что примут ее все народы европейские, доселе пребывающие в рабстве, хотя не столь явном, как наше, но, быть может, злейшем, ибо неравенство имуществ есть рабство злейшее. Россия освободится первая. От совершенного рабства к совершенной свободе — таков наш путь. Ничего не имея, мы должны приобрести все, а иначе игра не стоит свеч…
— Браво, браво, Пестель! Хорошо сказано! Или все, или ничего! Да здравствует «Русская Правда»! Да здравствует революция всесветная! — послышались рукоплескания и возгласы.
Если бы он остановился вовремя, то увлек бы всех, и победа была бы за ним. Но его самого влекла беспощадная логика, посылка за посылкой, вывод за выводом, — и остановиться он уже не мог. В ледяных кристаллах разгорался лунный огонь, — совершенное равенство, тождество, единообразие в живых громадах человеческих.
— Равенство всех и каждого, наибольшее благоденствие наибольшего числа людей, — такова цель устройства гражданского. Истина сия столь же ясна, как всякая истина математическая, никакого доказательства не требующая и в самой теореме всю ясность свою сохраняющая. А поелику из оного явствует, что все люди должны быть равны, то всякое постановление, равенству противное, есть нестерпимое зловластие, уничтожению подлежащее. Да не содержит в себе новый порядок нижé[37] тени старого…
Математическое равенство, как бритва, брило до крови; как острый серп — колосья — срезывало, скашивало головы, чтоб подвести всех под общий уровень.
— Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословие упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме единого, великороссийского, уничтожаются…
Все резче и резче режущие взмахи бритвы. «Уничтожается», «упраздняется» — в словах этих слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики, исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем подобно было очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне — в видении мира нездешнего. Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.
— Когда же все различия состояний, имущества и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, дабы существование, образование и управление дать всему единообразное — и все во всем равны да будут совершенным равенством, — заключил он общий план и перешел к подробностям.
Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная: православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.
Слушатели как будто просыпались от очарованного сна; сначала переглядывались молча, затем послышались насмешливые шепоты, и, наконец, негодующие возгласы.
— Да это хуже Аракчеева!
— Военные поселения, а не республика!
— Мундир бы завести для всех россиян одинаковый, с двумя параллельными шнурами в знак равенства!
— Не русская правда, а немецкая!
— Самодержавие злейшее!
А Пестель, ничего не видя и не слыша, продолжал говорить, как будто наедине с собою.
Голицын вглядывался в него, и маленький человек, со спокойным лицом, в треуголке и сером плаще, вспоминался ему на высотах Шевардинского редута, в пороховом дыму и в огне, над грудами убитых и раненых, ходивший взад и вперед шагами такими тяжелыми, что, казалось, не от пушечных выстрелов, а от этих шагов дрожит и стонет земля. Маленький человек похож был на свою собственную куклу, автомат в музее восковых фигур. Неземная тяжесть, роковая одержимость. Как будто не сам он двигается, а кто-то двигает, дергает его, как петрушку за ниточку.
Пестель вынул из портфеля перечерченную военную карту Российской империи, разложил ее на столе и начал объяснять разделение областей будущей Российской республики, с новою столицею, соединяющей Европу с Азией, Нижним Новгородом, под названием Владимир, в честь св. Владимира. Карта приложена была к «Русской Правде».
— Неубитого медведя шкуру делим, — заметил кто-то.
— А Польша где?
— Здесь, — указал Пестель на карту.
— Как здесь? За рубежом?
— Да, отделена от России.
— Не знаю, как вы, господа, — вдруг побледнел и вскочил Рылеев, — а я никому не позволю разыгрывать в кости судьбу моей родины!
Повскакали и другие, закричали в ярости:
— Не позволим! Не позволим!
— Вот они, Южные, вот, куда гнут!
— Кромсать Россию! Да черт вас дери с вашею республикою!
— Предатели!
— Враги отечества!
Неистовый Кюхля схватил карту и разорвал ее пополам.
Председатель изо всей силы звонил в колокольчик, но долго еще шум не унимался.
— Я полагаю, господин полковник, что отторжение столь коренных областей, как Польша, от державы Российской многим не понравится, — начал было Трубецкой примирительно, когда стало потише.
— А я полагаю, господин председатель, что мы исповедуем либеральные взгляды не для того, чтобы нравиться людям, из коих большинство глупцы, — усмехнулся Пестель так высокомерно, что даже кротчайшего Трубецкого передернуло.
— А главное, хамы все; не от огня или потопа, а от хамства погибнет земля! — выпалил вдруг доселе безмолвный Каховский и опять замолчал на весь вечер.
— С одним не могу никак согласиться, — заключил Рылеев: — в республике вашей смертная казнь уничтожается, а вам без нее не обойтись, гильотина понадобится, да еще как: нам же первым головы срубите…
— Не гильотина, а пестелина! — крикнул Бестужев.
Одоевский закорчился и закашлялся от смеха так, что должен был выйти в другую комнату.
Голицыну казалось, что все, навалившись кучею, бьют спящего или пьяного.
Заранее предчувствуя победу, Муравьев попросил слова. Заговорил — и с отрадой почувствовали все, как вещи, сдвинутые Пестелем, возвращаются на старые места; опять становится все нетяжким, негрозным, неответственным; режущая бритва окутывалась ватою; ледяные кристаллы таяли и превращались в теплую воду.
Муравьев доказывал необходимость медленного действия.
— В самой натуре постепенное течение времени дает жизнь, рост и зрелость всему; крупные же и быстрые события производят вихри, бури, землетрясения и разрушения. Точно так же народу, пребывшему века без сознания вольности гражданской, дарование оной располагаемо должно быть с постепенностью. Поставлять же внезапно и насильственно, на место правления законного, самовластие временных диктаторов, — людей, никому неведомых, есть дело безрассудное. Уверены будучи в том, — заключил оратор, — что Россия не может быть иначе управляема, как монархом законным и наследственным, отвергает Северное Общество всякую мысль о республиканском образе правления и единственной целью своей полагает конституцию монархическую.
— Браво, браво, Муравьев! — закричали и захлопали ему те же, кто давеча кричал и хлопал Пестелю.
— Не бывать республике!
— Да здравствует монархия!
— Да здравствует конституция Северная!
Голицын давно уже видел, как лицо Пестеля бледнело, искажалось, и в тускло-черных глазах загорался тяжелый, припадочный блеск. Вдруг ударил он изо всей силы кулаком по столу.
— Так будет же республика!
Все на минуту притихли. Но тотчас же опять поднялся неистовый крик:
— Долой диктаторов!
— Долой Пестеля!
— Второго Бонапарта!
— Второго самодержца!
— Павла Второго!
Пестель, как будто просыпаясь, обвел всех медленным взором.
— Господа, — заговорил он изменившимся голосом, с тихим и грустным недоумением в потухших глазах, — я ни на какие личности отвечать не буду. Я пришел сюда не с тем. Ежели обидел кого, прошу извинить… Но стыдно будет тому, кто подозревает личные виды. Последствие покажет, что таковых не было. Впрочем, если я один мешаю всему, я готов удалиться из Общества.
Остановился, помолчал и вяло, рассеянно, точно о другом думая, потер лоб рукой:
— Я хотел еще что-то… Ну, да все равно…
В лице и в голосе его что-то было такое простое, правдивое и печальное, что все на мгновение опомнились и, так же как давеча, затаили дыхание, потупились, не глядя друг на друга. И тихая душная тяжесть опять навалилась на всех. Почувствовали, что не надо было говорить того, что говорили, и что не в нем, а в самих себе они что-то унизили.
Голицын встал и подошел к Пестелю.
— Я хочу вам сказать при всех, Павел Иванович! Со многим я не согласен, но главное верно у вас, и я того же мнения до корня: низвержение династии, провозглашение республики. Что бы ни говорили, — это так, и без этого ничего не будет, ничего не будет!
Пестель посмотрел на Голицына с удивлением, как будто все еще не понимая, но вдруг улыбнулся простодушною улыбкою, той же самою, с которой спрашивал намедни Рылеева о персидской шали для сестры и от которой лицо его сразу молодело, хорошело до неузнаваемости.
— Спасибо вам… Я не знаю вашего имени.
— Князь Валерьян Михайлович Голицын.
— Ну, спасибо, спасибо вам, князь! — сказал, крепко, до боли, пожимая ему руку.
Голицын заглянул в глаза Пестелю и тоже улыбнулся, — почувствовал, что может полюбить его, как брата. Но в то же мгновение увидел глаза умирающей девочки.
Пестель, собираясь уходить, складывал в портфель бумаги, листки «Русской Правды» и половинки разорванной карты Российской республики, — верно, дома склеит тщательно. Никто его не удерживал.
Зеленое сукно, взятое напрокат из Русско-Американской Компании, сняли со стола, чтобы не запачкать, и покрыли стол белою скатертью. Потушили свечи, зажгли ананасовый пунш; сахарная голова запылала в голубых волнах спиртового пламени; захлопали пробки, полилось шампанское. Пир вскладчину: с каждого гостя по двадцати рублей ассигнациями.
От грозной и душной Пестелевой тяжести с наслаждением возвращались к обыденной легкости, как будто, проснувшись, потягивались, расправляли члены и торопились наверстать упущенное. Говорили о последнем параде, о чинах и производстве, о танцовщице Истоминой и закулисных шалостях гвардейцев, о Семеновой, которая провалилась намедни в Лобановской «Федре»;[38] спорили о цыганках, Фешке и Малярке, кто лучше поет, — почти с таким же увлечением, как только что о республике и монархии.
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки! —
пел Бестужев, подражая Фешке.
Затянули хором:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
…………………………….
…………………………….
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами…
Кюхля пошел плясать казачка и растянулся при общем хохоте. Якубович произнес речь:
— Господа, я не хочу принадлежать ни к каким тайным обществам, чтобы не плясать по чужой дудке. По моему мнению, один человек решительный полезнее всех обществ. Я жестоко оскорблен государем. Разве вы не знаете, зачем я проживаю в Петербурге? Разве не написана на лбу моем кровавая причина?
Сорвал повязку с головы и, вынув из бокового кармана полуистлевший листок, штабный приказ по гвардии, с чином капитана вместо полковника, помахал над головой:
— Вот пилюля, которую восемь лет ношу у ретивого; восемь лет жажду мщения. Ему не ускользнуть от меня… Тогда пользуйтесь случаем, делайте, что хотите, созывайте ваш Великий Собор и дурачьтесь досыта!
Выслушали молча и заговорили тотчас о другом: где бы провести остаток ночи, в Красный ли кабачок закатиться на тройках, или по соседству в Фонарный, к «дамочкам». Но говорили уже вяло, со скукою; сразу устали, опьянели и отяжелели. Веселье потухало, как бледно-голубое пламя пунша в бледно-зеленой тусклости утра.
Затянули еще раз на прощанье, но тоже со скукою:
Отечество наше страдает…
……………………………
И опять:
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки!
Один в кабинете, забившись в угол дивана и закрыв лицо руками, сидел Одоевский. Голицын подошел к нему. Тот услышал и отнял руки от лица.
— А знаете, князь, — проговорил он, и Голицыну казалось, что слезы у него на глазах, — ведь Пестель-то прав: стыдно, Боже мой, как стыдно и гадко все! Ничего не будет. Болтуны несчастные: наделала синица славы, а моря не зажгла…
Голицын молча простился и вышел на улицу.
Светло, тихо, пусто. Внизу — опрокинутое в Мойке белое небо, и вверху — оно же, белое, слепое, как остеклевший глаз покойника; серая каланча над серою съезжею; у полосатой будки сонный будочник; грохочущие телеги со смрадными бочками; ругань двух пьяных гуляк у трактира с красным фонариком и гул барабана вдали, — должно быть, на гауптвахте бьют зорю.
На углу Вознесенской нагнал его Рылеев. Долго шли молча.
— Ну что, как? — начал было Голицын, но тот замахал на него руками:
— Да уж не говорите. Скверно…
И опять молча пошли по светлой, тихой и пустой, точно вымершей, улице с белым небом вверху.
Вдруг оба вздрогнули. Могучий звук прокатился одиноко в мертвой тишине, задрожал, как задетая у самого уха струна, и медленно замер. Первый, второй, третий — и весь воздух наполнился медленно-мерными медными гулами. У Вознесения благовестили к заутрене.
Остановились, прислушались.
— Да, ничего не будет, ничего не сделаем, — заговорил Рылеев, как будто повторяя то, что говорил благовест, — а все-таки надо начать! Раздастся глас свободы и разбудит спящих…
Говорил, как всегда, высокопарно, торжественно; но не в словах, а в лице и голосе его что-то было такое же простое, правдивое, как давеча у Пестеля.
Голицын положил ему руки на плечи и заглянул в лицо, бледное в бледной тусклости утра, точно мертвое.
— Да, начать надо, — произнес и он, как бы отвечая на то, о чем спрашивал колокол. — Хотя вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог!
Обнялись и поцеловались молча.
Когда Рылеев ушел, Голицын долго еще слушал благовест, потом снял шляпу и перекрестился с молитвою, с которой благословила его Софья:
«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»
На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал — шел сзади, — но узнал тотчас же. У Пестеля под мышкою был сверток, должно быть, персидская шаль, подарок сестре. Нагнав его, Голицын пошел рядом; но Пестель не замечал его и продолжал идти, не глядя по сторонам. Лицо безжизненное, взор невидящий, шаг размеренный: кажется, будь на дороге яма, — не остановился бы, как пущенный в ход автомат.
Солнце пекло уже по-летнему; тощие липки бульвара, едва распустившиеся, кидали слабую тень. Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.
— Здравствуйте, Павел Иванович!
— Ах, Валерьян… — видимо, с трудом вспомнил он имя, — Валерьян Михайлович, извините, я очень рассеян, никого не узнаю…
Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.
— А нехорошо у вас в Петербурге, — вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: — жара, пыль, вонь… Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы «Утехи меланхолии?»
— Нет, что это?
— Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? «Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию…» Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится…
— А к памятнику Петра пройти как? — спросил он, вставая.
— Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.
Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из «Утех меланхолии»:
— «Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии». Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню…
— Как вы и это-то запомнили? — рассмеялся Голицын.
— С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером, — у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный, — желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.
— Вы и стихи любите?
— Нет, стихов не люблю… впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.
— А Пушкина?
— И Пушкина мало знаю.
— Вы, кажется, встречались?
— Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.
— Ну и что же?
— Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу — Бога нет, а по разуму — есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y réfuse.[39]
— Наоборот, казалось бы? — удивился Голицын.
— Нет, у меня так, — немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя — ненадежен.
По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.
Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:
— А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту…
— Да, костей не соберет.
— И мы с ним.
— Разве мы — с ним?
— А где же?
— Вот змея под копытами лошади, — крамола, революция…
— Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, — кивнул Пестель на памятник, — с него и началась революция в России…
— И самодержавие с него же, — заметил Голицын.
— Да, крайности сходятся… Ну, так как же: мы-то с ним или против него? — опять, помолчав, спросил Пестель.
— Не знаю, — усмехнулся Голицын, — не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.
— Почему я?.. — проговорил Пестель, но уж опять рассеянно, как будто о другом думая; дверь во внутренние комнаты захлопнулась, и не дожидаясь ответа, внезапно простился, кликнул извозчика и уехал.
Голицын, оставшись один, долго еще вглядывался с тем же вопросом в лицо Медного Всадника: против него или с ним?
Ответа не было, и, наконец, решил: «А все-таки надо начать — с ним или против».