«Батюшка, ваше величество! Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству, что посланный фельдъегерский офицер Ланг привез сего числа от графа Витта 3-го Украинского полка унтер-офицера Шервуда, который объявил мне, что он имеет донести вашему величеству касающееся до армии, а не до поселенных войск, — состоящее, будто бы, в каком-то заговоре, которое он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству. Я его более не спрашивал, потому что он не желает оного мне открыть, да и дело не касается военных поселений, а потому и отправил его в Санкт-Петербург к начальнику штаба, генерал-майору Клейнмихелю, с тем чтобы он содержал его у себя в доме и никуда не выпускал, пока ваше величество изволите приказать, куда его представить. Приказал я Лангу на заставе унтер-офицера Шервуда не записывать. Обо всем оном всеподданнейше вашему императорскому величеству доношу.
Вашего императорского величества верноподданный
Граф Аракчеев».
Это письмо из Грузина государь получил на Каменном острове, в середине июля. Еще раньше писал ему Шервуд, помимо Аракчеева, через лейб-медика Виллие, прося, чтобы отвезли его в Петербург, по важному, касающемуся лично до государя императора делу.
Государь знал, что Шервуд — агент тайной полиции генерала Витта, главного начальника южных военных поселений, которому, еще лет пять назад, поручено было следить за Южной армией, употребляя сыщиков, и доносить обо всем.
О генерале Витте ходили темные слухи.
— Витт есть каналья, каких свет не производил, и то, что по-французски называется висельная дичь (gibier de potence), — говорил великий князь Константин Павлович.
Проворовался будто бы, — не может дать отчета в нескольких миллионах казенных денег и готов душу черту продать, чтобы выпутаться из этого дела. С Тайным Обществом играет двойную игру: доносит, а сам поступил в члены, замышляя предательство на ту или другую сторону, заговорщикам или правительству, — смотря по тому, чья возьмет.
Государю казалось иногда, что доносчики опаснее заговорщиков.
— Вы знаете, ваше величество, я враг всяких доносов, понеже самая ракалья[69] может очернить и сделать вред честным людям, — вспомнил он слова Константина Павловича.
Всегда был брезглив: «чистюлькой» называла его бабушка; похож на горностая, который предпочитает отдаться в руки ловцов, нежели запятнать белизну свою — одежду царей.
Один из доносов — капитана Майбороды — намедни бросил в печку, сказав:
— Мерзавец, выслужиться хочет!
А все-таки решил принять Шервуда: сильнее отвращения было любопытство ужаса.
Свидание назначено 17 июля, в пять часов дня, в Каменноостровском дворце.
Дворец напоминал обыкновенную петербургскую дачу. С балкона несколько ступенек, уставленных тепличными растениями, вели в сад. Весною дачники, катавшиеся на яликах по Малой Невке, могли видеть, как государь гуляет в саду, навевая на себя благоухание цветущей сирени белым платочком. Кроме часового в будке у ворот — нигде никакой стражи. Сад проходной: люди всякого звания, даже простые мужики, проходили под самыми окнами.
День был душный; парило; шел дождь, перестал, но воздух насыщен был сыростью. Туман лежал белою ватою. Крыши лоснились, с деревьев капало, и казалось, что потеет все, как больной в жару под пуховой периной. Где-то, должно быть, на той стороне Малой Невки, на Аптекарском острове (звук по воде доносился издали), кто-то играл унылые гаммы. И одинокая птица пела все одно и то же: «тили-тили-ти», — как будто плакала; помолчит и опять: «тили-тили-ти». Та грусть была во всем, которая бывает только на петербургских дачах, в конце лета, когда уже в усталой, томной, темной, почти черной зелени чувствуется близость осени.
Ровно в пять часов доложили государю о Клейнмихеле с Шервудом. Государь обедал; велел подождать и досидел до конца обеда с таким спокойным видом, что никто ничего не заметил; потом встал, вышел в приемную, поздоровался с Клейнмихелем и, едва взглянув на Шервуда, велел ему пройти в кабинет. Клейнмихель остался в приемной, — соседней комнате.
Войдя в кабинет, государь запер дверь и закрыл окно, выходившее в сад; там все еще слышались гаммы, и птица плакала. Сел за письменный стол, взял карандаш, бумагу и, наклонившись низко, не глядя на Шервуда, начал выводить узор — палочки, крестики, петельки. Шервуд стоял против него, вытянувшись, руки по швам.
— Не того ли ты Шервуда сын, которого я знаю, — в Москве на Александровской фабрике служит?
— Того самого, ваше величество!
— Не русский?
— Никак нет, англичанин.
— Где родился?
— В Кенте, близ Лондона.
— Каких лет в Россию приехал?
— Двух лет, вместе с родителем. В тысяча восьмисотом году отец мой выписан блаженной памяти покойным государем императором Павлом Петровичем и первый основал в России суконные фабрики.
— Говорите по-английски?
— Точно так, ваше величество!
Вопрос и ответ сделаны были по-английски. «Кажется, не врет», — подумал государь.
— Что же ты хотел мне сказать?
— Я полагаю, государь, что против спокойствия России и вашего императорского величества существует заговор.
— Почему ты так полагаешь?
В первый раз, подняв глаза от бумаги, взглянул на Шервуда.
Ничего особенного: лицо как лицо; неопределенное, незначительное, без особых примет, чистое, как говорится в паспортах.
Шервуд начал рассказывать беседу двух членов Южного Тайного Общества, поручика графа Булгари и прапорщика Вадковского, подслушанную у двери, в чужой квартире, в городе Ахтырке Полтавской губернии. Вадковский предлагал конституцию. Булгари смеялся: «Для русских медведей конституция? Да ты с ума сошел! Верно, забыл, какая у нас династия, — ну куда их девать?» А Вадковский: «Как, говорит, куда девать?..»
Шервуд остановился.
— Простите, ваше величество… страшно вымолвить…
— Ничего, говори, — сказал государь, еще раз взглянув на него: лицо бледное, мокрое от пота, безжизненно, как те гипсовые маски, что снимают с покойников; только левый глаз щурится, — должно быть, в нем судорога, — как будто подмигивает. И это очень противно. «Экий хам! — вдруг подумал государь и сам удивился своему отвращению: — это потому что я знаю, что доносчик».
Опустив глаза, опять принялся за крестики, палочки, петельки.
— «Как, говорит, куда девать? — подмигнул Шервуд: — перерезать!»
Государь пожал плечами.
— Ну, что же дальше?
Он почему-то был уверен, что слово «перерезать» не было сказано.
— Когда остались мы одни, Вадковский подошел ко мне и, немного изменившись в лице, говорит: «Господин Шервуд, будьте мне другом. Я вам вверю важную тайну». — «Что касается до тайн, — говорю, — прошу не спешить: я не люблю ничего тайного». — «Нет, — говорит, — Общество наше без вас быть не должно». — «Здесь, — говорю, — не время и не место, а даю вам честное слово, что приеду к вам, где вы стоите с полком».
А на Богодуховской почтовой станции, ночью, с проезжею дамою, должно быть, его, Шервуда, любовницей, был такой разговор: «Дайте мне клятву, — сказала дама, — что никто в мире не узнает, что я вам сейчас открою». Он поклялся, а она: «Я, — говорит, — еду к брату; боюсь я за него: Бог их знает, затеяли какой-то заговор против императора, а я его очень люблю; у нас никогда такого императора не было…»
— Кто эта дама? — спросил государь.
— Ваше величество, я всегда шел прямою дорогою, исполняя долг присяги, и готов жизнью пожертвовать, чтобы открыть зло; но умоляю ваше величество не спрашивать имени: я дал клятву…
«Тоже — рыцарь!» — подумал государь, делая усилие, чтобы не поморщиться, как от дурного запаха.
— Это все, что ты знаешь? — сказал он и, перестав чертить узор, начал писать по-французски много раз подряд: «Каналья, каналья, каналья, висельная дичь…»
— Точно так, ваше величество, — все, что знаю достоверного; слухов же и догадок сообщать не осмеливаюсь…
— Говори все, — произнес государь и начал ломать карандаш под столом, кидая на пол куски; чувствовал, что с каждым вопросом будет залезать все дальше в грязь, — но уже не мог остановиться: как в дурном сне, делал то, чего не хотел.
— Как ты думаешь, велик этот заговор?
— Судя по духу и разговорам вообще, а в особенности офицеров второй армии, заговор должен быть распространен до чрезвычайности. В войсках очень их слушают.
— Чего же они хотят? Разве им так худо?
— С жиру собаки бесятся, ваше величество!
«Он просто глуп», — подумал государь с внезапным облегчением. А все-таки спрашивал:
— Как полагаешь, нет ли тут поважнее лиц?
Шервуд помолчал и покосился на дверь: должно быть, боялся возвышать голос, а что государь плохо слышит, — заметил.
— Подойди, сядь здесь, — указал ему тот на стул рядом с собою: сделал опять то, чего не хотел.
Шервуд сел и зашептал. Государь слушал, подставив правое ухо и стараясь не дышать носом: ему казалось, что от Шервуда пахнет потом ножным, — запах, от которого государю делалось дурно. «И чего он так потеет: от страха, что ли?» — подумал с отвращением.
Шервуд говорил о двусмысленном поведении генерала Витта, который, будто бы, всего не доносит, — и генерала Киселева, у которого главный заговорщик Пестель днюет и ночует; о неблагонадежности почти всех министров и едва ли не самого Аракчеева.
— В военных поселениях людям дают в руки ружья, а есть не дают: при нынешних обстоятельствах такое положение дел очень опасно…
«Нет, не глуп; многое знает и меньше говорит, чем знает», — подумал государь.
— Полагаю, — заключил Шервуд, — что Общество сие есть продолженье европейского общества карбонаров. Важнейшие лица участвуют в заговоре; все войско — тоже. Не только жизнь вашего императорского величества, но и всей царской фамилии находится в опасности, и опасность близка. Произойдет кровопролитие, какого еще не бывало в истории. Ведь они хотят — всех…
«Всех перерезать», — понял государь.
— У них — черные кольца с надписью семьдесят один.
— Что это значит?
— Извольте счесть, ваше величество: января — тридцать один день, февраля — двадцать девять, марта — одиннадцать, итого — семьдесят один. Тысяча восемьсот первого года одиннадцатого марта и тысяча восемьсот двадцать шестого года одиннадцатого марта — двадцать пять лет с кончины блаженной памяти вашего родителя, государя императора Павла Первого, — подмигнул Шервуд. — Покушение на жизнь вашего императорского величества в этот самый день назначено…
«Одиннадцатое марта за одиннадцатое марта, кровь за кровь», — опять понял государь. Побледнел, хотел вскочить, закричать: «Вон, негодяй!» — но не было сил, только чувствовал, что холодеют и переворачиваются внутренности от подлого страха, как тогда, после аустерлицкого сражения, в пустой избе, на соломе, когда у него болел живот.
А глаза Шервуда блестели радостью: «Клюнуло! клюнуло!»
Перестал пугать и как будто жалел, утешал:
— Зараза умов, возникшая от ничтожной части подданных вашего императорского величества, не есть чувство народа, непоколебимого в верности. Хотя и много времени упущено, но ежели взять меры скорые, то еще можно спастись; только надобно, как баснописец Крылов говорит:
С волками иначе не делать мировой,
Как снявши шкуру с них долой, —
заключил почти с развязностью, и что-то было в лице его такое гнусное, что государю вдруг почудилось, что это — не человек, а призрак: не его ли собственный дьявол-двойник — воплощение того смешного — страшного, что в нем самом?
— Хорошо, ступай, жди приказаний от Клейнмихеля. Ступай же! — проговорил он через силу, встал и протянул руку, как будто желая оттолкнуть Шервуда; но тот быстро наклонился и поцеловал руку.
Оставшись один, государь открыл настежь окно и дверь на балкон: ему казалось, что в комнате дурно пахнет. Вышел в сад, но и здесь в теплом тумане был тот же запах как бы ножного пота, и с мокрых, точно потных, листьев капало. На пустынной аллее долго стоял он, прислонившись головой к дереву; чувствовал тошноту смертную; казалось, что от него самого дурно пахнет.
На следующий день перешел из кабинета в другую комнату, в верхнем этаже, под предлогом, что сыро внизу, а на самом деле потому, что неприятно было слышать близкие шаги прохожих.
В тот же день увидел часовых там, где их раньше не было, и новую белую решетку в саду, которой запирался ход мимо дворца; должно быть, распорядился Дибич: государь никому ничего не приказывал.
Вспомнил анекдот об уединенных прогулках своих по улицам Дрездена: старушка-крестьянка, увидев его, сказала: «Вон русский царь идет один и никого не боится, видно, у него чистая совесть!» А теперь — белая решетка…
Однажды, ночью, вбежал к нему дежурный офицер с испуганным видом:
— Беда, ваше величество!
— Что такое?
— Не моя вина, государь, видит Бог, не моя…
— Да что, что такое? Говори же!
— Апельсин… апельсин… — лепетал офицер, задыхаясь.
— Какой апельсин? Что с тобою?
— Апельсин, ваше величество, отданный в сдачу, свалился…
У дворца, на набережной, стояли апельсиновые деревья в кадках; на них зрели плоды, и часовой охранял их от кражи. Один упал от зрелости. Часовой объявил о том ефрейтору, ефрейтор — караульному, караульный — дежурному, а тот — государю.
— Пошел вон, дурак! — закричал он в ярости; потом вернул его, спросил, как имя.
— Скарятин.
Скарятин был в числе убийц 11 марта. Конечно, не тот. Но государь все-таки велел никогда не назначать его в дежурные.
Переехал в Царское. Не потому ли, что там безопаснее? Об этом старался не думать. По-прежнему гулял в парке один, даже ночью, как будто доказывал себе, что ничего не боится.
В середине августа, ненастным вечером, шел от каскадов к пирамиде, где погребены любимые собачки императрицы-бабушки: Том, Андерсон, Земира и Дюшесс.
Наступали ранние сумерки. По небу неслись низкие тучи; в воздухе пахло дождем, и тихо было тишиной предгрозною; только иногда верхушки деревьев от внезапного ветра качались, шумели уныло и глухо, уже по-осеннему, а потом умолкали сразу, как будто кончив разговор таинственный. Английская сучка государева, Пэдди, бежала впереди; вдруг остановилась и зарычала. У подножия пирамиды кто-то лежал ничком в траве; лица не видать, как будто прятался. Государь тоже остановился и вдруг почувствовал, что сердце его тяжело заколотилось, в висках закололо, и по телу мурашки забегали: ему казалось, что тот, в траве, тихонько шевелится, приподымается и что-то держит в руке. Пэдди залаяла. Лежавший вскочил. Государь бросился к нему.
— Что ты делаешь? — крикнул голосом, который ему самому, показался гадким, подлым от страха, и протянул руку, чтобы схватить убийцу.
— Виноват, ваше величество, — послышался знакомый голос.
— Это ты, Дмитрий Клементьич? Как ты…
Не кончил, — хотел сказать: «Как ты меня напугал!»
— Как ты тут очутился? Что ты тут делаешь?
— Земиры собачки эпитафию списываю, — ответил лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов.
Не нож убийцы, а перочинный ножик, которым чинил карандаш, держал он в руке и с могильной плиты собачки Земиры списывал французские стихи графа Сегюра:
«Здесь лежит Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могильный памятник. Да наградят ее боги бессмертием за верную службу».
— А знаешь, Тарасов, мне показалось, что это кто-нибудь из офицеров подгулявших расположился отдохнуть, — усмехнулся государь и почувствовал, что краснеет. — Ну, пиши с Богом. Только не темно ли?
— Ничего, ваше величество, у меня глаза хорошие.
Государь, свистнув Пэдди, пошел. А Тарасов долго смотрел ему вслед с удивлением.
И государь удивлялся. Никогда не был трусом. В битве под Лейпцигом, когда пролетело ядро над головой его, сказал с улыбкою: «Смотрите, сейчас пролетит другое!» В той же битве, когда все считали дело проигранным и Наполеон говорил: «Мир снова вертится для нас!» — он, Александр, «Агамемнон сей великой брани», не потерял присутствия духа.
Что же с ним теперь? «С ума я схожу, что ли?» — думал с тихим ужасом.
В Павловском дворце, рядом со спальнею императрицы-матери, была запертая комната. Никто никогда не входил в нее, кроме самой императрицы да камер-фурьера Сергея Ивановича Крылова. Крылов был старичок дряхлый, из ума выживший, в красном мальтийском мундире времен Павловых, с такими неподвижными глазами, что казалось, если заглянуть в зрачки, можно увидеть то, что отразилось в них, как в зрачках мертвеца в минуту предсмертную. Встречая государя, он кланялся издали и тотчас уходил, как будто убегал.
Маленький Саша, сын великого князя Николая Павловича, семилетний мальчик, с немного бледным хорошеньким личиком, проходил всегда с любопытством мимо запертой двери: она казалась ему такой же таинственной, как та страшная дверь в замке Синей Бороды, о которой он читал в сказках. Заглянуть бы хоть в щелку, увидеть, что там такое. Однажды приснилось ему, что он вошел туда и видел что-то ужасное; проснулся с криком, но не мог вспомнить, что это было.
В конце августа, за несколько дней до отъезда в Таганрог, государь приехал в Павловск к императрице-матери и, не застав ее, прошел в кабинет, где никого не было, кроме Саши и старушки статс-дамы, княгини Ливен. У окна, за круглым столом, играли они в солдатики. Государь присел и тоже начал играть; так метко стрелял горохом из пушечек, что Саша кричал и хлопал в ладоши от радости.
В открытую дверь виднелась анфилада комнат. Вдруг в последней из них, в спальне императрицы, мелькнул красный мальтийский мундир. Камер-фурьер Сергей Иванович Крылов стоял у запертой двери. Государь увидел его и быстро пошел к нему.
В соседней комнате послышался голос императрицы-матери. Княгиня Ливен пошла к ней навстречу. Саша, оставшись один, поднял глаза и, забыв о солдатиках, с жадным любопытством следил за тем, что происходит у запертой двери.
Крылов, увидев государя, поклонился ему издали, и хотел, как всегда, убежать. Но тот окликнул его и, подойдя, сказал:
— Дай ключ.
Старик уставился на него, как будто не расслышал, и забормотал что-то; можно было только понять:
— Ее величество… приказать изволили…
— Ну, давай же, давай скорее, тебе говорят! — прикрикнул на него государь и положил ему руку на плечо.
Старик затрясся, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; хотел подать ключ, но руки так тряслись, что уронил. Государь поднял, отпер и вошел.
Пахнуло спертым воздухом, запахом старых вещей: вещи покойного императора Павла I из его кабинета-спальни хранились в этой комнате. Государь увидел знакомые стулья, кресла, канапе красного дерева, с бронзовыми львиными головками; знакомые картины — «Архангел Гавриил» и «Богоматерь» Гвидо Рени, висевшие над изголовьем постели; бюро, секретеры, письменный стол с чернильницей, перьями, как будто только что писавшими, с бумагами и письмами, — узнал почерк отца; ночной столик с нагоревшею, как будто только что потушенною свечкою; стенные часы со стрелкой, остановленной на половине первого, и полинялые шелковые, с китайскими фигурками, спальные ширмочки.
Долго стоял, как будто в нерешимости; потом сделал слабый, падающий шаг вперед и заглянул за ширмочки: там узкая походная кровать. Государь побледнел, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; вдруг наклонился и как будто с шаловливою улыбкой поднял одеяло. На простыне темные пятна — старые пятна крови.
Услышал шорох: рядом стоял Саша и тоже смотрел на пятна; потом взглянул на государя и, должно быть, увидел в его лице то, что тогда, в своем страшном сне, — закричал пронзительно и бросился вон из комнаты.
Над обоими, над сыном и внуком Павловым, пронесся ужас, соединивший прошлое с будущим.
Отъезд государя в Таганрог назначен был 1 сентября, а государыни — 3-го.
Накануне вернулся он в Петербург из Павловска, где простился с императрицей-матерью, и в назначенный день выехал из Каменноостровского дворца, в пятом часу утра, когда еще горели фонари на темных улицах. Один, без свиты, заехал в Невскую лавру и отслужил молебен.
Когда миновал заставу, взошло солнце. Велел кучеру остановиться, привстал в коляске и долго смотрел на город, как будто прощался с ним. В утреннем тумане дома, башни, колокольни, купола церквей казались призрачно-легкими, готовыми рассеяться, как сновидение. Потом уселся и сказал:
— Ну, с Богом!
Колокольчик зазвенел, и тройка понеслась.
В Царском присоединились к нему пять колясок: ваген-мейстера полковника Соломки, метрдотеля Миллера, лейб-медика Виллие, генерал-адъютанта Дибича и одна запасная.
У государя была маленькая маршрутная книжка с названиями станций и числом верст. Всего от Петербурга до Таганрога 85 станций, 1894 3/4 версты. Он должен был сделать путешествие в 12 дней, а государыня — в 20.
Маршрут, по Белорусскому тракту, а с границы Псковской губернии — по Тульскому, нарочно миновал Москву: нигде никаких церемоний, ни парадов, ни встреч.
Проехали Гатчину, Выру, Ящеру, Долговку, Лугу, Городец. Государь заботливо осматривал приготовленные для императрицы ночлеги, но сам ехал, не останавливаясь, и спал ночью в коляске.
Стояли лучезарные дни осени. Каждый день солнце ясно всходило, ясно катилось по небу и ясно закатывалось, предвещая назавтра такой же безоблачный день. В воздухе — гарь, дымок из овинов, и нежность, и свежесть, как будто весенние. На гумнах — говор людской и стук цепов, а на пустынных полях — тишина, как в доме перед праздником; только журавлей в поднебесье курлыканье, туда же несущихся, куда и он.
Чем дальше он ехал, тем легче ему становилось, как будто спадала с души тяжесть, которая давила его все годы, и он просыпался от страшного сна. Казалось, что уже отрекся от престола, покинул столицу и никогда не вернется в нее императором; а там, куда едет, — разрешение, освобождение последнее. Не потому ли в кликах журавлиных — зов таинственный, надежда бесконечная?
В одну из первых ночей, проведенных в пути, приснился ему сон: маленький уездный городок, маленькие желтенькие, с черными оконцами, домики, точно игрушечные, плохо нарисованные. Небо — темно-лиловое, как бывает зимним вечером; но не зима и не вечер, а осень весенняя, утро вечернее; солнце не видно, но оно во всем, — как будто изнутри светится; и все — такое счастливое, милое, детское, райское. А вот и Софья, и князь Валерьян Голицын; что-то говорят ему, он хорошенько не понимает что, но чувствует радость, какой никогда не испытывал. «Так вот оно как, а я и не знал!» — смеется и плачет от радости; молиться хочет, но молиться не о чем: все уже есть, — всегда было, есть и будет.
Проснулся: «Так вот оно как, а я и не знал!» — думал наяву, как во сне, и плакал от радости.
Оглянулся: темно еще, но по тому, как звезды дрожат, видно, что утро близко. Не узнавал местности: луговые скаты, а за ними — полукруг холмов лесистых в звездном сумраке. Слышится далекий колокол, — должно быть, из Феофиловской пустыни: значит, близко Боровичи.
Коляска въезжала на холм. Вдруг на краю неба, там, куда уходила дорога, увидел он звезду незнакомую, огромную, необычайно яркую; за нею тянулся по небу светящийся след, а сама она как будто стремительно падала вниз. И в этом падении был зов таинственный, надежда бесконечная.
Вспомнилась ему комета 1812 года. Как та казалась — гибели, а была спасения вестницей, — так, может быть, и эта?
Когда коляска поднялась на вершину холма, он велел кучеру остановиться; так же как намедни, на петербургской заставе, прощаясь с городом, встал, снял фуражку и перекрестился.
— «Небеса проповедуют славу Господню, и о делах рук Его вещает твердь», — прошептал благоговейным шепотом и, радуясь, чувствовал, что радость эта у него уже никогда не отнимется. Ни о чем не молился, только благодарил Бога за все, что было, и за все, что будет.