— Похоронили?
— Похоронили.
— Как же это произошло, Голицын, расскажите?
— А вот как. Вы знаете, Пестель, что «Русскую Правду», вместе с прочими бумагами, взял к себе на хранение подпоручик Заикин?
— Знаю: я сам их отдал ему, когда стало известно, что заговор открыт, и я всякую минуту ждал, что меня придут хватать. Куда же он их спрятал?
— Под пол, у себя в доме, в местечке Немирове, а потом зашил в подушку и привез в Тульчин. «Делайте, — говорит, — с ними, что знаете, а у меня ненадежно: шпионы завелись и мыши»…
— Мыши «Русскую Правду» едят, это аллегория, что ли, Голицын?
— Да, Пестель, пожалуй, аллегория…
— Как же вы решили?
— Долго решить не могли: одни говорят: «сжечь», а другие: «помилуйте, можно ли этакие бумаги сжечь? Надо зарыть в землю». На том и решили. Думали сперва, на Тульчинском кладбище; да тут народу много и к начальству близко. Опять упаковали, отвезли в село Кирнасовку, что по Балтской дороге от Тульчина верстах в пятнадцати; хотели на огороде или в поле зарыть, но тут опасно: мужики увидят, подумают — клад (все кладов ищут), выроют и отнесут к начальству. Опять думали, думали и решили: на пустыре, подальше за околицей. Собрались в Шлемкину корчму на выезде, за полночь, точно контрабандисты или фальшивомонетчики, и когда жид со своей жидовкой заснули, заперлись в горнице и начали укладывать бумаги в ящик, сначала свинцовый артиллерийский, из-под пороха, а потом — деревянный…
— Значит два гроба, как для важных покойников?
— Вот именно. Ящик продолговатый, не очень большой, так, вроде детского гробика; как забивать стали крышку гвоздями, очень похоже было, что гроб заколачивают. А я к «Русской Правде» и «Катехизис» Муравьева приложил, на всякий случай: пусть вместе найдут…
— Вот как, — значит, мы с Муравьевым вместе в гробу?
— Да, вместе… Ну, ящик тяжел, на руках не снести, положили в тележку и поехали. Фонарей взяли: ночь темная, зги не видать; снег валил; заблудились… Вы в тех местах бывали?
— Бывал.
— Пустырь — по левую руку от Балтского шляха, так, в полуверсте, за поповой левадою, у речки Козярихи. Место дикое, все буераки да чертополох. Когда-то тут, говорят, разбойники вельможную панну зарезали; крест над нею стоит; мужики обходят, боятся: по ночам, будто бы, панночка из гроба встает. Недалеко от креста и вырыли ямку, тоже вроде детской могилки, опустили ящик, да как засыпать землею начали и первые комья о крышку ударились, — опять совсем точно гроб. Вот бы панихидку спеть: «упокой, Господи, душу усопшея рабы Твоея!» — пошутил кто-то. А как зарыли, снегом замело, ровно, гладко, — ничего не видать, — только крест…
— Вы, Голицын, аллегории любите?
— Люблю — не люблю, да куда от них денешься?.. Ну, так вот, рядом со мною поручик Бобрищев-Пушкин стоял; перед тем как уходить, снял шляпу, перекрестился и пожал мне руку; ничего мы друг другу не сказали, но поняли: обещали, что сделаем все, чтобы мертвая встала из гроба…
— Как та зарезанная панночка?
— Нет, живая.
— Ну, не скоро дождетесь.
— Пусть не скоро, а все-таки… Помните, Пестель, о горчичном зерне: когда сеется, — меньше всех семян, а когда вырастает, — больше всех злаков?
— Опять аллегория? Ну, полно, давайте-ка лучше о другом…
Разговаривали там же, в кабинете Пестеля, во флигеле опустелого княжеского дома, в Линцах, где и тогда, в первый раз, два с половиной месяца назад. Голицын исполнил свое обещание — заехать к Пестелю после Лещинского лагеря — только теперь, в последних числах ноября.
В кабинете все было по-прежнему: князья Сангушко, деды и прадеды, с почернелых полотен следили так же зловеще и пристально, как будто зрачки свои тихонько поворачивали, за тем, кто смотрел на них; так же пахло мышами и сыростью; такая же тоска и одиночество.
Лампа тускло горела. Камин потухал. На дворе мела метелица; снежные столбы проносились мимо окон, как бледные призраки, и старые деревья сада шумели, гудели, махали ветвями, как руками — в отчаянии.
Слушая вой ветра в камине, Голицын вспоминал, как, едучи в Линцы, заблудился, едва не замерз, а ямщик, старый казак Радько, под вой бурана, а может быть, и волчий вой, сказывал ему сказку о св. Юрке — Егорье, волчьем хозяине, который бьет нечистую силу громовыми стрелами, а волки ему помогают, — жрут дохлых чертей: «а если бы их гром не бил, да волки не ели, то их бы таково расплодилось, что и свету не было б видно»…
— Как бы не забыть, кстати: тут у меня еще кое-какие бумажонки есть, — проговорил Пестель и, выдвинув ящик стола, вынул пачку бумаг. — Ну, уж эти без похорон обойдутся, — прямо в огонь!
Начал кидать в камин, одну за другою. Пламя вспыхнуло, и бледные призраки прильнули к стеклам, как будто заглянули в комнату слепыми очами. Ветер выл в трубе, как стая голодных волков. «Юркины волки жрут дохлых чертей», — подумал Голицын. — Какая тоска, какое одиночество!
— Вы тут всю зиму пробудете, Пестель?
— Всю зиму.
— Не скучно?
— Нет, ничего, привык. Нынче зима, слава Богу, стала ранняя. Вот заметет сугробами, — ни мы никуда, ни к нам ниоткуда. Хорошо, спокойно: как медведь в берлоге, буду сидеть, лапу сосать, себя познавать, по совету оракула. Новую «Русскую Правду» сочинить можно: я буду сочинять, а вы — хоронить, — так жизнь и пройдет, не заметишь.
Голицын посмотрел на него внимательно: здоров, лихорадки нет, но как будто еще больше осунулся, и лицо опять, как тогда, — недвижное, застывшее, похожее на маску.
Разговор не клеился: каждый думал о своем и чувствовал, что другой тоже о своем думает. И обоим было неловко, как в одной постели двум раненым: не пошевелиться бы, не сделать себе или другому больно.
Пестель вяло расспрашивал о Лещинском лагере, о соединении Славян с Южными, о клятве.
— И вы клялись, Голицын?
— Клялся.
— Зачем же, если нельзя исполнить?
— Почему нельзя.
— Вы сами знаете: нельзя сделать второго шага без первого, — пока государь жив, никто не начнет… А вы опять торопитесь, Голицын, погостить у меня не хотите?
— Не могу, ехать надо.
— Экий непоседа! Куда же теперь?
— В Киев.
Пестель посмотрел на него в упор, как будто хотел что-то сказать, но не сказал. Голицын потупился. Опять замолчали с осторожностью, с неловкостью.
— Одного я в толк не возьму, — начал Пестель после молчания: — почему не арестуют нас? Мы тут сидим и дрожим, бумаги жжем, хороним, а может быть, все попусту. Ведь вот уже три месяца, как заговор открыт, и сколько доносчиков — Шервуд, Витт, Майборода (да, и он, вы были правы), — а все целы, ни одного ареста. Чего ж они ждут? О чем думают? Ловушка, хитрость или… или сумасшествие?.. Помните, Голицын, вы говорили тогда, что идти к государю с повинною, ждать от него милости — не подлость, а просто сумасшествие?..
Опять не кончил, замолчал, как будто о чем-то задумался, и начал о другом:
— А государь очень был болен?
— Он и теперь болен.
— Кажется, лучше теперь?
— Нет, опять хуже.
— Разве? Ну, все равно, будет здоров. Маленькая лихорадка, пустяки…
Пестель бросил в огонь последний листок; он догорел; догорала и лампа: должно быть, масло кончилось. Все чернее черные тени в углах, все бледнее бледные призраки в окнах.
Дверь из кабинета в соседнюю большую темную комнату была открыта, и оттуда слышались, как всегда по ночам в опустелых домах, слабые шорохи, шепоты, шелесты, треск и скрип половиц, как будто ходил по ним кто-то, крадучись.
— Мыши да дерево сухое от погоды скрипит, — сказал Пестель, когда Голицын оглянулся на один из этих шорохов. — Савенко говорит, — привидения, но я ничего не видел. А дверь открываю нарочно: ежели закрыть, то кажется все, что кто-то подслушивает… шпионы, «шпигоны». Должно быть, от нечистой совести…
А лампа все гасла да гасла; пламя задрожало, вспыхнуло в последний раз и потухло; только слабый отблеск догоравшего камина освещал комнату.
— Эй, Савенко, Савенко! — крикнул Пестель. — Сколько раз говорил я тебе, чтобы на ночь лампу доливал! Не слышит, подлец, теперь его не разбудишь и пушками…
— Послушайте, Пестель, — вдруг начал Голицын, как будто в темноте легче стало говорить, чем при свете, — я вам давеча неправду сказал: я еду не в Киев…
— А куда же?
— В Таганрог.
— В Таганрог? К государю?
— Да, к государю.
— Вот что! — удивился Пестель, но как будто не очень. Лица его Голицын почти не видел, но слышал по голосу, что он усмехается.
Курьер, отправленный Дибичем по повелению государя, долго не мог отыскать Голицына, потому что тот все время был в разъездах — в Тульчине, в Житомире, в Киеве, а когда отыскал наконец в селе Кирнасовке, то не хотел отпустить, требуя, чтобы он ехал с ним. Но генерал Юшневский поручился за него, и курьер поскакал вперед, а Голицын выехал вслед за ним тотчас же и, хотя Линцы были ему не по дороге, — не захотел нарушить слова, данного Пестелю, заехать к нему еще раз перед началом действий, а что теперь начало или конец всего, — предчувствовал.
— Так вот что, в Таганрог, к государю, — повторил Пестель все с тою же усмешкою в голосе. — Отчего же раньше не сказали? Чудаки мы с вами, право: точно в жмурки играем. А ведь я знал, Голицын, что вы в Таганрог едете…
— Знали, Пестель?
— Ну, пожалуй, и не знал, а так, будто предчувствовал. С этим и ждал вас, все думал об этом, только об этом и думал. Ведь мы того разговора не кончили, о подлости… или сумасшествии. А надо бы кончить, — не подлецы же мы с вами, в самом деле, и не сумасшедшие. А уж если непременно одно из двух, так пусть лучше сумасшедшие, не так ли, а?..
Голицын молчал и, не глядя на Пестеля, чувствовал, что взор его тяжелеет на нем невыносимою тяжестью.
— Ну, так вот что, Голицын, — начал он вдруг изменившимся голосом: — поедемте вместе…
— Вместе? Куда?
— В Таганрог.
— Зачем?
— Будто не знаете?..
Голицын знал, — но вдруг стало ему страшно, как во сне; все хотел и не мог вспомнить что-то о Софье, о государе и о том, что мучило все эти месяцы: «Убить надо, но пусть не я, а другой».
— Вы тогда сказали, — продолжал Пестель, — что мы с вами квиты: оба знаем, что надо делать, и не делаем, не можем, — значит, подлецы оба. Но ведь это вы сказали мне из жалости, а себе не скажете?.. Ну, не надо, не надо, ничего не будем решать, — только вместе поедем, посмотрим, попробуем… Не отказывайте, Голицын, не отказывайте! — повторял он с мольбою грозящей, и взор его все тяжелел, тяжелел невыносимою тяжестью. — Не хотите?.. — прошептал и приблизил лицо к лицу его.
«Если он сейчас в лицо мне плюнет, то будет прав», — подумал Голицын.
— Хорошо, поедемте, — сказал и почувствовал, что не только сказано, но и сделано что-то невозвратимое: убьет или не убьет, — все равно что убил.
— Ну, слава Богу, слава Богу! Я так и знал, что не откажете, — вздохнул Пестель с облегчением.
И опять молчание, только волчий вой в трубе да в соседней комнате — шелесты, шорохи, шепоты, треск и скрип половиц, как будто ходит кто-то крадучись. Шаги послышались так явственно, что оба вдруг оглянулись и увидели, что кто-то весь в белом стоит в дверях: не один ли из тех бледных призраков, что проносились мимо окон, вошел в дом?
— Кто это? Кто это? — вскрикнули оба.
— Это вы, Пестель? — сказал по-французски стоявший в дверях.
— Э, черт тебя побери, мой милый! Вот напугал… Я уж думал, привидение, — смеясь, ответил Пестель тоже по-французски.
Голицын узнал князя Александра Ивановича Барятинского, лейб-гвардии гусарского полка штаб-ротмистра, члена Тульчинской Управы Южного Тайного Общества.
Внезапному появлению гостя хозяин не удивился. «Он и стакана воды не может выпить иначе, как с видом заговорщика», — говорил в шутку о Барятинском. Приезжая в Линцы к Пестелю, тот всегда останавливался в том же доме, но в другом флигеле, с отдельным ходом; у него был свой ключ. Только что приехал и вошел потихоньку, чтобы не будить прислуги.
— Ну, входи же, входи, раздевайся. Ты очень кстати: я уж хотел посылать за тобою. Знакомы, господа? Князь Валерьян Михайлович Голицын…
— Как же, у Юшневского встречались, — ответил Барятинский, снимая шапку, шубу, шарф и валенки, — все запушенное снегом так, что в самом деле похоже было на привидение.
Барятинский был красавец несколько восточного облика; человек светский, адъютант главнокомандующего, графа Витгенштейна, поэт, математик, философ-безбожник и республиканец отъявленный; очень добрый и не очень умный, Пестелю был предан так, что если бы тот и вправду мечтал «сделаться императором», как многие думали, Барятинский не возмутился бы.
— Что это вы, господа, в темноте сидите? — удивился он.
— Да вот лампа потухла, а денщик спит, — не разбудишь. Тут где-то свеча, посмотри, — сказал Пестель.
Барятинский отыскал свечу на столе, вышел в переднюю и осторожно, так, чтобы не будить храпевшего Савенко, зажег свечу о теплившийся в углу ночник.
— Господа, важные новости! — начал он, вернувшись в кабинет. Вообще заикался (его так и прозвали Заика, Le Bègue), a теперь особенно, должно быть, от волнения. Долго не мог выговорить, наконец, произнес: — скончался… государь скончался…
— Что ты говоришь? Не может быть! — воскликнул Пестель с тем удивлением, которое всегда рождает в людях внезапная весть о смерти.
— Государь скончался? — все еще не верил и удивлялся он. — Да правда ли? Откуда ты знаешь?
— Вчера, в девять часов вечера, в штабе получено известие с курьером из Таганрога от генерала Дибича.
— Странно, странно! — сказал Пестель тихо и как будто задумчиво. — Мы тут только что о нем, — и вдруг… Уж не аллегория ли тоже, Голицын, а?
Голицын ничего не ответил, побледнел и закрыл лицо руками.
Наконец-то вспомнил он то, что хотел и не мог вспомнить.
Дача Нарышкиных по Петергофской дороге; ясное утро; тишина, какая бывает только раннею весною на пустынных дачах; щебет птиц, скрежет граблей, далекий-далекий топор, — должно быть, рыбак чинит лодку на взморье. Уютная комнатка — «настоящее гнездышко любви, nid d’amour для моей бледненькой, бедненькой девочки», — как говорила Марья Антоновна. Открыта дверь на балкон; запах весеннего утра, березовых почек, смешанный с душным запахом лекарств. Он стоит перед Софьей на коленях; она наклонилась и шепчет ему на ухо:
«Намедни-то что мне приснилось. Будто мы входим с тобой в эту самую комнату, а у меня на постели кто-то лежит, лица не видать, с головой покрыт, как мертвец саваном. А у тебя в руках будто нож, убить хочешь того на постели, крадешься. А я думаю: что, если мертв? — живых убивать можно, — но как же мертвого? Крикнуть хочу, а голоса нет, только не пускаю тебя, держу за руку. А ты рассердился, оттолкнул меня, бросился, ударил ножом… саван упал… Тут мы и увидели, кто это…»
— Убить мертвого, убить мертвого! — прошептал Голицын, очнулся, медленно-медленно поднял руку, — она была тяжела, как во сне, — и перекрестился.
Барятинский, в волнении, бегая по комнате и заикаясь отчаянно, рассказывал.
Еще накануне жиды в Тульчине, на базаре, говорили о кончине государя. Никто им не верил, но что происходит что-то неладное, чувствовали все, потому что не было дня, чтобы в Варшаву и обратно не проскакало три-четыре фельдъегеря. Когда же, наконец, известие получено было в штабе с курьером от Дибича, — велено приводить войска к присяге Константину. Но это еще не верно: ходят слухи, будто бы Константин отрекся, и, по секретному завещанию императора, законный наследник — младший брат, Николай. Ежели войска присягнут и потом присяга объявлена будет недействительной, то неизвестно, чем все это кончится.
— Такого случая и в пятьдесят лет не дождемся, — заключил Барятинский: — если и его потеряем, то подлецами будем!
— Вы что думаете, Голицын? — спросил Пестель.
— Думаю, что всегда думал: начинать надо.
— Ну, что ж, с Богом! Начинать, так начинать! — проговорил Пестель и улыбнулся; лицо его, как всегда, от улыбки помолодело, похорошело удивительно.
И, взглянув на него, Голицын почувствовал, что неимоверная тяжесть, которая давила его все эти месяцы, вдруг упала с души.
Принялись обсуждать план действий. Решили так: Пестель с Барятинским едут в Тульчин, чтобы приготовить членов тамошней Управы; Голицын — в Петербург, чтобы постараться соединить Северных с Южными, что теперь нужнее, чем когда-либо. Пестель был уверен, что в Петербурге начнется.
— Вы, господа, там начинайте, а мы здесь: когда в Тульчине караулы займет Вятский полк, арестуем главную квартиру, начальника штаба и главнокомандующего, — этим и начнем…
— Мятежные войска пойдут сначала на Киев, потом на Москву и Петербург. С первыми успехами восстания Синод и Сенат, если не подчинятся добровольно, принуждены будут силою издать два манифеста: первый — от Синода, с присягой временному верховному правлению из директоров Тайного Общества; второй — от Сената, с объявлением будущей республики.
Проговорили всю ночь до утра. К утру вьюга затихла; солнце встало ясное. Замерзшие окна поголубели, порозовели; солнце заиграло в них, — и вспомнилось Голицыну, как на сходке у Рылеева, слушая Пестеля, он сравнивал мысли его с ледяными кристаллами, горящими лунным огнем: не загорятся ли они теперь уже не мертвым, лунным, а живым огнем, солнечным?
В передней денщик завозился: топил печку и ставил самовар.
— Хотите чаю? — предложил Пестель.
— Шампанского бы выпить на радостях, — сказал Барятинский. — Эй, Савенко, сбегай, братец, отыщи у меня в возке кулек с бутылками.
Савенко принес две бутылки. Откупорили, налили. Барятинский хотел произнести тост.
— За во-во… — начал заикаться; хотел сказать: «за вольность».
— Не надо, — остановил его Голицын: — все равно, не сумеем сказать, так лучше выпьемте молча…
— Да, молча, молча! — согласился Пестель.
Подняли бокалы и сдвинули молча.
Когда выпили, Голицын почувствовал, что без вина были пьяны еще давеча, когда говорили о предстоящих действиях; не потому ли говорили о них с такою легкостью, что пьяному и море по колена? «Ну, что ж, пусть, — подумал он, — в вине — правда, и в нашем вине — правда вечная…»
Солнце в замерзших окнах играло, как золотое вино. Но он знал, что не долог зимний день и скоро будет золотое вино алою кровью.
— Лошади поданы, ваше сиятельство, — доложил Савенко.
Голицын стал прощаться. Пестель отвел его в сторону.
— Помните, как вы прочли мне из Евангелия: «женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее, но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости». Наш час пришел. Я себя не обманываю: может быть, все, что мы говорили давеча, — вздор: погибнем и ничего не сделаем… А все-таки радость будет, будет радость!
— Да, Пестель, будет радость! — ответил Голицын. Пестель улыбнулся, обнял его и поцеловал.
— Ну, с Богом, с Богом!
Вынул что-то из шкатулки и сунул ему в руку.
— Вы сестры моей не знаете, но мне хотелось бы, чтоб вы вспоминали о нас обоих вместе…
В руке Голицына был маленький кошелек вязаный, по голубой шерсти белым бисером вышито: Sophie.
Вышли на крыльцо.
— Значит, прямо в Петербург, Голицын? — спросил Барятинский.
— Да, в Петербург, только в Васильков к Муравьеву заеду.
— По первопутку, пане! На осьмушечку бы с вашей милости, — сказал ямщик.
Пестель в последний раз обнял Голицына.
— Ну, с Богом, с Богом!
Голицын уселся в возок.
— Готово?
— Готово, с Богом!
Возок тронулся, полозья заскрипели, колокольчик зазвенел.
— Эй, кургузка, пять верст до Курска! — свистнул ямщик, помахивая кнутиком.
Тройка понеслась, взрывая на гладком снегу дороги неезженой две колеи пушистые. Беззвучный бег саней был как полет стремительный, и морозно-солнечный воздух пьянил, как золотое вино.
Голицын снял шапку и перекрестился, думая о предстоящей великой скорби, великой радости:
— С Богом! С Богом!