ЗАПИСКИ КНЯЗЯ ВАЛЕРЬЯНА МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА
1824 года, генваря 1. «Государи Российские суть главою церкви». Изречение сие находится в акте о престолонаследии, читанном в Москве в Успенском соборе, при восшествии на престол императора Павла Первого. Разговор о том с Чаадаевым весьма примечательный. Поставление царя земного главою церкви на место Христа, Царя Небесного, не только есть кощунство крайнее, но и совершенное от Христа отпадение, приобщение же к иному, о коем сказано: «Иной приидет во имя свое: его примете».
1824 года, июля 2. Более года, как записки сии в Париже начаты и оставлены. Тот разговор с Чаадаевым последний. Приехавши в Россию не до записок было. Теперь опять пишу на досуге; болезнь досужим делает. Болен, а чем — не знаю. Полковой штаб-лекарь Коссович, старичок добренький, сущая божья коровка, который пользует меня, говорит надвое: то ли меланхолия от расстройства печени, то ли скрытая горячка нервическая.
— Вам, — говорит, — надобно пьявки поставить.
— Ну что ж, — говорю, — ставьте, будут пьявки на пьявку…
Испугался он, думает, брежу.
— Как это, — говорит, — пьявки на пьявку?
— Да вы же, доктор, сами говорили давеча, что люди, одно худое во всем видящие, цирюльничьим пьявкам подобны, сосущим кровь негодную. В этом и болезнь моя. Помогите, если можете.
— Нет, — говорит, — лекарства наши от этого не пользуют: тут иное потребно лечение, духовное.
— Философия, что ли?
— Зачем философия? Светильник оной в буре бедствий человеческих озаряет менее, чем одна малая лампада перед образом Девы Святой…
— Благодарю покорно, с меня и дядюшкиных лампадок довольно: нынче постное масло дешево. Лучше уж пьявки!
Рассмеялся я; преглупый и прегадкий смех, а не могу удержаться: иной раз плакать хочу, а смеюсь.
А старичок мой рассердился и сделался похож на сердитую божью коровку. Тоже ведь мистик, тоже член Тайного Общества (не мы одни на свете). Филадельфийской церкви госпожи статской советницы Татариновой.
Июля 3. Третья неделя с кончины Софьи. Если бы я плакать мог, — и пьявок не надо бы, да вот не могу.
Софьина няня, Василиса Прокофьевна, на панихидах все чашку с водою на подоконник ставила: «Чтоб душеньке омыться было в чем», — говорила с такою уверенностью, как бы живой умыться давала. А для нас, дряхлого дедушки Вольтера дряхлых внучков, «мнения о бессмертии души — не без некоторого мрака», как родной мой дедушка, вольтерьянин, сказывал. «Увидимся, если не сшалим», — он же говаривал: сшалить, значит умереть. А мы, дедушкины внучки, и сшалить не умеем как следует.
Недаром, видно, Софья остерегала, что оный поганый смешок и у меня к старости будет. А чай, и теперь уже есть?
Не в Премудрую Благость, которая над миром царствует, по Шеллингу, а в Обезьяну, по Гольбаховой системе, веруем. «Представь себе судьбу в виде огромной обезьяны. Кто ее посадит на цепь? Ни ты, ни я. Значит, делать нечего и говорить нечего», — писал Пушкин Вяземскому, когда у того ребенок умер. Делать нечего и плакать нечего. А смеяться можно; видеть во всем дурное, смешное и наливаться, как пьявка, черною кровью.
Сумасшедшие сами с собой разговаривают: кажется, записки сии — такой разговор сумасшедшего.
Июля 4. Письмо от тетушки; в деревню зовет. Нет, не поеду. Мне и здесь хорошо, в пустой квартире, в старом Бауеровом доме, у Прачешного моста. Окна мелом замазаны; зеркала и мёбли в чехлах; пустые комнаты, по которым ходить можно взад и вперед, а когда устанешь — о Кульмской битве[56] реляции читать на пожелтевшем листке «Сенатских Ведомостей», — ваза в них, на столике в углу, завернута; или, на диване лежа, уткнуться носом в заплату старого чехла: столько, глядючи на нее, передумано, что заплатка сия будет мне памятна. А если жарко, — окно открыть; тогда из Фонтанки тухлою рыбою пахнет, дегтем с торцовой мостовой, которую чинят, и сосновыми дровами, что барочники возят в тачках по узеньким доскам на набережной. А иногда вдруг из Летнего сада повеет медовою свежестью лип, и старые липы покровские вспомнятся у пруда, за теплицами, где читали мы с Софьей «Людмилу» Жуковского.
Кончен, кончен путь, Людмила!
Нам постель — темна могила,
Завес — саван гробовой.
Сладко спать в земле сырой…
Сладко спать — если бы только не страшные сны. Все Атька мартышка снится, в виде той Обезьяны, о которой писал Пушкин Вяземскому; на лицо мне мохнатою шерстью навалится, душит; а тут же где-то, точно комарик, жужжит мне на ухо мой милый Саша, мой тихий мальчик: «Премудрая Благость над миром царствует».
И я смеюсь, я и во сне смеюсь; кажется, и умирать буду с этим поганым смехом.
Июля 8. Сочинитель Грибоедов живет у Одоевского. Они — друзья. А я не люблю Грибоедова. Иные — ножом, иные — пулей, иные — петлей, а он смехом себя убивает.
Я, говорят, на него похож. Не дай Бог! Неужели и у меня такой же смех, — точно мертвые кости из мешка сыплются?
Намедни читал он «Горе от ума» в большом обществе. Сел за стол, положил рукопись. А Василий Михайлович Федоров, старичок простенький, плохой сочинитель плохой драмы «Лиза, или Следствие обольщения и гордости», подошел, взял рукопись и взвесил ее на руке.
— Ого, — говорит, — тяжеленька: стоит моей «Лизы»!
Грибоедов поглядел на него из-под очков и процедил сквозь зубы:
— Я не пишу пошлостей.
Федоров сконфузился.
— Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич. Я не только не хотел вас обидеть сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться…
— Вы над собой смеяться можете, а я никому не позволю.
— Ну, право же, я вовсе не думал…
— О, я уверен, что вы сказали не подумавши!
Хозяин видел, что дело плохо; подошел к Федорову и взял его за плечи.
— А вот мы в наказание Василия Михайловича в задний ряд кресел посадим.
— Сажайте, куда угодно, но я при нем читать не буду, — объявил Грибоедов, встал и начал ходить по комнате, куря сигарку.
Федоров краснел, бледнел, чуть не плакал, бедненький; наконец взял шляпу.
— Очень жалею, Александр Сергеевич, что невинная шутка моя была причиной такой неприятности, но чтобы не лишать хозяина и гостей удовольствия слышать вашу комедию, я ухожу.
Одоевский говорит: «Узнать Грибоедова, значит полюбить». Может быть, я не люблю его, потому что себя не люблю, боюсь его как двойника своего.
Июля 9. У Одоевского завтракал. Голова разболелась. Хозяин уложил меня в своем кабинете, опустил шторы и обвязал мне голову полотенцем с уксусом. Задремал я. Проснулся от разговора в соседней комнате.
— Сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, веселый человек. Тьфу, злодейство! Да мне вовсе не весело, скучно, несносно, отвратительно. Завиваюсь чужим вихрем, живу не в себе. А время летит; в душе горит пламя, в голове рождаются мысли. Отчего же я нем, нем как гроб? Гожусь ли я на что-нибудь, умею ли писать, — право, для меня все еще загадка. Душа черствеет, рассудок затмевается; впереди темно, тоска неизвестная… Воля твоя, если это еще долго меня промучит, я никак не намерен вооружиться терпением, — пусть оно останется добродетелью тяглого скота… Саша, Саша, голубчик, ну, помоги, ради Христа, скажи, что мне делать, чем избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди…
«Вот тебе, Вася, и репка!» — вспомнилось мне словцо секунданта Каверина над убитым Шереметевым.
Жутко стало, как будто подслушал я двойника своего, который мне же обо мне рассказывал.
Одоевский утешал Грибоедова, но тот, уже не слушая, сел за клавесин и начал играть. Играл долго. Так целыми часами может импровизировать, забыв обо всем. Кажется иногда, что настоящее призвание его не литература, а музыка.
Я опять задремал и не слышал, как собрались наши. Говорили, должно быть, о делах Тайного Общества. Проснулся оттого, что музыка умолкла, и мертвые кости из мешка посыпались: Грибоедов смеялся.
— Ну, полно, господа, вздор молоть!
— Почему вздор?
— Сто человек прапорщиков хотят в России сделать революцию!
— Не сто человек, а весь народ…
— Ну, народ лучше оставьте.
Я вошел в комнату. Грибоедов сжал свои тонкие губы, посмотрел из-под очков и прибавил уже без смеха, с неизъяснимою горечью:
— Народу до нас дела нет. Он разрознен с нами навеки. Господа и крестьяне в России — двух разных племен. И каким черным волшебством это сделалось, что мы чужие между своими? Изверги, шуты гороховые, хуже, чем немцы. Петрушкины дети…
— Какой Петрушка?
— Да он же, любимчик ваш, Петр Великий, чтоб ему…
Выругался, засмеялся опять и забренчал одним пальцем по клавишам рылеевскую песенку:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы? [57]
— Ну, право же, господа, поедемте-ка лучше в Шустер-клуб. Сколько там портеру и как дешево! Зададим тринкену и к черту политику!
Идучи домой с Иваном Ивановичем Пущиным, напомнил я ему, как намедни Грибоедов звал нас в церковь: «В храмах Божьих, — говорит, — собираются русские люди, думают и молятся по-русски. Мы — русские только в церкви».
Пущин задумался.
— Что ж, — говорит, — а ведь это, пожалуй, и правда?
— Какая правда? Вы-то сами, — говорю, — в церковь ходите?
— Хожу.
— И за царя молитесь?
— Нет; да ведь это не главное.
— Как же не главное, когда царь — глава церкви?
— Не царь, а Христос.
— У кого Христос, а у нас царь.
— Почему у нас?
— А потому, что государи российские суть главою церкви.
— Вы это откуда?
Я сказал, откуда. Удивился он.
— Чуднó. Как же этого никто не знает?
— Да, — говорю, — самодержавие свергаем, а на чем оно стоит, не знаем.
Помолчали.
— Так-то, — говорю, — Иван Иванович. Уж лучше в Шустер-клуб, чем в церковь. А то ведь — кощунство: что для народа — святыня, то для нас — трын-трава, по рылеевской песенке…
— Или сухая курица, — усмехнулся Пущин.
— Как это, — говорю, — сухая курица?
— А в Москве, — объясняет, — такой человек был: нарочно ездил в Киев, чтобы отведать мощи, и на вопрос, какого они вкуса, отвечал: «Точно сухая курица, — ни сока, ни вкуса»…
Я не понял было, а потом рассмеялся так, что задохся, а Пущин посмотрел на меня с удивлением.
— Вот именно, святые мощи, как сухую курицу, жуем!
Июля 11. Булгарин и Греч — издатели подлейших «Литературных Листков». Об этой парочке в «Сумасшедшем доме» Воейкова:
Тут кто? Гречева собака
Забежала вместе с ним:
То Булгарин забияка
С рылом мосичьим своим.
Собаки — оба, Греч и Булгарин: гадят при всех и глядят на всех невинными глазами.
— Правда, что Греч служит в тайной полиции? — спросил намедни Рылеев.
— Вздор! Он предлагал себя, да его не взяли, — ответил Булгарин.
А подвыпив, начал обнимать и целовать Греча.
— Гречик мой, Гречишечка моя, я ведь понимаю, что ты, как верноподданный, обязан доносить обо всем; но мне, старому другу, признайся, чтобы я мог принять свои меры…
— Когда будет революция, мы тебе, Булгарин, на твоих «Литературных Листках» отрубим голову! — пугает его Рылеев.
— Помилуйте, господа, за что же? Ведь я либерал, не хуже вас. Отец мой — республиканец, по прозванию Шальной, сослан в Сибирь за Польское восстание, а я Фаддеем назван в честь Костюшки…
— И все-то ты врешь, Фаддей!
— Клянусь же сединами матери!
— А вчера говорил, что мать твоя умерла?
— Ну, все равно, тенью матери!
Грибоедов называет Булгарина своим Калибаном и ласкает его с нежностью.
— Я ведь знаю, душа моя, что ты каналья, но люблю тебя за то, что ты умница.
Помирает со смеху, когда «великий сочинитель» рассказывает, как он спас Наполеона при переправе через Березину.
Намедни у Булгарина за ужином, нагрузившись Клико под звездочкой, пели мы сначала похабные, а потом революционные песни. Квартира в нижнем этаже, на Офицерской, недалеко от съезжей. Булгарин то и дело выбегал в соседнюю комнату посмотреть, не взобрался ли на балкон квартальный подслушивать.
— Я не трус, коханые, я доказал это под Лейпцигом, где ранен был…
— Куда?
— В грудь.
— А не в зад?
— Нет, в грудь, клянусь сединами матери! Я не трус, а только двух вещей на свете боюсь: синей куртки жандармской да тантиной красной юбки…
«Танта», не то теща, не то женина тетка, старая сводня, бьет его так, что синие очки приходится ему частенько носить на подбитых глазах.
С этими двумя негодяями у нас такая дружба, что водой не разольешь. Одного не хватает, чтоб и они вступили в Тайное Общество.
И как только втерлись к нам? И за что мы их полюбили? Пущин говорит, что это особое русское свойство — любовь к свинству.
Когда один приятель мой сходил с ума, то все казалось ему, что дурно пахнет; так и мне кажется все, что пахнет Булгариным.
Сорок тысяч Булгариных не разубедят меня в том, что есть у нас правда; но мы унижаем ее, себя унижая.
Грибоедов в дни юности, служа в гусарах в Бресте-Литовском, забрался однажды в иезуитский костел на хоры. Собрались монахи, началась обедня. Он сел к органу, — ноты были раскрыты, — заиграл; играл чудесно. Вдруг смолкли священные звуки и с хоров зазвучала камаринская.
Как бы и нам, начав обедней, не кончить камаринской?
Шли на кровь, а попали в грязь.
Июля 12. А из грязи — опять в кровь. Вчера собрание у Пущина. Рылеев представлял нам кронштадтских моряков, молоденьких лейтенантов и мичманов. У них образовалось, будто бы, свое Тайное Общество, независимо от нашего.
Сущие ребята, птенцы желторотые; все на одно лицо — Васенька, Коленька, Петенька, Митенька.
— Как легко, — говорит Митенька, — произвести в России революцию: стоит только разослать печатные указы из Сената…
— Ежели, — говорит Коленька, — взять большую книгу с золотою печатью, написать на ней крупными буквами: «Закон», да пронести по полкам, то сделать можно все, что угодно…
— Не надо и книги, — говорит Петенька, — а с барабанным боем пройти от полка к полку — и все полетит к черту!
По низложении государя предлагали объявить наследником малолетнего великого князя Александра Николаевича с учреждением регенции; или поднести корону императрице Елизавете Алексеевне, — она-де, по известной доброте своей, согласится на республику; или же, наконец, основать на Кавказе отдельное государство с новой династией Ермоловых, а потом завоевать Россию. Но главное, не теряя времени, завести тайную типографию в лесах и фабрику фальшивых ассигнаций.
Я уже хотел уйти, вспомнив изречение графа Потоцкого, когда предлагали ему удить рыбу: «Предпочитаю скучать по-иному». Но Рылеев оживил собрание, произнеся речь о цареубийстве.
— Стыдно, — говорит, — чтобы пятьдесят миллионов страдали от одного человека и несли ярмо его…
— Верно! Верно! — закричали в один голос Коленька, Петенька, Васенька, Митенька. — Мы все так думаем, все пылаем рвением! Надобно истребить зло и быть свободными!
— Купить свободу кровью!
— Последнюю каплю крови с веселым духом пролить за отечество!
— Как Курций,[58] броситься в пропасть, как Фабий,[59] обречь себя на смерть.
— Господа, я за себя отвечаю, — выскочил вдруг самый молоденький мальчик; голубые глазки, как васильки, румяные щечки с пушком, как два спелые персика, одет с иголочки, — видно, маменькин сынок. — Я готов быть режисидом,[60] но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него, а из другого — в себя: это будет не убийство, а поединок насмерть обоих…
А другой, постарше, точно веселую игру объяснял с такой улыбкой, которой, сто лет проживу, не забуду:
— Нет, — говорит, — ничего легче, как убить государя во дворце на выходе: сделать в рукоятке шпаги пистолетик маленький и, нагнув шпагу, выстрелить.
Взял карандашик, бумажку и нарисовал рукоятку шпаги с отверстием, в которое вкладывается пистолетик игрушечный, наподобие тех, что детям на елку дарят.
— Пулька тоже маленькая, но можно хорошенько прицелиться, прямо в глаз, либо в висок; а то сильным ядом отравить пульку, — тогда и царапины довольно, чтобы ранить насмерть.
И опять заговорили все вместе: убить одного государя мало, — надо всех…….
— Всех изгубить, не щадя ни пола, ни возраста!
— Уничтожить всех без остатка!
— И самый прах развеять по ветру!
— Славные ребята! — начал хвастать Рылеев, когда они ушли. — Вот бы из кого составить обреченную когорту…
— Задрав рубашонки, розгой бы их, как следует! — проворчал Каховский. — Молоко на губах не обсохло, а уже о крови мечтают…
— А вы что думаете, князь? — спросил меня Рылеев.
— Знаете, — говорю, — как называется то, что мы делаем?
— Как?
— Растление детей.
Он, кажется, не понял; по уходе моем, спрашивал всех, за что я на него сердит.
Да, растление детей. Убивать гнусно, а говорить об убийстве, зная, что не убьешь, еще гнуснее.
Убить государя ничего не стоит: в Царском Селе, на разводах, на выходах, на улице — всегда один, без караула; пожалуй, и вправду, из игрушечного пистолетика убить можно, а вот не убьем: «рука не подымется, сердце откажет».
Трусы, что ли? Нет, не трусы. В полку у нас был храбрый капитан: под картечью и ядрами — как за шахматной партией, а в спальне полотенце убирал на ночь, чтобы мертвеца не увидеть. Так вот и мы с царем: не знаем, полотенце или привидение?
И Софьин страшный сон вспоминается мне, как бросился я с ножом убить мертвого. И лицо его, над гробом ее, — живое, но мертвее мертвого.
Выйти из Общества — подло, а оставаться в нем с такими мыслями — еще подлее. Я не хочу святые мощи как сухую курицу жевать; не хочу растлевать детей; не хочу обедню с камаринской, кровь с грязью смешивать.
Июля 13. Объявил Рылееву, что выхожу из Общества. Он хотел все обратить в шутку, а когда увидел, что я шутить не намерен, — вспылил, объяснения потребовал, наговорил дерзостей. Я уже, было, надеялся, что кончится вызовом, но вмешался Пущин и уладил все. Да и сам Рылеев как-то вдруг затих, присмирел, замолчал и отошел от меня, опечаленный, точно пришибленный.
Мне жаль его: видит, что дела идут скверно, а все бодрится, бедняжка. «Ежели и все оставят Общество, — объявил намедни, — я не перестану полагать оное существующим во мне одном».
Может быть, он и прав: блажен, кто верует.
Июля 14. Коссович рассказывал мне о духовном Союзе Татариновой.
— Я, — говорит, — буду хранить в сердце моем ясное свидетельство, что пророческое слово Екатерины Филипповны есть дар Святого Духа Утешителя. Господь дал ей надо мною власть: немощи мои несет, питает и животворит мне. Истинно, мать моя, Богом данная. Чувствую, что в отеческий дом пришел, как дитя к матери.
Катерине Филипповне был вещий сон обо мне, грешном; велела передать свое благословение.
Он зовет меня к ней; «Одно-де маменькино словцо исцелит вас лучше всех лекарств».
Может быть, пойду. Не все ли равно куда, в Английский клуб, на ужин к Булгарину или в Филадельфийское Общество?
Июля 15. Ездили с Коссовичем к Татариновой.
На краю города, за Московской заставой, у соснового бора, три деревянные дачи; ворота на запоре, собаки на цепях, высокий тын с острыми бревнами; не то острог, не то скит. Внутри — темные переходы и лесенки. Комнаты имеют вид моленных: иконы, хоругви, паникадила, ставцы со свечами. В большой зале — изображение Духа Св., в виде голубя, на потолке, и «Тайная вечеря», во всю стену, картина академика Боровиковского.
Госпожа Татаринова приняла нас в спальне, тесной келейке, где пахло лекарствами, ладаном и мускусом. Несмотря на июль месяц, натоплено и народу множество. Кого тут только не было: тайный советник, директор департамента в бывшем дядюшкином министерстве, Василий Михайлович Попов; статский советник, директор Человеколюбивого Общества, Мартын Степанович Пилецкий; штабс-капитан Гагин; отставной поручик, племянник генерал-губернатора, мой бывший соперник по танцовщице Истоминой, Алеша Милорадович; командир лейб-гвардии егерского полка, генерал-майор Головин; и какой-то старенький приказный, Лохвицкий, в сюртучке мухояровом, так называемое кувшинное рыло; и девица Пипер, госпожи Загряжской ключница; и прачка Лукерья; и Прасковья Убогая, должно быть, нищенка с церковной паперти.
Но любопытнее всех — Никитушка. Солдат, бывший музыкант Первого кадетского корпуса, а ныне титулярный советник (в сей чин возведен за пророчества), Никита Иванович Федоров — после маменьки первый у них наставник и пророк; старичок плюгавый, в засаленном фраке, со Станиславом в петлице и медною серьгою в ухе; похож на старого будочника; малограмотен, буквы с нуждою ставит, а музыкант отменный: слагает священные гимны на голос русских песен.
Никитушка сидел у маменькиных ног на низенькой скамеечке и перебирал тихонько струны на гуслицах.
Госпожа Татаринова полулежала, больная, в спальных кожаных креслах. Лицо изможденное, сухое, смуглое; на верхней губе усики; похожа не то на старую цыганку, не то на Божью Матерь Одигитрию, чей образ тут же висел, в головах над постелью. Глаза — прозрачно-желтые, — должно быть, в темноте как у кошек светятся. Никогда я не видывал у женщин таких мужских глаз; и это мужское в женском весьма привлекательно.
Обращение светское: урожденная баронесса Буксгевден, воспитанница Смольного; говорит по-французски лучше, чем по-русски.
— Если вам не понравится в нашем Филадельфийском Обществе, — сказала мне с достоинством, — покорнейше просим только не рассказывать: мир имеет и без того довольно предметов для осуждения.
И потом — на ухо, с таким ласковым видом, как будто мы с нею старые друзья:
— Я знаю, у вас большое горе; но имейте надежду на Господа…
Я боялся, что заговорит о Софье; кажется, тотчас же встал бы и ушел. Но, должно быть, поняла, что нельзя об этом говорить, замолчала и потом прибавила:
— Сердце человеческое подобно тем древам, кои не прежде испускают целебный бальзам свой, пока железо им самим не нанесет язвы…
Наконец спросила прямо, просто, почти грубо, — но и грубость сия мне понравилась: верю ли в Бога? И когда я сказал, что верю:
— Не знаю, — говорит, — как вы, князь, а я давно заметила, что никто не отвергает Бога, кроме тех, кому не нужно, чтобы существовал Он.
— Или, быть может, — добавил я, — кому нужно, чтобы не существовал Он.
— Вот именно, — сказала, наклонив голову, как бы в знак совершенного согласия нашего.
Заметив, что я удивляюсь, как Никитушка с генералом Головиным обходится вольно, а тот с ним — почтительно, сказала по-французски, не без тонкой усмешки:
— Не надобно удивляться тому, что действия духовные открываются в наше время преимущественно среди низшего класса, ибо сословия высшие, окованные прелестью европейского просвещения, то есть утонченного служения миру и похотям его, не имеют времени предаваться размышлениям душеспасительным; наконец, при самом начале христианства, на ком явились первые знаки действия Духа Божьего? Не на малозначащих ли людях, в народе презренном и порабощенном, минуя старейшин, учителей и первосвященников?
И заключила по-русски, положив руку на голову Никитушки с материнскою нежностью:
— Непостижимый Отец Светов избрал некогда рыбарей и простых людей; так и ныне изволит Он обитать с ними. Ты что думаешь, Никитушка?
— Точно так, маменька; ручку позвольте, ваше превосходительство! Немудрое избрал Бог, дабы постыдить мудрых века сего! Как и в песенке нашей поется:
Дураки вы, дураки,
Деревенски мужики,
Ровно с медом бураки!
Как и в этих дураках
Сам Господь Бог пребывает, —
запел вдруг голоском тонким, перебирая струны на гуслицах. И прачка Лукерья, и Прасковья Убогая, и девица Пипер, и приказный, кувшинное рыло, и статский советник Попов, и генерал-майор Головин — все подпевали Никитушке.
Вспомнились мне слова Грибоедова о том, что простой народ разрознен с нами навеки; а ведь вот не разрознен же тут? Полно, уж не это ли путь к спасению, к соединению несоединенного?
— Ну что, как? — спросил меня Коссович, выходя от маменьки.
— Умна, — говорю, — чрезвычайно умна!
Старичок покачал головой.
— Вы, — говорит, — князь, приписываете уму то, что проистекает из Премудрости Божественной…
От Бога ли, не знаю, а только, и впрямь, вещая баба.
Июля 19. Повадился я к маменьке. Думал, будет смешно, — нет, жутко. И все еще не знаю, что это, мудрость или безумие, святыня или бесовщина? А может быть, то и другое вместе! Как в Никитушкиных песенках, — слова святые, а музыка такая, что плясать бы ведьмам на шабаше. А ведь и маменькины детки пляшут, радеют под эту музыку.
— Радение есть радование, — говорит Коссович: — как бы духовный бал, в коем сердце предвкушает тот брачный пир, где ликуют девственные души. Сам царь Давид пред Кивотом Завета плясал. Пляшем и мы, яко младенцы благодатные, пивом новым упоенные, попирая ногами всю мудрость людскую с ее приличиями. И вот что скажу вам, князь, как медик: святое плясанье, движение сие, как бы в некоем духовном вальсе, укрепляет нарочито здравие телесное, ибо производит в нас такую транспирацию, после коей чувствуем себя, как детки малые, резвыми и легкими…
Так-то все так, — а жутко.
Престранную запел намедни Никитушка песенку:
На седьмом на небеси
Сам Спаситель закатал!
Ах, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки
Сафияненькие,
Мелкостроченные!
В словах сих, почти бессмысленных, некий священный восторг сочетался с кабацкою удалью. А у тайного советника Василия Михайловича Попова, вижу, и руки, и ноги вдруг зашевелились, задергались, — кажется, вот-вот пойдет плясать, как на Лысой горе.
И смех, и ужас напал на меня, — хлад мраза тонка, как говорят мистики.
Июля 20. Тайный советник Попов намедни при всех объявил:
— Я, маменька, имею намеренье сапоги чистить, что принимаю за совершенную волю Божью, — только стыжусь…
— Чего же ты стыдишься, дружок?
— А Прошка что скажет?
— А ты, Вася, смирись, — посоветовал Никитушка.
— Были мы в субботу в баньке с Мартыном Степанычем, — продолжал Попов: — окатились холодною водою трижды, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. А Мартын Степаныч и говорит: «Дай, говорит, Вася, я тебя еще раз окачу». Взял шайку и во имя Святой Девы Марии вылил на меня воду, и тотчас же как бы разверзлась некая хлябь из внутреннего неба моего и чистейшею рекою всего меня потопила. И ощутил я, что Матерь Господа пременяет звездное тело души моей на лунное свое тело и в ночи Сатурна открывает свет премудрости…
И Мартын Степанович Пилецкий все это подтвердил в точности.
А с приказным, кувшинным рылом, тоже на днях было чудо.
— Сижу я, — говорит, — у именинника, головы купеческого, Галактиона Ивановича, и вижу, штаны у меня худы, в дырах; устыдился, хотел закрыть, а внутренний глас говорит: «не закрывай, се слава твоя!» И внезапно приятным ужасом духовным исполнился я, так что все бытие мое трепетало…
Потом о новоявленных мощах преподобного Феодосия Тотемского заговорили.
— Вот, — говорит штабс-капитан Гагин, — премудрый Невтон, соединивший математику с физикой, умер и сгнил, а наш русский простячок, двести лет в земле лежа, не сгнил…
Тут все глумиться начали над суетным разумом человеческим, коего свет подобен-де свету гнилушки.
А Попов покосился в мою сторону. Лицо у него бескровно-бледное, бледно-голубые глаза «издыхающего теленка» (как сказала одна дама о Сперанском), а огоньки ведьмины в них так и прыгают.
— Многие, — говорит, — нынче стали смердеть ученостью и самым смердением сим похваляться. Пяточки бы им поджарить, предать плоть во измождение, да спасется дух…
Уж не заболел ли я и вправду белой горячкой? Маменька — умная женщина Как же терпит она? Или ей на руку?
Дураки вы, дураки,
Ровно с медом бураки…
Должно, однако, согласиться, что есть в меду сем ложка дегтю.
Июля 21. Алеша Милорадович изъяснял мне таинственное учение о бесстрастном лобзании.
— Человек сообщает в оном магическую тинктуру для зачатия потомства, как некогда Адам в раю, и хотя уже ныне тинктура сия сообщается через грубый канал, но в небесной любви состояние сверхнатуральное вновь достигается, в коем деторождение происходит не по уставу естества, от плотского смешения, а от лобзания бесстрастного…
Бедный Алеша! Сверхнатуральное состояние довело его до злой чахотки.
Денщиком своим, рядовым Федулом Петровым, обращен был в скопчество, влюбился в ихнюю богородицу, девку распутного поведения, лебедянскую мещанку Катасанову, и сам едва не оскопился.
Когда узнали о том при дворе, — взбеленились наши кумушки: лейб-гвардии поручик, генерал-губернатора племянник, красавец Алеша — скопец! Дело дошло до государя, и Кондратия Селиванова, учителя скопцов, из Петербурга выслали.
Филадельфийская церковь многое от них заимствует: сама, говорят, маменька была у них на выучке. «Господи, если бы не скопчество, то за таким человеком пошли бы полки за полками!» — говорит Попов о Селиванове.
Когда кончил Алеша о бесстрастном лобзании:
— И вы, — говорю, — во все это верите?
— Верю. А что? Разве мало и в христианских таинствах уму непостижимого?
— Да, конечно… А помните, Алеша, Истомину? Помните балы у Вяземских? Как чудесно танцевали вы мазурку!
— Что, — говорит, — вспоминать безумства?
Потупился, а потом вдруг поднял глаза, улыбнулся прежней улыбкой, и на бледных щеках зардели два алые пятнышка.
— Нет, — говорит, — я не жалею о прошлом. Вот, князь, вы говорите — балы, а знаете, раденья лучше всех балов…
Бедный Алеша!
Июля 22. Не влюблены ли и мы в маменьку, как Алеша в свою богородицу?
— Маменька! Голубица моя! Возьми меня к себе! — стонет, как томная горлица, краснорожий, толстобрюхий штабс-капитан Гагин.
— Малюточка моя, — утешает маменька, — жалею и люблю тебя, как только мать может любить свое дитятко. Да будет из наших сердец едино сердце Иисуса Христа!
А генерал-майор Головин, водивший некогда фанагорийцев в убийственный огонь Багратионовых флешей, теперь у маменькиных ног, — лев, укрощенный голубкою.
Старая, больная, изнуренная, более на мертвеца, чем на живого человека, похожая, — а я понимаю, что в нее влюбиться можно. Страшно и сладостно сие утонченное кровосмешение духовное: детки, влюбленные в маменьку.
Только дай себе волю, — и затоскуешь о желтеньких глазках, как пьяница о рюмочке.
Июля 23. Хорошо сказал о мистиках мистик Лабзин: «Господа сии заходят к Богу с заднего крыльца». И еще: «От ихней премудрости божественной — человечиною пахнет».
Июля 24. Никитушке было пророчество:
Что же делать? Как же быть?
Надо кровью Русь омыть.
И Прасковье Убогой тоже:
Я великого царя
В сыру землю уложу…
Должно быть, заметил Коссович, когда мне сказывал о том, как я побледнел.
Какой царь? Какая кровь?
А что, если пророчество исполнится? Соединение двух Тайных Обществ?
Июля 25. Говоря о гонениях, на Филадельфийскую церковь воздвигнутых, генерал-майор Головин объявил:
— Сам дьявол поселился ныне в сердцах всех лиц высшего правительства.
А у меня и ушки на макушке: недаром, думаю, мечтали некогда издатели «Сионского Вестника» о конституции Христовым именем.
Заговорил я о политике. Но не тут-то было — маменька остановила меня:
— Мы, — говорит, — надежды наши простираем за пределы сего ничтожного мира, где бедствия полезнее радостей, а посему и не входим ни в какие суждения о делах политических…
Из одного Тайного Общества — в другое: в одном — люди без Бога, в другом — Бог без людей; а я между сих двух безумств, как между двух огней.
Опять — не соединено.
Июля 26. Жара, пыль, вонь. Скверно в Петербурге летом. Из лавочек кислою капустою несет, из строящихся домов — сыростью и нужником: каменщики, где строят, там и гадят. Ломовые везут железные полосы с оглушающим грохотом. С лесов белая известка сыплется. А голубое небо — как раскаленная медь.
Брожу по улицам, точно во сне; иногда очнусь и не знаю, где я, что я, куда и откуда иду; голова кружится, ноги подкашиваются — вот-вот свалюсь.
Намедни в Шестилавочной вижу, пьяный маляр висит в люльке на веревках, красит стену, поет что-то веселое, а когда опускают люльку, — качается, вертится в ней, точно пляшет; гляжу на него и смеюсь так, что прохожие смотрят; вспомнился тайный советник Попов, под Никитушкину песенку пляшущий:
Ай, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки
Сафияненькие,
Мелкостроченные!
Смеюсь, смеюсь, а, пожалуй, и вправду досмеюсь до белой горячки.
Июля 27. Художник Боровиковский — старый добрый хохол, кажется, горький пьяница. Затащил меня намедни в ресторацию «пить с ромом», то есть чай с ромом.
Подвыпив, доказывал, что «Божество есть высшая красота», и что он в художестве красоте этой служит, да никто его не понимает. На Филадельфийских братьев жаловался.
— Ни одного нет искреннего ко мне и любящего, а где нет любви, там все ничто. Да вот хоть Мартына Степановича взять: сей господин Пилецкий, как пилой, пилит сердце мое, отчего прихожу в крайнее уныние и безнадежность. А тайный советник Попов…
Тут рассказал он такое, что не знаю, верить ли; а вспоминаю желтенькие глазки, что в темноте как у кошки светятся, — и, пожалуй, верить готов.
Дочь Попова, Любенька, пятнадцатилетняя девочка, чувствует омерзение к Филадельфийским таинствам и маменьку в глаза ругает старою ведьмою, а кроткий изувер Попов, полагая, что дочь его одержима бесами, для изгнания оных, истязает ее, запирает в чулан, морит голодом и сечет розгами так, что стены чулана обрызганы кровью, — того и гляди, засечет до смерти. И все это, будто бы, по приказанию маменьки, полученному от Бога.
Без Бога — цареубийство, с Богом — детоубийство; от крови ушел я и к крови пришел. Несоединенного соединения, двух Тайных Обществ основание единое — кровь.
Нет, тут уж не человечиной пахнет.
Белая горячка! Белая горячка!
Полно, будет с меня. Пока не поздно — бежать.
Июля 28. Нельзя бежать, надо испить чашу до дна, понять чужое безумие, хотя бы самому рассудка лишиться.
Алеша Милорадович поведал мне учение скопцов о Царе-Христе.
Кондратий Селиванов есть государь император Петр Третий; он же второй Христос. Царь над всеми царями и Бог над всеми богами; вскоре воцарится на российском престоле, и весь мир признает его Сыном Божиим.
Так вот что значит «государи российские суть главою церкви»! Вот кого хотели мы убить из игрушечного пистолетика! Это уже не полотенце, которое привидением кажется, а оно само.
Что в парижских беседах с Чаадаевым видели мы смутно, как в вещем сне, то наяву исполнилось; завершено незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.
Бежать от этого — бежать от истины.
Я попросил Алешу сводить меня к скопцам.
Июля 31. Был у скопцов. Спасибо дядюшке, Александру Николаевичу Голицыну. Они считают его своим благодетелем, и меня, как родного, приняли.
— Ну, князенька, да ты никак приведен? — сказал мне уставщик ихний, Гробов.
«Приведен» — значит обращен в скопчество.
Когда же я от сей чести отказался, он усмехнулся лукаво.
— Я сквозь тебя вижу, ваше сиятельство; вам не скрыть, не стаить, за спиной не схоронить: вы, благодетели наши, того же хотите…
— Чего мы хотим?
— А чтоб Господь на земле самодержавно царствовал.
Августа 1. На Васильевском острове, на углу 13-й линии и Малого — трактир купца Ананьева; в нижнем этаже заведение или, попросту, кабак, а в верхнем — горницы «чистые», хотя тоже довольно грязные. В одной из них происходят беседы наши.
Солнце бьет в окна, мухи жужжат. На столе — самоварище; пар такой, что запотело зеркало. Скопцы любят чай: за одну беседу выпивают самоваров полдюжины; а когда распарятся, пахнет от них потом, — запах, напоминающий выхухоль. Лица — желтые, сморщенные, точно водянкой раздутые. Жутко мне было сначала, а потом ничего, привык. Люди как люди; без бород, без усов и без прочего, но не без ума. Природные философы.
Еще бóльшая здесь демокрация, чем у маменьки. Сам хозяин трактира, купец Ананьев, Милютин, Ненастьев, Солодовников — все миллионщики, — и тут же саечный разносчик, мещанин Курилкин; беглый солдат артиллерийского гарнизона, фейерверкер Иван Будылин; рядовой Федул Петров, тот самый, что обратил Алешу в скопчество; и канцелярист Душечкин, во фраке, с медалью 12-го года; а самая важная особа — придворный лакей Кобелев. Сослан в Соловецкий монастырь, бежал оттуда и проживает в столице по фальшивому паспорту. Старичок слепенький, глухенький; шамкает невразумительно. В Ропше был в 1762 году и «своими глазами видел все». Свидетельствует, что Кондратий Селиванов есть государь император Петр Третий.
Мы с Алешею сидим на диване, скопцы на стульях, по стенке, а посередине комнаты уставщик Гробов читает наизусть, как дьячок, «Страданий света истинного государя батюшки оглашение» — повесть о том, как российский самодержец «пошел волей на страды».
Сын пренепорочной девы, императрицы Елизаветы Петровны, воспитан и оскоплен в Голштинии. Супруга его императрица Екатерина Вторая, предавшись лепости — похоти, задумала убить мужа, когда узнала, что он неспособен к сожительству брачному. Но тот бежал из Ропшинского дворца в платье убитого за него часового. В Москве схвачен обер-полицеймейстером Архаровым, бит кнутом и сослан в Сибирь на каторгу, где скован кандалами поножно с разбойником Иваном Блохою, первым исповедником Сына Божиего. Опять бежал; укрывался в падежной яме, во ржи, в подполье, в свином корыте. «Так было мне, Богу Всевышнему, небо — свиное корыто», — говорит искупитель; и опять схвачен: шейку железом оковали, ротик рвали, били плетьми, окровянили рубашечку, из тюрьмы в тюрьму волочили. «Я, — говорит, — сто тюрем обошел и вас, детушек, нашел».
— Так страдал творец от твари! — заключает Гробов, и слушатели все вздыхают:
— Столько-то наш государь-батюшка изволил страдать, а мы за него не хотим!
От умиления плачут и еще больше потеют, — такая в воздухе выхухоль,[61] что мне почти дурно.
А из кабака снизу пьяные песни доносятся. «У меня-де, отца, много детушек еще за кабаками валяется, а мне и пьяниц-то жаль!» — говорит искупитель.
Уставщик продолжает читать «Оглашение» и открывает последнюю тайну Царя-Христа. Белый Царь — значит убеленный, оскопленный:
Как Христова пелена,
Наша плоть убелена.
«Ныне-де порфира царская — от крови алая, но Кровью Агнца убелится паче снега, — и тогда и будет Белый Царь. Белым станет красное солнышко, — и весь мир убелится».
«И тогда, — говорит искупитель, — соберу я всех детушек под единый кров. И вся земля мне поклонится; все цари земные повергнут скипетры и венцы к стопам моим, и будет царствие мое на земле, как на небе».
Безумство, бред, — а что-то знакомое слышится: не мечта ли императора Александра Благословенного — феократия, царство Божье, монаршею волей объявленное, — Священный Союз?
И еще иная мечта (об этом никто не знает, а я слышал от Софьи) — отречение государя от престола — не те же ли страды? Не мечта ли всей России — страдающий царь, страдающий Бог?
Августа 2. «В русском царе — сам Бог Саваоф и с ручками, и с ножками», — говорят скопцы и смотрят невинно, как дети. Тоже растление детей.
Кто это сделал? Кто виноват?
Не всей ли России вина — на малых сих, и не даст ли ответ за них Богу вся Россия?
Августа 3. Намедни беглый солдат Иван Будылин показывал старинный серебряный рубль и полтину:
— Знаете, — говорит, — детушки, чьи портреты?
— Знаем: батюшкин и матушкин.
И, крестясь, целовали на рубле изображение Петра Третьего, а на полтине — Елизаветы Петровны, — Христа и Божьей Матери.
Августа 4. Оскопляют себя, лишают естества мужского, дабы пламенеть любовью женственной к Царю. Жениху единому.
Августа 5. Не все у них бред, не все сказка — есть и быль.
В 1805 году, осенью, перед Аустерлицким походом, император Александр I посетил Кондратия Селиванова, долго беседовал с ним наедине, и тот будто бы предсказал ему неудачу похода.
О свидании том в ихних песнях поется:
Как во Питере, во граде,
Чудеса тут претворились:
Не два солнца сокатились, —
Пришел явный государь
Ко небесному в алтарь.
«Я всего отрекся и все Алексаше отдал», — говорит искупитель.
У дядюшки моего, министра, видел я секретную записку Магницкого, поданную государю в прошлом 1823 году: План воспитания народного. «В России в основное начало народного воспитания должно положить две религии — первого и второго величества». Слова сии тогда же, у дядюшки, я выписал. И далее: «Верный сын церкви православной истинным помазанником, Христом Божиим, не может признать никого, кроме Помазанного на царство церковью православною».
Так вот что значит религия двух величеств: одно величество — Христос, Царь Небесный; другое — Христос, царь земной, самодержец российский:
Пришел явный государь
Ко небесному в алтарь.
Завершено незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.
Августа 6. Алеша Милорадович достал у придворного лакея Кобелева прожект скопца-камергера, статского советника Алексея Михайловича Еленского об учреждении в России феократического образа правления. В 1804 году, незадолго до свидания «двух величеств», прожект подан государю через товарища министра юстиции, Николая Николаевича Новосильцева.
Для успешной борьбы с Наполеоном камергер Еленский предлагал учредить Божественную Канцелярию из православных иеромонахов и скопцов-пророков. Иеромонахи должны быть учеными, а пророки — «простячками», потому что «вся благодать в простячках». По одному иеромонаху с пророком на каждый военный корабль и в каждую дивизию действующей армии, дабы секретно пророческим гласом совет предлагать. Сам камергер Еленский с двенадцатью пророками обязан всегда находиться при главном военном штабе: «а наш Настоятель Богодухновенный Сосуд (Кондратий Селиванов) — при лице самого государя императора». Когда все это будет исполнено, то «и без великих сил военных победит Господь всех врагов и защитит возлюбленную Россию Свою, да познает весь мир, яко с нами Бог».
Камергер Еленский заточен в Суздальскую крепость, а через десять лет прожект исполнен, учреждена, под видом Священного Союза, Божественная Канцелярия.
Августа 7. Видел Рылеева издали на улице.
Как давно, как далеко, точно в мире ином!
Я перешел на другую сторону, как будто испугался, застыдился. Чего же? Разве я в чем виноват перед ними и разве не совсем ушел от них?
А как бы им надо знать то, что я теперь знаю. Если бы поняли! Да нет, не поймут.
Августа 8. На раденьи у скопцов — с шести часов вечера до шести утра. Шатаюсь, как пьяный; горячка, должно быть, начинается. Ну что ж, слава Богу! Надо же, чтоб все это чем-нибудь кончилось.
Горний Сион — дом купца Солодовникова, в Хлебном переулке, Литейной части, у Лиговки, одноэтажный, деревянный, окруженный садом, с горенкой вверху, где жил искупитель. Над дверями горенки золотыми буквами: Святый Храм. Стены выкрашены небесно-голубою краскою; потолок расписан херувимами; на полу ковер с вытканными ангелами и архангелами. Высокое ложе с кисейным пологом и золотыми кистями. Здесь, на пуховиках, как на облаках небесных, возлежал некогда царь-батюшка, сам Бог Саваоф. Тут же на стене — портрет его: древний старик, похожий на бабу; на голове и бороде волосы тонкие, редкие; седина с желтизной; острижен по-крестьянски. Одет в богатый левантиновый шлафрок. На коленях белый, с голубыми и красными цветочками, платок — «Божий покров». Скопцы прикладываются к портрету, как к образу, крестясь и приговаривая: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!» Многие чувствуют при сем теплоту, как от живого тела, и благоухание.
Раденье происходило внизу, в двух больших горницах с гладким липовым полом; одна — для мужчин, другая — для женщин. Комнаты разделены узким проходом с двумя широкими и низкими, почти вровень с полом, окнами-дверьми, одно против другого — в мужскую половину и в женскую. Здесь ставилось высокое ложе царское, с коего батюшка благословлял радеющих.
Мужчины в длинных белых рубахах-саванах; женщины в белых сарафанах сидели на лавках чинно; в левой руке — белый платок, а в правой — зажженная восковая свеча; ноги босы.
Среди женщин — та самая лебедянская мещанка, девица Катасанова, матушка Акулина Ивановна, богородица, в которую влюблен Алеша. Красавица, а по лицу видно, что могла сделать то, что о ней говорят: девке Фекле из ревности выжгла сосцы раскаленным железом, «до косточки».
Запели голосами протяжными, глухими, как бы далекими:
Царство, ты царство, духовное царство, —
песню, коей всегда начинается раденье.
В мужской половине на середину комнаты вышел старичок благообразный, на скопца непохожий, отставной солдат инвалидной команды, Иван Плохой, вестник от заточенного в Суздале государя-батюшки. Все встали, крестясь обеими руками (птица не летает об одном крыле, а молитва есть полет белого голубя); поклонились ему трижды. Он ответил земным поклоном и начал раздавать из кулька батюшкины гостинцы: от царского стола корочки, сухарики, жамочки, финифтяные образки и «части живых мощей» — ладанки с волосами и обрезками ногтей, пузырьки с водою, в которой батюшка мыл ноги, и лоскутки его, государевых, подштанников. По тому, как принимаются дары сии, видно, что он для них воистину Бог, «и с ручками и с ножками».
Потом громким голосом, так что слышно было в обеих горницах, вестник проговорил слова, которые велел сказать батюшка:
— «Я, — говорит отец, — весел и только телом в неволе, а духом всегда с вами, детушки! Не оставлю вас; вы мои последние сироты!»
Дальше старичок от умиления говорить не мог — заплакал, и все начали плакать. Плач перешел в вопль, в рыдание и в песню, пронзительно-унылую, подобную тем, коими причитают бабы в деревнях над покойником:
Ах, ты, свет, наше красно-солнышко,
Государь ты наш, родимый батюшка!
Укатило наше красно-солнышко,
Ты во дальнюю сторонушку!
Расстройство ли нервов, действие ли звуков сих, хватающих за сердце, но я едва удерживался от слез. Как бы истина во лжи мне слышалась: все та же молитва — adveniat regnum tuum, — из преисподней возглашенная.
Наконец рыдание стихло, и зашептали все друг другу на ухо тайную весть:
— Батюшка родимый от нас недалече, из темницы выведен и скоро явится…
— Явится! Явится! — пронесся радостный шепот в толпе, как в лесу весенний шум.
Лица просветлели, и вдруг плясовая, веселая песня грянула:
Как у нас на Дону,
Сам Спаситель во дому!
Пели и хлопали в ладоши, ударяли себя по коленям, по ляжкам; топали ногами в лад и тяжело, отрывисто дышали, все враз, как один человек.
Как у нас на Дону,
Сам Спаситель во дому
И со ангелами,
Со архангелами.
Вдруг смолкли, и в тишине зазвенел женский голос, чудесный — сама Каталани позавидовала бы; то пела Катасанова:
Мой сладимый виноград —
Паче всех земных отрад.
Сокол с неба сокатися,
Дух небесный встрепенися!
Мороз пробежал у меня по спине; раскаленное железо, коим сосцы у девки Феклы выжжены, послышалось мне в этом голосе.
И опять все голоса слились торжественно, дико и грозно, как голоса налетающей бури:
Претворилися такие чудеса,
Растворилися седьмые небеса,
Сокатилися златые колеса,
Золотые, еще огненные…
И вдруг что-то покатилось, закружилось, белое. Трудно было поверить, что это человек: ни лица, ни рук, ни ног — только белый вертящийся столб, как столб снега в метели, а там и другой, и еще, и еще, и еще — вся комната наполнилась белыми вихрями. Рубахи-саваны, вздувшись от воздуха, образовали эти столбы. Вертятся, вертятся, вертятся — и ветра вой, свист, визг, как от снежной бури в степи.
Я глядел, и голова у меня кружилась; иногда забывался, как будто терял сознание, и казалось мне, что вместе со всеми лечу и я; иногда опоминался и видел, как плясуны, изнеможенные, остановившись, выжимали мокрые от пота рубахи, вытирали полотенцами лужи пота на полу, и знакомый острый запах душил меня, как выхухоль; но тотчас же опять забывался я.
Испытывал чувство неизъяснимое: сквозь ужас — восторг, подобный тому, который я испытывал уже раз, много лет назад, когда на Лейпцигском поле, перед сражением, мимо нашей дивизии проскакал на коне государь император, и с пятидесятитысячною громадою войск кричал я «ура!» и готов был, умирая, сказать царю моему, Богу моему: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!»
Тогда — красное, а ныне — белое. И с белой метелью к белому солнцу лечу…
Сентября 9. Возобновляю записки сии через месяц, в Царском Селе, в Китайском домике, куда перевез меня дядюшка.
Я был болен, дней десять лежал без памяти, едва жив остался. Поправляюсь медленно, но все еще слаб.
Дни тихие, теплые, точно весенние. Желтые листья кружатся, как золотые бабочки; паутинки летают осенние в хрустально-чистом воздухе; темно бледнеют астры, ярко темнеют георгины печальные. А из голубого неба журавлей невидимых крики доносятся, как будто зовут они в страну, откуда путник не возвращается.
Сентября 10. Царское Село опустело. Государь уехал 16 августа в восточные губернии. Императрица Елизавета Алексеевна живет во дворце одна, ее почти не видно и не слышно.
Государь перед отъездом обо мне спрашивал дядюшку, желал видеть меня и, когда узнал, что я болен, послал ко мне лейб-медика Штофрегена, который, говорят, спас мне жизнь: Коссович залечил бы до смерти. Так вот отчего был так заботлив дядюшка: не ему, а государю обязан я спасением жизни.
Штофреген говорит: «Скоро молодцом будете». Да, тело здорово, жив, — а жить нечем.
Сентября 12. Николай Михайлович Карамзин — мой сосед по Китайскому домику. Мы с ним знакомцы давние: встречались у Олениных и Вяземских. Дядюшка поручил меня заботам Катерины Андреевны Карамзиной; она ко мне добра; Николай Михайлович тоже: знает, конечно, и он о государевой милости; намекает на камергерство мое в скором будущем.
Милый старик — весь тихий, тишайший, осенний, вечерний. Высокого роста; полуседые волосы на верх плешивой головы зачесаны; лицо продолговатое, тонкое, бледное; около рта две морщины глубокие: в них — «Бедная Лиза» — меланхолия и чувствительность. Смеяться не умеет: как маленькие дети, странно и жалобно всхлипывает; зато улыбка всегдашняя, — скромная, старинно-любезная, — так теперь уже никто не улыбается. Орденская звезда на длиннополой бекеше, тоже старинной; и пахнет от него по-старинному, табачком нюхательным да цветом чайного деревца. Тихий голос, как шелест осенних листьев.
Гуляем в парке; Штофреген позволил мне прогулки недолгие. Шагами тихими и ровными ходим, оба опираясь на палочки, как старики-ровесники.
Царскосельские кущи в багреце и золоте осени: бледные мраморы статуй, как бледные призраки, желтые листья, под ногами шуршащие; лебединые клики с туманных озер в наступающих сумерках — все наводит ту меланхолию сладкую, коей некогда был Карамзин певцом столь пленительным.
А когда вижу императрицу издали, в вечерней тени, как тень, проходящую, то кажется, — все мы трое — тени, отошедшие в царство теней, в безмолвный Элизиум.
Сентября 18. Жизнь Карамзина единообразна, как маятника ход в старинных часах английских. Утром работа над XII томом «Истории Государства Российского». «В хорошие часы мои, — говорит, — описываю ужасы Иоанна Грозного». Потом — прогулка пешком или верхом, даже в самую дурную погоду: «После такой прогулки, — говорит, — лучше чувствуешь приятность теплой комнаты». Обед непременно с любимым рисовым блюдом. Трубка табаку, не больше одной в день. Нюхательный французский — всегда у Дазера покупается, а чай с Макарьевской ярмарки выписывается, каждый год по цибику. На ужин — два печеных яблока и старого портвейна рюмочка.
Катерина Андреевна еще не старая женщина: прекрасна, холодна и бела, как снежная статуя, настоящая муза важного историографа. Когда благонравные детки собираются вокруг маменьки вечером, за круглым чайным столом, под уютною лампою, и она крестит их перед сном: «bonne nuit, papa! bonne nuit, maman!»[62] — залюбоваться можно, как на картинку Грезову. Потом жена или старшая дочь читает вслух усыпительные романы госпожи Сюзá. Николай Михайлович садится спиной к лампе, сберегая зрение, и в чувствительных местах плачет. А ровно в десять, с последним ударом часов, все отходят ко сну.
— Лета и характер, — говорит, — склоняют меня к тихой жизни семейственной: день за день, нынче как вчера. Усердно благодарю Бога за всякий спокойный день.
— Ваше превосходительство, — говорю, — вы мастер жить!
А он улыбается тихой улыбкой.
— Счастье, — говорит, — есть отсутствие зол, а мудрость житейская — наслаждаться всякий день, чем Бог послал. В тихих удовольствиях жизни успокоенной, единообразной хотел бы я сказать солнцу: «остановись!» Теперь главное мое желание — не желать ничего, ничего. Творца молю, чтоб Он без всяких прибавлений оставил все, как есть…
Может быть, он и прав, а только все мне кажется, что мы с ним давно уже умерли и в царстве мертвых о жизни беседуем.
Сентября 19. Золотая осень кончилась. Дождь, слякоть, холод. Осенний Борей шумит в оголенных ветвях, срывает и гонит последний желтый лист.
У Катерины Андреевны флюс; у Андрюши горло подвязано; у маленькой кашель — не дай Бог, коклюш. Николай Михайлович на ревматизмы жалуется, брюзжит:
— Повара хорошего купить нельзя, продают одних несносных пьяниц и воров. Отослал намедни Тимошку в полицию для наказания розгами и велел отдать в рекруты.
Я молчу. Он знает, что я решил отпустить на волю крестьян, и не одобряет, хочет наставить меня на путь истины.
— Не знаю, — говорит, — дойдут ли люди до свободы гражданской, но знаю, что путь дальний и дорога не гладкая.
Я все молчу, а он смотрит на меня исподлобья, нюхает табак и тяжело вздыхает.
— Бог видит, люблю ли человечество и народ русский, но для истинного благополучия крестьян желаю единственно того, чтобы имели они добрых господ и средства к просвещению.
Встал, подошел к столу, отыскал письмо к своим крестьянам в нижегородское имение Бортное и, как будто для совета с Катериной Андреевной, а на самом деле для моего наставления, прочел:
— «Я — ваш отец и судия; я вас всех люблю, как детей своих, и отвечаю за вас Богу. Мое дело знать, что справедливо и полезно. Пустыми просьбами не докучайте мне, живите смирно, слушайте бурмистра, платите оброки, а если будете буянствовать, то буду просить содействия военного генерал-губернатора, дабы строгими мерами принудить вас к платежу исправному».
И в заключение приказ: «Буянов, если не уймутся, высечь розгами».
А вечером над романом госпожи Сюзá опять будет плакать.
Сентября 20. Хвалит Аракчеева:
— Человек государственный, — заменить его другим не легко. Больше лиц, нежели голов, а душ еще меньше.
Бранит Пушкина:
— Талант, действительно, прекрасный; жаль, что нет мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия. Ежели не исправится, — будет чертом еще до отбытия своего в ад.
Октября 10. Опротивел мне Китайский домик. Иногда хочется бежать куда глаза глядят от этого милого старика, от любезной улыбки его и прилизанных височков, от белоснежной Катерины Андреевны и благонравных деток, от черешневой трубки (не больше одной трубки в день) и макарьевских цибиков чая, от слезливых романов госпожи Сюзá и писем бурмистру о розгах, и двенадцати томов «Истории», в коих он —
Доказывает нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Николай Михайлович, кажется, знает, что я — член Тайного Общества, и душу у меня выматывает разговорами о политике.
— Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание. Не так ли?
Я соглашаюсь, а он продолжает:
— Я хвалю самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в северном климате. Свободу нам дает не государь, не парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божьей. Я презираю либералистов нынешних и люблю только ту свободу, которую никакой тиран у меня не может отнять…
Я опять соглашаюсь, а он опять продолжает:
— Пусть молодежь ярится; мы, старики, улыбаемся: будет чему быть — и все к лучшему, когда есть Бог. Моя политика — религия. Не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть…
А я молчу, молчу, — мне все равно, только бы отпустил душу на покаяние.
Но иногда кажется, что этот старик, милый, умный, добрый, честный, опаснее самых отъявленных злодеев и разбойников. Если погибнет Россия, то не от глада, труса и мора, а от этой тишайшей мудрости: все должно быть, как есть.
Октября 13. Николай Михайлович любит жить на даче до первого снега. Вот и дождались: сегодня зареяли белые мухи, а к вечеру повалил снег хлопьями и на черную землю опустился белым саваном. Все звуки заглохли, как под мягкою подушкою; только откуда-то далекий-далекий, точно похоронный, доносится колокол.
Сижу у камелька, гляжу на пепел гаснущий и вспоминаю о том, что было в жизни, — как, должно быть, вспоминают мертвые.
Я знал когда-то, что все не должно быть, как есть; я и теперь знаю, что те, от кого я ушел, члены Тайного Общества, правы правотою вечною перед людьми и перед Богом. Белой горячкой, которой больна вся Россия, мне надо было самому переболеть, чтобы это узнать; зато знаю теперь, как никогда еще не знал, что правы они. И пусть все, что делают, — безумство, ничтожество, кровь и грязь: но все, чего хотят, — истина, и сейчас для России иной истины нет, нет иного спасения от буйного бреда белой горячки и от оной тишайшей мудрости: все должно быть, как есть. И пусть их подвиг не свершенье, а только возвещенье, пророчество, но если не будет оно услышано, — погибнет Россия.
Да, все это знаю, как знают мертвые. Я изменил, ушел от крови и грязи. Вот и чист, — чист и мертв.
Черная земля под белым саваном, тишина могильная, похоронный колокол. Конец всему: «не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть».
Октября 14.
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла.
О, друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет;
Сбылося все: я в стороне свиданья,
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.
Стихи Жуковского. Зачем я их выписал?
Я думал, Софья хочет, чтоб я ушел из Тайного Общества, и когда уйду, она вернется ко мне. Но вот не вернулась. И мне теперь кажется, что, уходя от них, я от нее ушел.
Октября 15. Что это было? Сон, призрак, виденье — не знаю. Знаю только, что было. Исполнила она свое обещание предсмертное: «Всегда с тобою, и оттуда приходить буду».
Проснувшись, я плакал от радости. Отчего эта радость, не помню; помню только, что Софья велела мне вернуться к ним, мои же слова мне напомнила: «Ничего не сделают, никого не спасут, только себя погубят, а все-таки правда Божья у них. И пусть недостоин я, пусть беру не по силам, а от них не уйду…»
Только теперь понял я, что эти слова значат. И пусть будет опять страх, смех, уныние, отчаянье, кровь и грязь, но того, что понял, я уже никогда не забуду.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.
Опять могу плакать, могу молиться, как сегодня я с нею молился.
«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»
Октября 16. Переехал в Петербург, к Одоевскому. Сказал Пущину, что хочу вернуться в Тайное Общество: примут ли? не считают ли изменником? Он молча обнял меня и поцеловал, как брат.
Октября 17. Видел всех. Обрадовались мне. Рылеев кинулся на шею и заплакал. Кюхля замахал руками так, что опрокинул бутылку и разбил стакан. Батенков возобновил разговор о монархическом и республиканском правлении, за шесть месяцев начатый, как будто ничего не случилось. А Каховский все так же стоял у печки, скрестив руки на груди по-наполеоновски, и усмехался презрительно.
Милые, родные! Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Хороши или плохи, они у меня единственные и других не будет.
Октября 24. Предлагают мне для переговоров с Южными ехать в Васильков к Сергею Муравьеву и в Тульчин к Пестелю. Я готов хоть сейчас.
Октября 26. Нет, сейчас не поеду. Вчера вернулся государь, и дядюшка говорит, что обо мне спрашивал. Подожду свидания с государем: так Софья хочет.
Ноября 5. Пущин показывал «Православный Катехизис» для возмущения войск и простого народа, Сергеем Муравьевым составленный. В «Катехизисе» сказано:
«Для чего русский народ и русское воинство несчастны?
Для того, что похитили… у него свободу.
Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться, да будет всем един Царь на небеси и на земли — Иисус Христос».
Точнее, прямее нельзя сказать — и доколе этого не скажут все, в России свободы не будет.
Я думал, что я один знаю; но вот уже не один.
И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем, — когда другие сделают, то вспомнят и о нас.