Лещинский лагерь находился в 15 верстах от большой почтовой дороги из Житомира в Бердичев, а 8-я артиллерийская бригада стояла в деревне Млинищах, в 3 верстах от Лещина. Квартиры были тесные: все крестьянские хаты битком набиты, так что большинство офицеров ютилось в палатках и балаганах, легких лагерных строениях, заменявших палатки.

В одном из таких балаганов лежали на койках два молоденьких артиллерийских подпоручика 8-й бригады, Саша Фролов, мальчик лет 19, и Миша Черноглазов, немного постарше. Лежа на спине, высоко закинув ногу на ногу и покуривая трубку-султанку, Миша напевал неестественно-хриплым голосом:

Я люблю кровавый бой,
Я рожден для службы царской.

Балаган, построенный на живую нитку из прутника, обмазанного глиною, имел вид чердака; на земляном полу теснились койки; окон не было, свет проникал сквозь дверцу. Теперь она была закрыта, и в балагане — темно; один только солнечный луч падал сквозь щель в крыше, над Сашиной койкой, и рисовал на стене маленькую живую картинку, опрокинутую, как в камере-обскуре: внизу — голубое небо с круглыми белыми облаками, а вверху — желтое жнивье, зеленые деревья, ветряные мельницы, белые палатки и марширующие вверх ногами солдатики; иногда картинка мутнела, расплывалась, а потом опять становилась яркою, и в темноте распространялся от нее полусвет радужный. Саша любовался ею. «Хорошо бы, — думал он, — если бы и вправду все было так, вверх ногами. Страшно и весело»…

— Пойдем-ка к Славянам, Саша, — сказал Черноглазов.

Если бы он сказал: «пойдем к цыганам», или, «к мадамкам», — Саша понял бы; но что такое Славяне, не знал, а показать не хотел: стыдился не знать того, что знают все и что нужно знать, чтоб быть молодцом.

— Нет, Миша, сегодня у капитана Пыхачева банк; отыграться надо: намедни, после второй талии, поставил я мирандолем, сыграл на руте и все продул, — ответил он с напускною небрежностью и начал напевать, закинув ногу на ногу, точно так же как Черноглазов, — подражал ему во всем:

Напьюсь свинья свиньею,
Пропью погоны с кошельком.

— Пыхачева дома не будет: он у Славян.

— Ну, так в Житомир, в театр, там одна в хоре есть недурненькая…

Саше вспомнились афишки, которые разбрасывали по городу разрумяненные цирковые наездницы: «в семь часов вечера будут пантомимы, игры гимнастические и балансеры». Театр, или цирк — длинный дощатый сарай, освещаемый вонючими плошками, с деревянными скамьями вместо кресел и четырьмя жидами, игравшими на скрипках и цимбалах, вместо оркестра. Но господа офицеры охотно посещали театр, потому что там можно было встретить смазливых уездных панночек.

— Ну его к черту! Пойдем лучше к Славянам, — возразил Черноглазов.

— Какие Славяне? — спросил, наконец, Саша, не выдержав.

— Разве не знаешь? Об этом знают все. Только это большой секрет…

— Как же так? Секрет, а знают все?..

— Ну, да, от начальства секрет, а товарищи знают. Славяне — это заговорщики…

Саша приподнялся на одном локте, и от любопытства глаза его сделались круглыми.

— Заговорщики? Фармазоны, что ли?

— Не фармазоны, а Тайное Общество благонамеренных людей, поклявшихся улучшить жребий своего отечества, — произнес Миша как по-писаному и умолк таинственно.

— Да ну? Врешь?

— Зачем врать? Пойдем, увидишь сам.

— Разве можно так? Меня никто не знает.

— Ничего, представлю. Все наши там. Уж давно бы нужно и тебе по товариществу? Или боишься? Да, брат, за это может влететь. Мамахен — папахен что скажут?.. Ну, если боишься, не надо, Бог с тобою.

Саша покраснел, и слезы обиды заблестели на глазах его.

— Что ты, Миша, как тебе не стыдно? Разве я когда-нибудь отказывался от товарищества? Пойдем, разумеется, пойдем!

Собрание Славян и Южного Общества назначено было в 7 часов вечера на квартире артиллерийского подпоручика Андреевича 2-го. Место уединенное: хата на самом краю села, на высоком обрыве, над речкою Гуйвою, в сосновом лесу. Тут было заброшенное униатское кладбище с ветхою каплицею. Хозяин, дьячок, отдав хату внаем, сам перешел жить в баню на огороде, так что никого постороннего не было в хате; даже денщика своего Андреевич услал в Житомир. Приезжавшие верхом из Лещинского лагеря заговорщики оставляли лошадей на селе и шли по лесу пешком, в одиночку, чтобы не внушать подозрений.

Все приняло новый заговорщицкий вид, когда Саша с Мишей подходили к хате Андреевича. В темноте душного вечера, в предгрозном молчании неба и земли, проносилось иногда дуновение слабое, как вздох, и верхушки сосен шушукали таинственно, а потом все вдруг опять затихало еще таинственней.

Когда они вошли в хату, знакомые лица товарищей показались Саше незнакомыми. «Так вот какие бывают заговорщики», — подумал он. И тусклые сальные свечи на длинном столе мерцали зловещим светом, и белые стены как будто говорили: «Будьте осторожны, и у стен есть уши»; и в темных окнах зарницы мигали, подмигивали, как будто заговорщики небесные делали знаки земным.

Заседание еще не началось. Черноглазов представил Сашу Петру Ивановичу Борисову, Горбачевскому и майору Пензенского пехотного полка Спиридову, только что избранному посреднику Славян и Южных.

— Милости просим, — сказал Горбачевский. — В какое же Общество угодно вам поступить, к нам или в Южное?

Саша не знал, что ответить.

— В Южное, — решил за него Черноглазов.

— Вот прочтите, ознакомьтесь с целями Общества, — подал ему Горбачевский тоненькую тетрадку в синей обложке, мелко исписанную четким писарским почерком: «Государственный Завет», краткое извлечение из Пестелевой «Русской Правды» для вновь поступающих в Общество.

Саша сел за стол и стал читать, но плохо понимал, и было скучно. Никогда не думал о политике; не знал хорошенько, что значит конституция, революция, республика. Но понял, когда прочел: «цель Общества — введение в России республиканского образа правления посредством военной революции с истреблением особ царствующего дома». «Да за это может влететь», — подумал, и стало вдруг весело — страшно и весело.

Притворяясь, что читает, — прислушивался, приглядывался. Много начальства: ротные, бригадные, батальонные, полковые командиры. От одного взгляда их во фронте зависела Сашина участь; каждый из них мог на него накричать, оборвать, распечь, отдать под суд; мог там, а здесь не мог: здесь все равны, как будто уже наступила республика; здесь все по-другому: старшие сделались младшими, младшие — старшими; все по-другому, по-новому, — в обратном виде, как в той маленькой живой картинке, которую солнечный луч рисовал на стене балагана: земля вверху, небо внизу. Голова кружится, но как хорошо, как страшно и весело! Не жаль, что отказался от карт и пантомим с балансерами.

— Ну, пойдем водку пить, — позвал его Черноглазов.

Подошли к столику с закусками.

— Все благородно мыслящие люди решили свергнуть с себя иго самовластия. Довольно уже страдали, стыдно терпеть унижение, — говорил начальнически-жирным басом полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Захарович Муравьев, апоплексического вида толстяк, заедая рюмку водки селедкою. Называл всех главных сановников, прибавляя через каждые два-три имени:

— Протоканальи!

И жирный бас хрипел, жирный кадык трясся, толстая шея наливалась кровью, точно так же как перед фронтом, когда он, бывало, на гусар своих покрикивал: «Седьмой взвод, протоканальи! Спячка на вас напала? Ну, смотри, как бы я вас не разбудил!»

Бранил всех, а пуще всех государя. Вдруг сказал о нем такое, что у Саши дух захватило, и вспомнилось ему, как тот же Артамон Захарович намедни, на балу у пана Поляновского, хвастая любовью русских к царю и отечеству, повторял слова свои, сказанные, будто бы, перед Бородинским боем: «Когда меня убьют, велите вскрыть мою грудь и увидите на сердце отпечаток двуглавого орла с шифром: А. П.» (Александр Павлович). А теперь вот что! Это, впрочем, Сашу не удивило, как не удивило то, что в обратном ландшафте люди ходят вверх ногами.

— Веденяпочка, моя лапочка, налей-ка мне перцовочки, — попросил Артамон Захарович подпоручика Веденяпина, с которым только что познакомился и уже был на «ты».

Выпил, крякнул, закусил соленым рыжиком и перешел нечувствительно от политики к женщинам.

— Намедни панна Ядвига Сигизмундовна сказывала: «В Париже, говорит, изобрели какие-то прозрачные сорочки: как наденешь на себя да осмотришься, так все насквозь и виднехонько…»

И, рассказав непристойный анекдот по этому поводу, засмеялся так, что, казалось, тяжелая телега загрохотала по булыжнику.

Черноглазов представил Сашу Артамону Захаровичу, и тот через пять минут был с ним тоже на «ты», похлопывал по плечу и угощал водкою.

— Какой ты молоденький, а жизни своей не жалеешь за благо отечества! Эх, молодежь, молодежь, люблю, право! Выпьем, Сашенька…

И полез целоваться. От него пахло водкою, селедкою и оделавандом, которым он обильно душился; на руках — грязные ногти и перстни с камнями, как будто фальшивыми; и во всей его наружности что-то фальшивое. Но Саше казалось, что таким и следует быть заговорщику.

— Ужасно мне эта жирная скотина не нравится, — произнес чей-то голос так громко, что Саша обернулся, а Артамон Захарович не слышал или сделал вид, что не слышит.

Поручик Черниговского полка, член Южного Общества Кузьмин Анастасий Дмитриевич, или, по-солдатски, Настасей Митрич, или еще проще «Настасьюшка», весь был жесткий, шершавый, щетинистый, взъерошенный, жесткие черные волосы копною, усы торчком, баки растрепаны, как будто сильный ветер поддувает сзади; черные глаза раскосые, как будто свирепые, — настоящий «разбойничек муромский», как тоже называли его товарищи, а улыбка добрая, и в этой улыбке — «Настасьюшка».

Рядом с Кузьминым стоял молодой человек, стройный, тонкий, с бледным красивым лицом, напоминавшим лорда Байрона, подпоручик того же полка, Мазалевский.

Когда Артамон Захарович сделал вид, что не слышит, и опять заговорил о политике, Кузьмин покосился на него свирепо и произнес еще громче:

— Фанфаронишка!

— Ну, полно, Настасей Митрич, — унимал его Мазалевский и гладил по голове, как сердитого пса. — Экий ты у меня дикобраз какой! Ну чего ты на людей кидаешься, разбойничек муромский?

— Отстань, Мазилка! Терпеть не могу фанфаронишек…

— А знаете, господа, Настасьюшка-то наша человека едва не убила, — начал Мазалевский рассказывать, видимо, нарочно, чтобы отвлечь внимание и предупредить ссору.

Дело было так. Вообразив, что не сегодня-завтра — восстание, Кузьмин собрал свою роту и открыл ей цель заговора. Солдаты, преданные ему, поклялись идти за ним, куда угодно; тогда, явившись на собрание Общества, он объявил, что рота его готова и ожидает только приказания идти. «Когда же назначено восстание?» — спрашивал он. — «Этого никто не знает, ты напрасно спешишь», — отвечали ему. — «Жаль, а я думал скорее начать: пустые толки ни к чему не ведут. Впрочем, мои ребята молчать умеют, а вот юнкер Богуславский как бы не выдал: я послал его в Житомир предупредить наших о революции». — «Что ты наделал! — закричали все. — Богуславский дурак и болтун: все пересказывает дяде своему, начальнику артиллерии 3-го корпуса. Мы погибли!» — «Ну что ж, разве поправить нельзя? Завтра же вы найдете его мертвым в постели!» — объявил Кузьмин, взял шляпу и выбежал из комнаты. Все — за ним; догнали, схватили и кое-как уломали не лишать жизни глупца, которого легко уверить, что все это шутка.

— И убью! Пикни он только, убью! — проворчал Кузьмин, когда Мазалевский кончил рассказ.

— Никого ты не убьешь, Настасьюшка, ведь ты у меня добрая…

— Ну вас к черту! — продолжал Кузьмин в ярости: — если не решат и сегодня, когда восстание, возьму свою роту и пойду один…

— Куда ты пойдешь?

— В Петербург, в Москву, к чертовой матке, а больше я ждать не могу!

Саша слушал, глядел, и сердце замирало в нем так, как в детстве, когда он катался стремглав на салазках с ледяной горы, или когда снилось ему, что можно шалить, ломать вещи, бить стекла и ничего не бояться — все безнаказанно, все позволено.

— А откуда, господа, мы денег возьмем, чтобы войска продовольствовать? — спрашивал полковник Василий Карлович Тизенгаузен, щеголеватый, белобрысый немец, с такою вечною брезгливостью в лице, как от дурного запаха.

— Можно взять из полкового казначейства, — предложил кто-то.

— А погреба графини Браницкой на что? — крикнул Артамон Захарович. — Вот где поживиться: пятьдесят миллионов золотом, шутка сказать!

— Благородный совет, — поморщился Тизенгаузен с брезгливостью, — начать грабежом и разбоем, хорош будет конец. Нет, господа, это не мое дело: я до чужих денег не прикоснусь…

— Да уж знаем, небось: немцы — честный народ, — проворчал опять Кузьмин.

— Да, честью клянусь, — продолжал Василий Карлович, — лучше последнюю рубашку с тела сниму, женины юбки продам…

— Люди жизнью жертвуют, а он жениной юбкой!

Тизенгаузен услышал и обиделся.

— Позвольте вам заметить, господин поручик, что ваше замечание неприлично…

— Что же делать, господин подполковник, мы здесь не во фронте, и мне на ваши цирлих-манирлих плевать! А если вам угодно сатисфакцию…

— Да ну же, полно, Митрич…

Их обступили и кое-как разняли. Но тотчас началась новая ссора. Речь зашла о том, как готовить нижних чинов к восстанию.

— Этих дураков недолго готовить, — возразил капитан Пыхачев, командир 5-й конной роты: — выкачу бочку вина, вызову песенников вперед и крикну: «ребята, за мной!»

— А я прикажу дать им сала в кашицу, и пойдут куда угодно. Я русского солдата знаю, — усмехнулся Тизенгаузен с брезгливостью.

— Да я бы свой полк, если бы он за мной не пошел, погнал палками! — загрохотал Артамон Захарыч, как тяжелая телега по булыжнику.

— Освобождать народ палкой — хороша демокрация, — воскликнул Горбачевский. — Срам, господа, срам!

— Барчуки, аристократишки! — прошипел, бледнея от злобы, поручик Сухинов, с таким выражением в болезненно-желчном лице, как будто ему на мозоль наступили. — Вот мы с кем соединяемся, — теперь, господа, видите…

И опять, как некогда в Василькове, почувствовали все неодолимую черту, разделяющую два Общества, в самом слиянии неслиянных, как масло и вода.

— Чего мы ждем? — спросил Сухинов. — Назначено в восемь, а теперь уже десятый.

— Сергей Муравьев и Бестужев должны приехать, — ответил Спиридов.

— Семеро одного не ждут, — возразил Сухинов.

— Что же делать? Нельзя без них.

— Ну, так разойдемся, и конец!

— Как же разойтись, ничего не решив? И стоит ли из-за такой малости?

— Честь, сударь, не малость! Кому угодно лакейскую роль играть, пусть играет, а я не желаю, слышите…

— Идут, идут! — объявил Горбачевский, выглянув в окно.

На крыльце послышались шаги, голоса, дверь отворилась, и в хату вошли Сергей Муравьев, Бестужев, князь Голицын и другие члены Южного Общества, приехавшие из Лещинского лагеря.

Муравьев извинился: опоздал, потому что вызвали в штаб.

Уселись, одни — за стол посреди горницы, другие — по лавкам у стен; многим не хватило места и пришлось стоять. Председателем выбрали майора Пензенского полка, Спиридова. У него было приятное, спокойное и умное лицо с двумя выражениями: когда он говорил, казалось, что ни в чем не сомневается, а когда молчал, в глазах была лень, слабость и нерешительность.

В кратких словах объяснив цель собрания — окончательное решение вопроса о слиянии двух Обществ! — он предоставил слово Бестужеву.

Бестужев говорил неясно, спутано, сбивчиво и растянуто. Но в том, как дрожал и звенел голос его, как он руками взмахивал, как бледнело лицо, блестели глаза и подымался рыжий хохол на голове языком огненным, была сила убеждения неодолимая. Великий народный трибун, соблазнитель и очарователь толпы, — маленький, слабенький, легонький, он уносился в вихре слов, не зная сам, куда унесется, на какую высоту подымется, как перекати-поле в степной грозе. «Восторг пигмея делает гигантом», — вспомнилось Голицыну.

Нельзя было повторить сказанного Бестужевым, как нельзя передать словами музыку, но смысл был таков:

«Силы Южного Общества огромны. Уже Москва и Петербург готовы к восстанию, а также 2-я армия и многие полки 3-го и 4-го корпуса. Стоит лишь схватить минуту — и все готово встать. Управы Общества находятся в Тульчине, Василькове, Каменке, Киеве, Вильне, Варшаве, Москве, Петербурге и во многих других городах империи. Многочисленное Польское Общество, коего члены рассеяны не только в Царстве Польском, но и в Галиции и в воеводстве Познанском, готовы разделить с русскими опасность переворота и содействовать оному всеми своими силами. Русское Тайное общество находится также в сношениях с прочими политическими обществами Европы. Еще в 1816 году наша конституция была возима князем Трубецким в чужие края, показывана там первейшим ученым и совершенно ими одобрена. Графу Полиньяку поручено уведомить французских либералов, что преобразование России скоро сбудется. Князь Волконский, генерал Раевский, генерал Орлов, генерал Киселев, Юшневский, Пестель, Давыдов и многие другие начальники корпусов, дивизий и полков состоят членами Общества. Все сии благородные люди поклялись умереть за отечество», — заключил оратор.

Голицын знал, что никто никогда не возил конституцию в чужие края, что ни генерал Киселев, ни генерал Раевский не участвуют в Обществе, а Полиньяку до него такое же дело, как до прошлогоднего снега, и что почти все остальное, что говорил Бестужев о силе заговора, — ложь. «Как может он лгать так бессовестно?» — удивлялся Голицын.

— Слово принадлежит Горбачевскому, — объявил председатель.

— Мы, Соединенные Славяне, дав клятву посвятить всю свою жизнь освобождению славянских племен, не можем нарушить сей клятвы, — начал Горбачевский. — А подчинив себя Южному Обществу, будем ли мы в силах исполнить ее? Не почтет ли оно нашу цель маловажною и, для настоящего блага жертвуя будущим, не запретит ли нам иметь сношения с прочими племенами славянскими? И таковы ли силы Южного Общества, как вы утверждаете?..

Все, что он говорил, было умно, честно, правдиво, но правда его после лжи Бестужева резала ухо, как скрежет гвоздя по стеклу после музыки.

— Нет, Горбачевский, вы ошибаетесь. Преобразование России всем славянским народам откроет путь к вольности: Россия, освобожденная от тиранства, освободит Польшу, Богемию, Моравию, Сербию, Трансильванию и прочие земли славянские; учредит в оных республики и соединит их федеральным союзом, — заговорил Бестужев, и опять зазвучала музыка. — Да, цель у нас одна, и силы наши вам принадлежат, под условием единственным — подчиняться во всем Державной Думе Южного Общества, — прибавил он как бы вскользь.

— Какая Дума? Где она? Из кого состоит? — спрашивал Сухинов.

— Этого я не могу вам открыть по правилам Общества, — возразил Бестужев. — Но вот, взглянуть угодно ли?

Взял карандаш и лист бумаги, начертил круг, внутри его написал: Державная Дума, провел от него радиусы и на концах поставил кружки.

— Большой средний круг, или центр, есть Державная Дума; линии, от оного проведенные, суть посредники, а малые кружки — округи, которые сносятся с Думою не прямо от себя, а через посредников…

Все столпились, слушали и глядели на чертеж с благоговением, как в магическое знамение. Саша вытянул шею и широко раскрыл глаза.

— Понимаете? — спросил Бестужев.

— Ничего не понимаю, — заговорил Сухинов опять с таким выражением лица, как будто ему на мозоль наступили. — К черту ваши иероглифы! Извольте же, наконец, объясниться, сударь, как следует! Нам нужны доказательства…

— Не нужно, не нужно! Верим и так! — закричали все.

— Верим! Верим! — крикнул Саша громче всех. — Зачем такое любопытство? Должно поставить себе счастьем в столь общеполезном деле участвовать…

На него оглянулись, и он покраснел.

— А вот о военной революции, десятое дело, пожалуйста, — начал Борисов неожиданно; он все время молчал, сидел, потупившись, точно ничего не видел и не слышал, покуривал трубочку да иногда ловил ночных мотыльков, летевших на пламя свечи, и осторожно, так, чтобы не помять им крылышек, выпускал их в окно. — Вы о военной революции говорили намедни, Бестужев! А что значит военная революция, десятое дело, пожалуйста?

— Военная революция — значит возмущение начать от войск, — ответил Бестужев, — а когда войска готовы, то уже ничего не стоит свергнуть какое угодно правительство. Мы имеем в виду две революции: одну — французскую, которая произведена была чернью со всеми ужасами безначалия, а другую — испанскую, начатую обдуманно, силою военною, но оставившую власть короля. У нас же все это будет лучше, потому что начнется с того, что государь уничтожится…

— Когда один государь уничтожится, будет другой, — заметил Горбачевский.

— Другого не будет.

— Но по закону наследия…

— Никакого наследия: все сие уничтожится, — махнул Бестужев рукою по столу………….…………………………………………………………………….

— Должно избегать одной капли пролития человеческой крови, — заметил полковник Тизенгаузен.

— Кровопролития почти не будет, — успокоил Бестужев.

— Ну зачем глупости, десятое дело, пожалуйста? Нет, будет кровь, кровь будет! — сказал Борисов и, поймав бабочку, выпустил ее в окно так бережно, что не стряхнул пылинки с крылышек.

— По вашим словам, Бестужев, — начал опять Горбачевский, — революция имеет быть военная, и народ устранен вовсе от участия в оной. Какие же ограждения представите вы в том, что один из членов вашего правления, избранный воинством и поддержанный штыками, не похитит самовластия?

— Как не стыдно вам? — воскликнул Бестужев. — Чтобы те, кто для получения свободы решился умертвить своего государя, потерпели власть похитителей!..

— Господа, не угодно ли вернуться к вопросу главному? Время позднее, а мы еще не решили: принято ли соединение Обществ? — напомнил Спиридов. — Голосовать прикажете?

— Не надо! Не надо! Принято! — закричали все, и опять Саша громче всех.

— Господин секретарь, — обратился Спиридов к молодому человеку, тихому и скромному, в потертом зеленом фраке, провиантскому чиновнику Илье Ивановичу Иванову, секретарю Славян, — запишите в протокол заседания: Общества соединяются.

Бестужев попросил слова и начал торжественно:

— Господа! Верховная Дума предлагает, и я имею честь сообщить вам сие предложение: начать восстание с будущего 1826 года и ни под каким видом не откладывать оного. В августе месяце государь будет производить смотр 3-го корпуса, и тогда судьба самовластья решится: тиран падет под нашими ударами, мы подымем знамя свободы и пойдем на Москву, провозглашая конституцию. Благородство должно одушевлять каждого к исполнению великого подвига. Мы утвердим навеки вольность и счастье России. Слава избавителям в позднейшем потомстве, вечная благодарность отечества!..

Обводя взором лица слушателей, Голицын остановился невольно на Сашином лице; оно было прекрасно, как лицо девочки, которая в первый раз в жизни, не зная, что такое любовь, слушает слова любви. «Не оправдана ли ложь Бестужева этим лицом?» — подумал Голицын.

— Принимается ли, господа, предложение Верховной Думы? — спросил председатель.

— Принято! Принято!

— Не принимаю! — закричал Кузьмин, ударяя кулаком по столу.

— Чего же вы хотите?

— Начинать немедленно!

— Ну что вы, Кузьмин, разве можно?

— Не спеши, Настасьюшка: поспешишь, людей насмешишь, — унимал его Мазалевский.

— Что же вы за душу тянете, черт бы вас всех побрал! Лови Петра с утра, а как ободняет, так провоняет! Голубчики, братцы, миленькие, назначьте день, ради Христа, назначьте день восстания! — кричал Кузьмин, и глаза у него сделались как у сумасшедшего.

— День, час и минуту по хронометру! — рассмеялся полковник Тизенгаузен.

Но остальным было не до смеху. Сумасшествие Кузьмина заразило всех. Как будто вихрь налетел на собрание. Повскакали, заговорили, закричали. Поднялся такой шум, что председатель звонил, звонил и, наконец, устал — бросил. В общем крике слышались только отдельные возгласы.

— Правду говорит Кузьмин!

— Начинать, так начинать!

— Куй железо, пока горячо!

— В отлагательстве наша гибель!

— Лишь бы добраться до батальона, а там живого не возьмут!

— Умрем на штыках!

— Взбунтовать весь полк, всю дивизию!

— Арестовать генерала Толя и Рота!

— Овладеть квартирою корпусной!

— На Житомир!

— На Киев!

— На Петербург!

— Восьмая рота начнет!

— Нет, никому не позволю! Я начну, я!

— Десять пуль в лоб тому, кто не пристанет к общему делу! — кричал маленький, пухленький, кругленький, с лицом вербного херувима, прапорщик Бесчастный.

— Довольно бы и одной, — усмехнулся Мазалевский.

— Клянусь купить свободу кровью! Клянусь купить свободу кровью! — покрывая все голоса, однообразно гудел, как дьякон на амвоне, Артамон Захарович; потом вдруг остановился, взмахнул обеими руками в воздухе и ударил себя по толстому брюху.

— Да что, господа, — угодно, сейчас поклянусь на Евангелии: завтра же поеду в Таганрог и нанесу удар?

— Слушайте, слушайте, Сергей Муравьев говорит!

Он почти никогда не говорил на собраниях, и это так удивило всех, что крики тотчас же смолкли.

— Господа, завтра мы не начнем, — заговорил Муравьев спокойным голосом. — Начинать завтра — значит погубить все дело. Говорят, солдаты готовы; но пусть каждый из нас спросит себя, готов ли он сам; ибо многие исподволь кажутся решительными, а когда настанет время действовать, то куда денется дух? Ежели слова мои обидны, простите меня, но, идучи на смерть, надо сохранять достоинство, а то, что мы сейчас делаем, недостойно разумных людей… Да, завтра мы не начнем; но вот что мы можем сделать завтра же: дать клятву при первом знаке явиться с оружием в руках. Согласны ли вы?

Он умолк, и сделалось так тихо, что слышно было, как за темными окнами верхушки сосен шепчутся. Все, что казалось легким, когда говорили, кричали, — теперь, в молчании, отяжелело грозною тяжестью. Как будто только теперь все поняли, что слова будут делами, и за каждое слово дастся ответ.

Председатель спросил, принято или отвергнуто предложение Муравьева.

— Принято! Принято! — ответили немногие, но по лицам видно было, что приняли не все.

Решив, когда и где сойтись в последний раз, чтобы дать клятву, — завтра в том же месте, в хате Андреевича, — стали расходиться.

— Как хорошо, Господи, как хорошо! А я и не знал… ведь вот живешь так и не знаешь, — говорил Саша; лица его не видно было в темноте, но слышно по голосу, что улыбается; должно быть, сам не понимал, что говорит, — как во сне бредил.

Над светлым кругом, падавшим от фонаря на лесную дорожку с хвойными иглами, нависала чернота черная, как сажа в печи; а зарницы мигали, подмигивали, как будто небесные заговорщики делали знаки земным; и в мгновенном блеске видно было все, как днем: белые хатки Млинищ на одном конце просеки, а на другом — внизу, под обрывом, за излучистой Гуйвою, белые палатки лагеря, далекие луга, холмы, рощи и низко ползущие по небу тяжкие грозовые тучи. Свет потухал — и еще чернее черная тьма. И страшны, и чудны были эти мгновенные прозренья, как у исцеляемого слепорожденного.

Впереди Голицына разговаривали, идучи рядом с Сашею, такие же молоденькие, как он, подпоручики и прапорщики 8-й артиллерийской бригады, только что поступившие в Общество. Голоса то приближались, то удалялись, так что слышались только отдельные фразы, и казалось, что все они тоже не знают, что говорят, бредят, как сонные, и в темноте улыбаются.

— Цель Общества — доставить одинакие преимущества для всех людей вообще, те самые, что назначил Всевышний Творец для рода человеческого.

— Не творец, а натура.

— Только то правление благополучно, в котором соблюдены все права человечества.

— Республиканское правление — самое благополучное.

— Когда в России будет республика, все процветет — науки, искусства, торговля, промышленность.

— Переменится весь существующий порядок вещей.

— Все будет по-новому…

Спустившись с обрыва на большую дорогу, где ждали их денщики с лошадьми, Сергей Муравьев, Бестужев и Голицын поехали в Лещинский лагерь.

Бестужев молчал. Как это часто с ним бывало после вдохновенья, он вдруг устал, потух; светляк — днем: вместо волшебного пламени червячок серенький. Муравьев тоже молчал. Голицын взглянул на лицо его при свете зарницы, и опять поразило его то беззащитное обреченное, что заметил он в этом лице еще при первом свидании: в лютый мороз на снежном поле — зеленая ветка весенняя.

А Саша в ту ночь долго не мог заснуть, все думал о завтрашнем, а когда заснул, — увидел свой самый счастливый сон: золотых рыбок в стеклянной круглой вазе, наполненной светлой водою; рыбки смотрели на него, как будто хотели сказать: «А ты и не знал, что все по-новому?» Проснулся, счастливый, и весь день был счастлив.

Собрание назначили в самый глухой час ночи, перед рассветом, потому что заметили, что за ними следят. Ночь опять была черная, душная, но уже не зарницы блестели, а молнии с тихим, точно подземным, ворчаньем далекого грома, и сосны под внезапно налетавшим ветром гудели протяжным гулом, как волны прибоя; а потом наступала вдруг тишина бездыханная, и странно, и жутко перекликались в ней петухи предрассветные.

Когда Саша, войдя в хату Андреевича, взглянул на лица заговорщиков, ему показалось, что все так же счастливы, как он. Хата прибрана, пол выметен, скамьи и стекла на окнах вымыты; стол накрыт чистою белою скатертью, на столе не сальные, а восковые свечи, в ярко вычищенных медных подсвечниках, старинное масонское Евангелие в переплете малинового бархата и обнаженная шпага: когда-то Славяне клялись на шпаге и Евангелии; Андреевич не знал, как будет сегодня, и на всякий случай приготовил.

На майоре Спиридове был парадный мундир с орденами, а на секретаре Иванове — новый круглый темно-вишневый фрак с белым кисейным галстуком. От вербного херувима, Бесчастного, пахло бердичевским «Парижским ландышем». У Кузьмина волосы, по обыкновению, торчали копною, но видно было, что он их пытался пригладить. «Милая Настасьюшка, ежик причесанный!» — подумал Саша с нежностью.

Говорили вполголоса, как в церкви перед обеднею; двигались медленно и неловко-застенчиво, старались не смотреть друг другу в глаза; стыдились чего-то, не знали, что надо делать. И на лицах была тихая торжественность, как у детей в большие праздники. Черта, разделяющая два Общества, сгладилась, как будто всех соединил какой-то новый заговор, более страшный и таинственный.

Все были в сборе. Только Артамон Захарович да капитан Пыхачев не пришли. А полковник Тизенгаузен пришел, но объявил, что клясться не будет.

— Никакой клятвы не нужно: если необходимо начать, я начну и без клятвы: в Евангелии сказано: не клянитесь вовсе…

Ему не возражали, а только попросили уйти.

— Я никому, господа, мешать не намерен. Сделайте одолжение…

Это значило: «если вам угодно валять дураков, — валяйте!»

— Уходите, уходите! — повторил Сухинов тихо, но так решительно, что тот посмотрел на него с удивлением, хотел что-то сказать, но только пожал плечами, усмехнулся брезгливо, встал и вышел.

Сергей Муравьев сидел, опустив голову на руку и закрыв глаза. Когда Тизенгаузен ушел, он вдруг поднял голову и посмотрел на Голицына молча, как будто спрашивал: «хорошо ли все это?» — «Хорошо», — ответил Голицын, тоже молча, взглядом.

Бестужев что-то писал на листках, грыз ногти, хмурился, ерошил волосы: должно быть, к речи готовился.

— Ну что ж, господа, начинать пора? — сказал кто-то.

Бестужев перебрал листки свои в последний раз, встал и начал:

— Век славы, военной с Наполеоном кончился; теперь настало время освобождения народов. И неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне Отечественной, — русские, исторгшие Европу из-под ига Наполеонова, не свергнут собственного ига и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении отечества, счастливое преобразование коего…

«Не то, не то!» — чувствовал он и, не глядя на лица слушателей, знал, что и они это чувствуют. Стыдно, страшно: неужели Тизенгаузен прав?

Вдруг забыл, что хотел сказать, — остановился и продолжал читать по бумажке:

— Взгляните на народ, как он угнетен; торговля упала, промышленности нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки; войско ропщет. При сих обстоятельствах нетрудно было нашему Обществу прийти в состояние грозное и могущественное. Скоро восприимет оно свои действия, освободит Россию и, быть может, целую Европу. Порывы всех народов удерживает русская армия; коль скоро она провозгласит свободу, все народы подымутся…

«Не то, не то!» Робел, глупел, проваливался, как плохой актер на сцене или ученик на экзамене. Бросил бумажку, взмахнул руками, как утопающий, и воскликнул:

— На будущий год всему конец! Самовластье падет, Россия избавится от рабства, и Бог нам поможет…

«Бог нам поможет», — сказал нечаянно, почти бессознательно, — но когда сказал, почувствовал, что это то самое.

— Бог нам поможет! Поможет Бог! — повторили все и сразу встали, как будто вдруг поняли, что надо делать.

И Бестужев понял. Расстегнул мундир и начал снимать с шеи образ. Руки его так тряслись, что он долго не мог справиться. Стоявший рядом секретарь Иванов помог ему.

Бестужев взглянул на темный лик в золотом окладе, лик Всех Скорбящих Матери. И вспомнилось ему лицо его старушки-матери; вспомнилось, как она звала его к себе умирая. Что-то подступило к горлу его, и он долго не мог говорить; наконец произнес:

— Клянусь… Господи, Господи… клянусь умереть за свободу…

Хотел еще что-то сказать:

— Россия Матерь… Всех Скорбящих Матерь!.. — начал и не кончил, заплакал, перекрестился, поцеловал образ и передал его Иванову. Образ переходил из рук в руки, и все клялись.

Многие приготовили клятвы, но в последнюю минуту забыли их; так же, как Бестужев, начинали и не кончали, бормотали невнятно, косноязычно.

— Клянусь любить отечество паче всего!

— Клянусь вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты!

— Клянусь быть всегда добродетельным! — пролепетал Саша с рыданием.

— Клянусь, свобода или смерть! — сказал Кузьмин, и по лицу его видно было, что как он сказал, так и будет.

А когда очередь дошла до Борисова, что-то промелькнуло в лице его, что напомнило Голицыну разговор их в Васильковской пасеке: «скажешь — и все пропадет». Не крестясь и не целуя образа, он передал его соседу, взял со стола обнаженную шпагу, поцеловал ее и произнес клятву Славян:

— Клянусь посвятить последний вздох свободе! Если же нарушу клятву, то оружие сие да обратится острием в сердце мое!

— Сохрани, спаси, помилуй, Матерь Пречистая! — повторил Голицын слова умирающей Софьи.

— Да будет един Царь на небеси и на земли — Иисус Христос! — проговорил Сергей Муравьев слова «Катехизиса».

Клятвы смешивали с возгласами:

— Да здравствует конституция!

— Да здравствует республика!

— Да погибнет различие сословий!

— Да погибнет тиран!

И все эти возгласы кончались одним:

— Умереть, умереть за свободу!

— Зачем умирать? — воскликнул Бестужев, забыв, что только что сам клялся умереть. — Отечество всегда признательно: оно щедро награждает верных сынов своих. Вы еще молоды; наградою вашею будет не смерть, а счастье и слава…

— Не надо! Не надо!

— Говоря о наградах, вы оскорбляете нас!

— Не для наград, не для славы хотим освободить Россию!

— Сражаться до последней капли крови — вот наша награда!

И обнимались, целовались, плакали.

— Скоро будем счастливы! Скоро будем счастливы! — бредил Саша.

Такая радость была в душе Голицына, как будто все уже исполнилось — исполнилось пророчество:

— Да будет один Царь на земле и на небе — Иисус Христос.