Столько народу ходило к Рылееву, что, наконец, в передней колокольчик оборвали. Пока мастер починит, расторопный казачок Филька кое-как связал веревочкой. «Не беда, если кто и не дозвонится: за пустяками лезут!» — ворчал хозяин, усталый от посещений и больной: простудился, должно быть, на ледоходе.
Однажды, в конце апреля, просидев за работой до вечера в правлении Русско-Американской Компании, вспомнил, что забыл дома нужные бумаги. Правление помещалось на той же лестнице, где он жил, только спуститься два этажа. Сошел вниз, отпер, не звоня, входную дверь ключом, который всегда имел при себе. Филька спал на сундуке в прихожей. Не запирая двери, хозяин прошел в кабинет, отыскал синюю папку с надписью: «Колония Росс в Калифорнии» и хотел вернуться в правление. Но, проходя через столовую, услышал голоса в гостиной. Удивился; думал, что никого дома нет: жена давеча вышла; Глафира собиралась с нею. Кто же это? Подошел к неплотно запертой двери, прислушался: Якубович с Глафирою.
Давно уже Рылеев замечал их любовные шашни. Просил жену спровадить гостью от греха домой, в Чухломскую усадьбу к тетенькам. Якубович — не жених, а осрамить девушку ему нипочем. На то и роковой человек. Еще недавно была у Рылеева дуэль из-за другой жениной родственницы, тоже обманутой девушки. Неужто ему снова драться из-за дурищи Глафирки?
— Я — как обломок кораблекрушения, выброшенный бурей на пустынный берег, — говорил Якубович. — Ах, для чего убийственный свинец на горах кавказских не пресек моего бытия… Что оно? Павший лист между осенними листьями, флаг тонущего корабля, который на минуту веет над бездною…
— Любящее сердце спасет вас, — томно ворковала Глашенька.
— Нет, не спасет! — простонал Якубович. — Душа моя, как океан, задавленный тяжелой мглой…
Рылеев удивился: вспомнилось, что эти самые слова об океане говорил и Бестужев. Кто же у кого заимствовал?
Слова замерли в страстном шепоте; послышался девственный крик:
— Ах, что вы, что вы, Александр Иванович! Оставьте, не надо, ради Бога…
Рылеев отворил дверь и увидел Глашеньку в объятиях Якубовича: по тому, как он ее целовал, ясно было, что это уже не в первый раз.
Глафира взвизгнула, хотела упасть в обморок, но так как не шутя боялась братца, — так называла она Рылеева, — предпочла убежать в кухню и там спрятаться в чулан, как пойманная с кадетом шестнадцатилетняя девочка.
Рылеев взял Якубовича за руку и повел в столовую.
— Ну что ж, поздравляю. Честным пирком да свадебку?
Якубович молчал.
— Отвечайте же, сударь, извольте объяснить ваши намерения…
— Я, видишь ли, друг мой, почел бы, разумеется, за счастье… Но ты знаешь мои обстоятельства: не могу я жениться, не вправе связать жизнь молодого существа…
— А вправе обесчестить?
— Послушай, Рылеев, кажется, Глафира Никитична не маленькая…
— Еще бы маленькая! Старая девка. Но пока она в моем доме, я никому не позволю…
— Да что ты горячишься, помилуй? У нас ведь ничего и не было…
Если бы случилось это на Кавказе, Якубович принял бы вызов; у него была храбрость тщеславия, и он стрелял превосходно, а Рылеев плохо; но здесь, в Петербурге, на виду государя, поединок грозил новою ссылкою, окончательным расстройством карьеры, а может быть, и раскрытием Тайного Общества — и тогда неминуемой гибелью.
— Ты знаешь, душа моя, я не трус и всегда готов обменяться пулями, — но на тебя рука не подымется. Да и не за что, право…
— А, так ты вот как, подлец! — закричал Рылеев, и вихор поднялся на затылке его, угрожающий, как, бывало, в корпусе, перед дракою. — Так не будешь, не будешь драться?
Еще в начале разговора послышался в прихожей звонок; потом второй, третий, четвертый, — все время звонили; испорченный колокольчик дребезжал слабо и, наконец, в последний раз глухо звякнув, совсем умолк: верно, опять оборвался.
«Э, черт! Кого еще принесла нелегкая? А Филька, подлец, дрыхнет», — думал Рылеев полусознательно, и это усиливало бешенство его.
— Так не будешь? Не будешь?.. — наступал на противника, бледнея и сжимая кулаки.
Росту был небольшого и довольно хил; Якубович перед ним силач и великан. Но в тонких сжатых, побледневших губах Рылеева, в горящих глазах и даже в мальчишеском вихре на затылке что-то было такое неистовое, что Якубович потихоньку пятился; и если бы в эту минуту Рылеев вгляделся в него, то, может быть, понял бы, что «храбрый кавказец» не так храбр, как это кажется.
— Кондратий Федорович Рылеев? — произнес чей-то голос.
Тот обернулся и увидел незнакомого молодого человека в армейском, темно-зеленом мундире с высоким красным воротником и штаб-офицерскими погонами.
— Прошу извинить, господа, — проговорил вошедший, поглядывая с недоумением то на Рылеева, то на Якубовича, — не дозвонился: должно быть, испорчен звонок, дверь отперта…
— Что вам, сударь, угодно? — крикнул хозяин.
— Позвольте представиться, — продолжал гость с едва заметной усмешкой: — полковник Павел Иванович Пестель.
— Пестель! Павел Иванович! — бросился к нему навстречу Рылеев, и лицо его просветлело, с тем внезапным переходом от одного чувства к другому, который был ему свойствен.
— Прошу вас, господа, не стесняйтесь. Я в другой раз… — начал было Пестель.
— Нет, что вы, что вы, Павел Иванович! Милости просим, — засуетился Рылеев, пожимая ему руки и отнимая шляпу; о Якубовиче забыл. Тот прошмыгнул мимо них в прихожую, торопливо оделся и выбежал.
Хозяин повел гостя в кабинет, продолжая суетиться с преувеличенной любезностью.
— Не угодно ли трубочку?
— Спасибо, не курю.
— Ну, слава Богу, наконец-то залучили вас, — опять засуетился Рылеев, сбиваясь и путаясь. — А я уж, признаться, думал, что так и уедете, не повидавшись.
— За мною следят, надо было выждать, — заговорил Пестель чистым русским говором, но слишком правильно, отчетливо, и в этом виден был немец. — Я приехал с генералом Киселевым, начальником штаба. Государь обо мне спрашивал. Надо быть весьма осторожным… А это кто у вас?
— Якубович.
— А, знаю… Дверь, кажется, не заперли? Ваш мальчик спит.
— Ах, в самом деле, — спохватился Рылеев. Сбегал, запер, растолкал Фильку, приказал ждать барыню и вернулся в кабинет.
— Ну что, как у вас, в Южном Обществе? — видимо, затруднялся он, с чего начать; вглядывался в Пестеля.
Ему лет за тридцать. Как у людей, ведущих сидячую жизнь, нездоровая, бледно-желтая одутловатость в лице; черные, жидкие, с начинающейся лысиной, волосы; виски по-военному наперед зачесаны; тщательно выбрит; крутой, гладкий, точно из слоновой кости точеный лоб; взгляд черных, без блеска, широко расставленных и глубоко сидящих глаз такой тяжелый, пристальный, что, кажется, чуть-чуть косит; и во всем облике что-то тяжелое, застывшее, недвижное, как будто окаменелое. Говорили о сходстве его с Наполеоном; но если и было сходство, то не в чертах, а в чем-то другом.
Росту ниже среднего; мешковат, сутул, одно плечо выше другого, как у людей много пишущих. Одет небрежно; длиннополый мундир сшит плохо, должно быть, каким-нибудь уездным жидом; зеленое сукно на спине выгорело; золото погон потемнело. Ордена св. Владимира с бантом, св. Анны, Пурлемерит[29] и золотая шпага за храбрость: герой Двенадцатого года.
«А ведь и в самом деле, пожалуй, Наполеона из себя корчит!» — подумал Рылеев, почему-то сразу насторожившись с безотчетною враждебностью.
Пестель, не затрудняясь, приступил к делу.
— Я приехал в Петербург, дабы предложить вам соединение Северного Общества с Южным, — начал он, глядя на Рылеева в упор своим пристальным, как будто косящим, взглядом. — А для сего нам нужно бы знать с точностью ваши намерения, как всей Директории здешней, так и лично ваши, Кондратий Федорович: я хотел бы знать, какой именно образ правления полагаете вы для России удобнейшим?
Беседа длилась больше двух часов. Пестель предлагал по очереди — Северо-Американскую республику, Наполеоновскую империю, революционный террор, Английскую, Французскую, Испанскую конституции; выхвалял достоинства каждого из этих правлений, а когда Рылеев указывал на недостатки, торопливо соглашался и переходил к следующему. Похоже было не то на судебный допрос, не то на школьный экзамен.
— У вас метод сократовский, — заметил Рылеев, давая понять неприличие допроса.
— Да, я люблю древних, — не понял или не пожелал понять Пестель и продолжал экзамен.
Рылеев злился, и чем больше злился, тем больше себя выдавал; но в то же время наслаждался беседою, как умною книгою, от которой нельзя оторваться. «Умный человек в полном смысле этого слова», — вспомнился ему отзыв Пушкина о Пестеле. Что бы ни говорил он, приятно было слушать: в самом звуке голоса была чарующая уветливость, и логика пленяла, как женская прелесть.
Время летело так быстро, что Рылеев удивился, заметив, что уже темнеет: казалось, прошло не два, а полчаса. И еще казалось, что, слушая Пестеля, впадает он в какой-то магнетический сон, жуткое и сладкое оцепенение, — как змея под музыкой. А может быть, и лихорадка начиналась к вечеру; иногда пробегал по телу легкий озноб, как бывает в самом начале жара, похожий на чувство уютной сонности.
— Послушайте, Пестель, — попытался он стряхнуть чару, — у вас все ясно и просто, как дважды два четыре, но политика — не математика, люди — не цифры и чувства — не выкладки…
— О, разумеется! — согласился Пестель: — политика — не умозрение отвлеченное, а плоть и кровь, сама жизнь народов, сама история. Обратимся же к истории…
«И, начав от Немврода,[30] — рассказывал впоследствии Рылеев, — медленно переходил он через все изменения законодательств; коснулся Греции, Рима, показывая, сколь мало понята была древними вольность, лишенная представительства народного; пронесся быстро мимо Средних веков, поглотивших гражданскую вольность и просвещение; приостановился на революции французской, не упуская из виду, что и оной цель не достигнута; наконец, пал на Россию и ввел меня в свою республику».
— Должно сознаться, что все предшественники наши в преобразовании государств были ученики, да и сама наука в младенчестве! — воскликнул Рылеев с восхищением.
Но Пестель, пропустив мимо ушей похвалу, продолжал экзамен.
— Итак, мы с вами согласны?
— Да, во всем!
— Какое же ваше мнение насчет меры к приступлению к действию? — проговорил Пестель медленно, упирая на каждое слово.
Рылеев давно уже предчувствовал этот вопрос; видел его сквозь магический сон, как змея видит чарующий взор своего заклинателя. Понял, что Пестель — не то, что все они, — романтики, словесники, мечтатели: для него понять — значит решить, сказать — значит сделать. И впервые показалось Рылееву все легкое в мечтах — на деле грозным, тяжким, ответственным.
— Не знаю, — невольно потупился он, но и не видя чувствовал на себе тяжелый взгляд: — мы еще не готовы, не решили многого…
— Не решили? Не знаете? У вас тут Никита Муравьев все пишет конституции. А нам не перьями действовать… Да, от размышления до совершения весьма далече… Так как же, Кондратий Федорович?
— Что вы меня все спрашиваете, Павел Иванович? — поднял Рылеев глаза и вдруг почувствовал, что вот-вот разозлится окончательно, наговорит ему дерзостей. — А вы-то сами как?
— Как мы? — ответил Пестель тотчас же с готовностью, тихо и как будто задумчиво. — Мы полагаем, — всех…
— Что всех?
— Истребить всех, начать революцию покушением на жизнь всех членов царской фамилии. Les demimesures ne valent rien; nous voulons avoir maison nette… Вы по-французски говорите?
— Нет, не понимаю.
— Полумеры ничего не стоят; мы хотим — дотла, дочиста, — на всякий случай перевел он и прислушался к шагам в соседней комнате.
— Кто это?
— Жена моя.
— При ней можно?
— Можно, — невольно усмехнулся Рылеев. — Впрочем, если вы беспокоитесь…
— Нет, помилуйте. Я, кажется… Извините, Бога ради, я иногда бываю очень рассеян: о другом думаю, — улыбнулся Пестель неожиданной, простодушной улыбкой, от которой лицо его вдруг изменилось, помолодело и похорошело.
«Чудак!» — подумал Рылеев, и ему показалось, что как ни пристально глядит на него Пестель, а не видит лица его, смотрит поверх или сквозь него, как сквозь стекло.
Шаги затихли.
— О чем, бишь, мы? — продолжал Пестель. — Да, — всех или не всех?.. Так вы не решили, не знаете?
— Знаю одно, — опять хотел возмутиться Рылеев, — ежели — всех, то вся эта кровь на нас же падет. Убийцы будут ненавистны народу и мы с ними. Подумайте только, какой ужас подобные убийства произвести должны! Мы вооружим всю Россию…
— О, конечно, мы об этом подумали и решили принять меры. Избранные к сему должны находиться вне Общества; когда сделают они свое дело, оно немедленно казнит их смертью, как бы отмщая за жизнь царской фамилии, и тем отклонит от себя всякое подозрение в участии. Нам надобно быть чистыми от крови. Нанеся удар, сломаем кинжал.
Рылеев вспомнил, что почти теми же словами думал он о Каховском; но это была его самая тайная, страшная мысль, а Пестель говорил так просто.
— Сколько у вас? — спросил он так же просто.
— Сколько чего?
— Людей, готовых к действию.
— Двое.
— Кто?
— Якубович и Каховский.
— Надежные?
— Да… Впрочем, не знаю, — замялся Рылеев, вспомнив давешний свой разговор с «храбрым кавказцем». — Якубович, тот, пожалуй, не совсем. Каховский надежнее.
— Значит, один-двое. Мало. У нас десять. С вашими двенадцать или одиннадцать. И то мало…
— Сколько же вам?
— А вот, считайте.
Сжал пальцы на левой руке, готовясь отсчитывать правою.
— Ну-с, по одному на каждого. Сколько всех?
Держа руки наготове, ждал.
Ночь была светлая, но от высокой стены перед самыми окнами темно в комнате; и в темноте еще белее белая рука с алмазным кольцом, которое слабо поблескивало в глаза Рылееву. Опять чарующий взор заклинателя, опять магический сон.
— Ну, что ж, называйте, — как будто приказал Пестель.
И Рылеев послушался, стал называть:
— Александр Павлович.
— Один, — отогнулся большой палец на левой руке.
— Константин Павлович.
— Два, — отогнулся указательный.
— Михаил Павлович.
— Три, — отогнулся средний.
— Николай Павлович.
— Четыре, — отогнулся безымянный.
— Александр Николаевич.
— Пять, — отогнулся мизинец.
Темнело ли в глазах у Рылеева, темнело ли в комнате, но ему казалось, что Пестель куда-то исчез, и остались только эти белые руки, отделившиеся от тела, висящие в воздухе, призрачные. И пальцы на них шевелились, проворные, как белые кости на счетах. Он все называл, называл; пальцы считали, считали, и, казалось, этому конца не будет.
— Этак и конца не будет! — проговорил из темноты чей-то голос, тоже призрачный. — Если убивать и в чужих краях, то конца не будет; у всех великих княгинь — дети… Не довольно ли объявить их отрешенными? Да и кто захочет окровавленного престола? Как вы думаете?
Рылеев хотел что-то сказать, но не было голоса: душная тяжесть навалилась на него, как в бреду.
— А знаете, ведь это ужасное дело, — заговорил опять из темноты тот же призрачный голос: — мы тут с вами, как лавочники на счетах, а ведь это кровь…
Мысли у Рылеева путались; не знал, кто это, — он ли сам думает, или тот говорит.
— Да ведь как же быть? С филантропией не только революции не сделаешь, но и шахматной партии не выиграешь. Редко основатели республик отличаются нежною чувствительностью… Не знаю, как вы, а я уже давно отрекся от всяких чувств, и у меня остались одни правила. И в Писании сказано: никто же возложа руку свою на рало и зря вспять, не управлен есть в царствие Божие…
Рылееву вспомнилось, как эти самые слова говорил он Бестужеву. Да кто же это? Пестель? Какой Пестель? Откуда взялся? Вошел прямо с улицы. Может быть, совсем и не Пестель, а черт знает кто?
Рылеев с усилием встал и пошел к двери.
— Куда вы?
— За лампой. Темно.
Вернулся в кабинет с лампою. При свете Пестель оказался настоящим Пестелем. Опять заговорил о чем-то. Но Рылеев уже не отвечал и почти не слушал; думал об одном: поскорей бы гость ушел. Голова кружилась; когда закрывал глаза, то мелькали белые руки по красному полю.
— Нездоровится вам? — наконец заметил Пестель.
— Да, немного, голова болит… Ничего, пройдет. Говорите, пожалуйста, я слушаю.
— Нет, зачем же? Я вас и так утомил. Лучше зайду в другой раз, если позволите. Да мы, кажется переговорили уже обо всем.
Вышли в столовую.
— Не знаете ли, Кондратий Федорович, — сказал Пестель, прощаясь, — где бы тут у вас в Петербурге шаль купить?
— Какую шаль?
— Обыкновенную, турецкую или персидскую. Для подарка.
— Не знаю. Надо жену спросить. Натали, поди сюда, — крикнул он в гостиную.
Вошла Наталья Михайловна. Рылеев представил ей Пестеля.
— Вот Павел Иванович спрашивает, где бы турецкую шаль купить.
— А вам для кого, для пожилой или молоденькой? — спросила Наталья Михайловна.
— Для сестры. Ей семнадцать лет.
— Ну, тогда не турецкую, а кашемировую, легонькую. Я намедни у Айбулатова, в Суконной линии, видела прехорошенькие блё-де-нюи,[31] со звездочками. Нынче самые модные…
Пестель спросил номер лавки и записал в книжечку.
— Только смотрите, торговаться надо. Умеете?
— Умею. В английском магазине намедни эшарп[32] тру-тру[33] купил за двадцать пять и блондовых кружев по девяти с половиной за аршин. Не дорого?
— Ну и не дешево, — засмеялась Наталья Михайловна: — мужчинам дамских вещей покупать не следует.
Промолчала и прибавила с любезностью:
— Сестрица с вами живет?
— Нет, в деревне. У меня их две. Уездные барышни. Петербургских гостинцев ждут не дождутся. Каждой надо по вкусу, — вот по лавкам и бегаю…
— Избаловали сестриц?
— Что поделаешь? Они у меня такие красавицы, умницы. Особенно старшая. Мы с нею друзья с детства. Меня вот все в полку женить хотят. А по мне, добрая сестра лучше жены…
— Ну, влюбитесь — жéнитесь.
— Да я уж влюблен.
— В кого?
— Да в нее же, в сестру.
— Ну, что вы, Бог с вами! Разве можно?..
— Еще как! — улыбнулся Пестель, и опять лицо его помолодело, похорошело.
Но Рылееву почудилось в этой улыбке что-то робкое, жалкое, как в улыбке тяжелобольного или бесконечно усталого. Понять — значит решить, сказать — значит сделать, — полно, так ли? Счет убийств по пальцам и эшарп тру-тру; чувств не имеет, а в сестрицу влюблен. Не такой же ли и он мечтатель, как все они, — только лжет искуснее? Не говорит ли больше, чем делает? «Наполеон без удачи…» — усмехнулся Рылеев и решил окончательно: «он враг; или я, или он».
Пестель ушел. Подали ужин. Рылеев ничего не ел и лег спать. Наталья Михайловна проверила счет по хозяйству, помолилась и тоже легла.
Как всегда перед сном, говорила мужу о делах: о продаже сена и овса в подгородной деревушке Батове, Рождествене тож, о переводе мужиков с оброка на барщину, о недоимках, о мошеннике-старосте, о взносе семисот рублей процентов в ломбард, о взятке секретарю в Сенате по тяжебному делу матушки. Наконец заметила, что он ее не слушает.
— Спишь, Атя?
— Нет, а что?
— Как что? Я говорю, а ты не слушаешь… Так вот всегда! Ни до чего тебе дела нет, кроме Общества. Но если тебе Общество дороже всего, так и скажи прямо. Ведь ты не один. «Конституция, революция, республика», — а мы-то с Настенькой чем виноваты?..
Говорила плачущим голосом; подождала, не ответит ли. Но он молчал.
— Ну, подумай, Атя: ведь, если что, не дай Бог, случится с тобой, я не вынесу! Так и знай, погубишь и меня и Настеньку…
— Наташа, — сказал он, сердито переворачиваясь с боку на бок, — сколько раз просил я тебя не говорить пустяков. Ну, какое там Общество! Одни разговоры… Можешь быть спокойна: ничего со мной не будет… Ну, полно же, полно, дружок, не мучай себя, не расстраивай, спи с Богом.
— Ах, Атя, Атечка, родненький!.. Ну, что тебе, что тебе это Общество? Ведь сколько можно и так добра сделать! Ведь какой ты у меня умница, какие стихи пишешь, как начальство тебя любит! Ушел бы совсем от них. Зажили бы тихо, смирно, счастливо. Ну, чего еще нужно, Господи!..
Он обнял ее молча, с нежностью. Затихла, еще несколько раз тяжело вздохнула, как маленькие дети, когда засыпают, наплакавшись, и скоро услышал он знакомый, смешной, тоненький храп. В первые дни после свадьбы, когда он восхвалял ее в стихах:
Краса природы, совершенство,
Она моя! она моя!
— удивлял и огорчал его этот храп; а теперь сладко баюкал, как старая детская песенка.
Но сегодня и под эту песенку долго не мог уснуть. Было душно от натопленной печки, от пуховиков двуспальной постели, от собственного жара и жаркого тела Наташи, от этих милых, слабых сонных рук, которые обвили его, сковали, как тяжкие цепи.
Мне нет преграды, нет законов.
И чтоб ее не уступить,
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить! —
писал когда-то. А вот теперь наоборот: чтоб их низвергнуть, надо ее уступить.
Наконец задремал, но тотчас же проснулся; видел во сне что-то страшное, не мог вспомнить что и только повторял про себя, в ужасе: «Что это? Что это?..»
Часы в столовой тикали: зеленая лампадка теплилась; слышался тоненький храп. Все, как всегда. Но во всем — новое, страшное — наяву, как во сне. Что это? Что это?
Вдруг понял что. На одно мгновение с ослепляющей ясностью, какая бывает только у внезапно проснувшихся ночью, в совершенной тишине, в совершенном одиночестве, — понял, что не когда-то, не где-то, а тут же, сейчас — вот она, смерть.
Готов ли он? Не права ли Наташа? Не уйти ли, пока еще не поздно?
Но мгновенье прошло, смерть отступила, уже перестал он ее понимать и подумал с обычною ложью, с обычною легкостью:
«Нет, поздно… Ну, что ж, смерть, так смерть!»