Наступили счастливые дни. Голицын почти ничего не делал, не читал, не писал, даже не думал, только наслаждался глубокою негою позднего украинского лета. Не бывал в этих местах, но все казалось ему знакомым, как будто после долгих скитаний вернулся на родину или вспоминал забытый детский сон.

Васильков — запустевший уездный городок-слободка, разбросанный по холмам и долинам. Серые деревянные домики, белые глиняные мазанки; иногда крутая улица кончалась обрывом, как будто уходила прямо в небо. Внизу — речка Стугна, обмелевшая и заросшая тиною. Вдали синеющие горы; за ними — Днепр; но он далеко, не видно. Белые хатки — в темной зелени вишневых садиков; хатка над хаткою, садик над садиком, и между ними плетни, увитые тыквами.

В домиках жили хуторяне, мелкоместные панки да подпанки. Ели, пили, спали, играли в преферанс по маленькой, спорили о том, какой нюхательный табак лучше — шпанский, виолетный, бергамотный, рульный или полурульный, и действительно ли умер Бонапарт, или только прикинулся мертвым, чтобы снова напасть на Россию; ходили в церковь, гоняли водку на вишневых косточках, да борова сажали в саж к розговенам. Барышни читали новые романы Жанлис и Радклиф, но старинный «Мальчик у ручья» господина Коцебу им больше нравился.

— Я люблю читать страшное и чувствительное, — признавалась одна из них Голицыну.

У полкового командира Густава Ивановича Гебеля устраивались вечеринки с танцами; дамы сидели за бостоном, а девицы с офицерами плясали под клавикорды. Бестужев на этих балах был веселым кавалером и дамским любезником. Когда, падая на стул и обмахиваясь веером, одна, плотного сложения, дама воскликнула:

— Уф, как устала! Больше танцевать не могу.

— Не верю, сильфиды не устают! — возразил Бестужев.

В такие минуты трудно было узнать в нем заговорщика.

Время текло однообразно — в ученьях, караулах и разводах. Господа офицеры скучали, пили нежинский шато-марго, за удивительную крепость получивший прозвание шатай-моргай; стреляли в жидов солью, таскали их за пейсики; или, сидя под окном, с гитарою в руках напевали:

Кто мог любить так страстно,
Как я любил тебя?

А ночью в еврейской корчме метали банк, стараясь обыграть заезжего поляка-шулера, который как-то раз в полночь вылетел из окна с воплем:

— Панове, протестую!

Каждое утро входила к Голицыну неслышно, босыми ногами, свежая и стройная как тополь, Катруся, приносила студеной воды из криницы, такой же чистой, как ее улыбка, и украшала свежими цветами образа.

Бабуся Дундучиха обкармливала его малороссийскими блюдами. Каждую ночь у него болел немного живот. «Надо есть меньше», — думал он, а на следующий день опять объедался. За один месяц так пополнел, что дорожный английский каррик, в Петербурге слишком широкий, теперь сделался узким. Так обленился, что целыми часами мог сидеть у окна, глядя, как старый дед-пасечник ходит по баштану, прикрывает лопухом арбузы от зноя; рыжий попович тащит козу, а коза упирается; бабуся Дундучиха, с прялкой за поясом, гонит с горы телку и, медленно идучи за нею, прядет шерсть. Тишина невозмутимая; только рядом, в хозяйской светлице, ткацкий стан шумит, веретено жужжит и прыгает, да ветер за окном шелестит в вершине тополя.

Или, стоя на базарной площади, наблюдал он, как два жида спорят о чем-то, делая друг у друга под носом такие быстрые движения пальцами, как будто сейчас подерутся, а на ослепительно-белой стене их черные тени еще быстрей движутся, как будто уже подрались. Тут же, на площади, перед единственным каменным домом присутственных мест, — привал чумаков; круторогий вол, лежа на соломе, жует жвачку, и с глянцевито-черной морды слюна стекает светлою струйкою. А пьяный чумак, сидя на мазнице у воза, подперев щеку рукою и тихонько раскачиваясь, поет жалобно:

Ой, запив чумак, запив,
Сидя на рыночку;
Той пропив чумак, пропив
Усю худобочку.

И надо всем городком — зной, лень, сон, тишина невозмутимая. Собаки не лают — спят; куры не бродят — в мягкую пыль зарылись и тоже спят. Шестерня волов — под плугом остановилась на улице; хозяин уснул, волы спят, и все недвижно. Прохожий солдатик раскачал хохла; тот зевнул, почесался, выругался:

— Ну тебя к нечистой матери!

Махнул прутом: «цоб-цобе!» — и волы двинулись, но, кажется, опять станут — уснут.

Только иногда в тишине бездыханного полдня надвинется туча, послышится гул. Уж не гром ли? Нет, телега стучит. А туча уходит, — и зной, и сон, и лень, и тишина еще невозмутимее.

— Действия скоро начнутся: нами принято непоколебимое решение начать революцию в тысяча восемьсот двадцать шестом году, — говорил Бестужев.

Голицын слушал и не знал, что это — гром или стук телеги?

Но Муравьев однажды сказал:

— Бездейственность всех прочих членов, особенно Северных, столь многими угрожает нам опасностями, что я, может быть, воспользуюсь первым сбором войск, чтобы начать…

И Голицын сразу поверил, что так и будет, как он говорит. «Да, здесь начнут», — подумал то, чего никогда в Петербурге не думал. Чем тишина бездыханнее, тем грознее туча надвигается, и он уже знал, что дальний гул — не стук телеги, а гром.

Бестужев рассказывал ему о Славянах.

— Помните, у Радищева: «я взглянул окрест меня, и душа моя страданьями человечества уязвлена стала». Ну, вот с этого все и началось у них. Братья Борисовы жили с отцом на хуторе и видели, как паны бедных людей до крови мучают. А потом на военной службе — палки, плети, шпицрутены; когда забили при них одного солдата до смерти, они поклялись умереть, чтобы этого больше не было… Ну, и книги тоже. «Жизнеописание великих мужей» Плутарха, греки да римляне поселили в них с детства любовь к вольности и народодержавию. Будучи в корпусе, вздумали составить таинственную секту, коей цель была спокойная и уединенная жизнь, изучение природы и усовершение себя в добродетелях, подобно древним пифагорейцам. Девизом сделали две руки, соединенные над пылающим жертвенником с надписью: gloire, amour, amitié,[70] и назвали ту секту Обществом Первого Согласия. Сочиняли иероглифы, обряды, священнослужения. Раз, на вакациях, летом, в селе Решетиловке Полтавской губернии, устроили пифагорейское шествие в белых одеждах, с пением и музыкой, в честь восходящего солнца. А после производства в офицеры основали в Одессе масонскую ложу Друзья Природы, присоединив к прежней цели — очищение религии от предрассудков и основание известной республики Платона. Вот из этих-то двух обществ и вышли Славяне…

— Какая же их цель? — спросил Голицын.

— Соединение всех славянских племен в единую республику.

— Только-то!

— Не смейтесь, Голицын! Если бы вы знали, что это за люди! Настоящие греки и римляне. Кажется, мы нашли в них то, чего искал Пестель, обреченный отряд, людей, готовых на всякую жертву для блага отечества…

Когда Голицын узнал, что эти бедные армейские поручики и прапорщики постановили жертвовать десятую часть жалованья на выкуп крепостных людей и на учреждение сельских школ, и что сами Борисовы с хлеба на квас перебиваются, а вносят положенные деньги в кассу Общества, то перестал смеяться.

Ему хотелось поговорить с Борисовым, но каждый раз, как заговаривал с ним, тот улыбался застенчиво, краснел, отвечал невнятно и косноязычно, со своим всегдашним присловьем: «десятое дело, пожалуйста», и, видимо, так тяготился беседою, что у Голицына не хватало духа продолжать ее.

— Чудак! Что, он со всеми такой? — спрашивал он Бестужева.

— Да, такой скрытный, что никакого толку не добьешься. А брат его, Андрей Иваныч, тот еще хуже: страдает меланхолией, что ли? Сидит, запершись, у себя в комнате и никуда ни ногой; только в поле цветы собирает да бабочек ловит…

Горбачевский, отложив переговоры с Южным Обществом до осенних лагерей, собирался в Новоград-Волынск, где стояла 8-я артиллерийская бригада, в которой он служил вместе с Борисовым. Борисов должен был ехать с ним, но все не мог собраться. Бестужев подозревал, что ему не на что выехать.

Однажды Голицын увидел на перекрестке двух дорог старого слепца-лирника; он играл на бандуре и пел о Богдане Хмельницком, о Запорожской Сечи, о древней казацкой вольности.

Голицын почти не понимал слов, но благоговейное внимание слушателей, все простых казаков и казачек, вдохновенное лицо старика с высоко поднятыми бровями над слепыми, впалыми глазницами и дрожащий голос его, и тихое рокотание бандурных струн, и заунывные, хватающие за душу звуки песни говорили больше слов.

«Теперь бурьяном заросла Сечь, и вольные степи прокляты Богом: травы сохнут, воды входят в землю, и не стало древней вольности.

Было, да поплыло, —
Его не вертати!»

— заключил певец.

Кто-то всхлипнул; кто-то вытер слезы рукавом свитки; старый, седоусый казак, опиравшийся обеими руками о палку, низко опустил голову и так тяжело вздохнул, как будто услышал весть о смерти любимого.

А голос певца зазвучал торжественно:

Полягла казацка голова,
Як от витра на степу трава;
Слава не вмре, не поляже, —
Рыцарство казацке всякому розскаже.

И песня оборвалась. Последние слова Голицын понял, и опять родное, милое, как детский сон, нахлынуло в душу его. Древняя вольность, за которую умирали эти простые люди, не та же ли, что и новая, за которую умрут они, заговорщики?

Подошел к певцу и вместе с медными грошами положил в руку его несколько серебряных монет. Тот, нащупав их, обернулся к нему:

— Паночку, лебедочку! Нехай тебя так Господь призрит, как ты меня призрел!

— Давно ты слеп, старик? — спросил Голицын.

— Давно, родимый! Уж и не помню, сколько годов по Божьему свету брожу, а света не вижу…

И, уставившись прямо на солнце слепыми глазами, прибавил тем же заунывным голосом, которым только что пел, — казалось, что эти слова продолжение песни:

— Ох, свет, мой свет! Хоть и не видишь тебя, а помирать не хочется.

— Ну, что, князь, как вам понравилось? — выходя из толпы, вдруг услышал Голицын голос Петра Ивановича Борисова.

— Удивительно!

— А я думал, вам не понравится.

— Почему же?

— Да вы в Петербурге-то, чай, итальянских опер наслушались, так нашим певцам где уж до них, десятое дело, пожалуйста…

— Ну, что вы, разве можно сравнивать? Я не променяю это ни на какую оперу.

— Будто? А вы бы нашего Явтуха Шаповаленко послушали, — вот так поет! — начал Борисов и не кончил, как будто испугался чего-то, съежился, пробормотал поспешно:

— Ну, мое почтенье, князь! Нам не по дороге…

И подал ему руку, как-то странно, бочком, точно надеялся, что тот ее не увидит и не возьмет.

— А вас проводить нельзя, Петр Иванович?

— Да уж, не знаю, право, десятое дело, пожалуйста. Я ведь к жидам; нехорошо у них, вам тошно будет…

— Чудак вы, Борисов! Барышня я, что ли?

— Нет, я не к тому, десятое дело, пожалуйста, — окончательно сконфузился Борисов. — Ну, да все равно, если угодно, пойдемте.

Всю дорогу был молчалив, как будто раскаивался в своей давешней болтливости. Но Голицын решил не отставать от него. Борисов повел его в жидовское подворье.

Так же, как во всех украинских местечках, евреи жили по всему городку, но ютились преимущественно в своем особом квартале. Тут были ветхие деревянные клетушки, едва обмазанные глиною, с острыми черепичными кровлями. Улицы — узкие, еще более стесненные выставными деревянными лавочками и выступами домов на гнилых, покосившихся столбиках. Всюду висящее из окон тряпье, копошащиеся на кучах отбросов, вместе с собаками, полунагие жиденята, и грязь, и вонь.

Борисов с Голицыным вошли в домик, где беременная жидовка с чахоточным румянцем на впалых щеках, с полосатым тюрбаном на бритой голове хлопотала, примазывая глиной деревянную заслонку к жерлу раскаленной печи, куда задвинула шабашевые блюда (была пятница, день шабаша), так как в день субботний прикосновение к огню считается смертным грехом.

— Ну что, как Барух? — спросил Петр Иванович.

— Ай-вай, паночку ясненький, плохо, совсем плохо…

— Ничего, Рива, даст Бог, вылечим, — сказал Борисов и сунул ей что-то в руку.

— Спасибо, спасибо, паночку добренький! Нехай вас Бог милует! — утерла она концом тюрбана глаза и наклонилась, должно быть, хотела поцеловать руку его, но он отдернул ее и поскорее ушел.

По скользким ступеням спустились в темный подвал. На полу валялись кучи тряпья, стояли лохани и кадушки с помоями; от них шел такой смрад, что дыхание спиралось. В красном углу, на восток, — завешанный полинялой парчой кивот, с пергаментными свитками Торы;[71] на крюке — мешок из телячьей кожи с молитвенными принадлежностями; на гвоздике — плетеная свеча зеленого воска для зажигания после шабаша. На сундуке с тряпьем, заменявшим постель, лежал старик с длинной белой бородой, как Иов на гноище.

Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея, где преклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка.

— Десница Божья отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего! — восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует.

— Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем, — сказал Борисов, подходя к старику.

— Ох-ох-ох, паночку миленький! — простонал Барух жалобно. — Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пес… Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек! — прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно.

— Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет.

Борисов помог ему снять грязную, в лохмотьях, свитку. Голицын увидел мертвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. «Барышня я, что ли?» — вспомнилось ему.

А Борисов делал свое дело, как хороший лекарь: достал баночку с мазью, засучил рукава и принялся тереть. Жид стонал, корчился от боли, потому что мазь была едкая.

Когда Борисов кончил, больной долго лежал, не шевелясь и закрыв глаза, как мертвый; потом открыл их, посмотрел на Борисова и сказал, как будто продолжая разговор, только что прерванный:

— Вот вы говорили намедни, ваше благородьице: Иешу Ганоцри добро людям сделал, а я говорю: зло. Ай-вай, такого зла никто людям не делал, как Иешу Ганоцри…

— Пустое ты мелешь, Барух! Какое же зло?

— А вот слушайте, ваше благородийце, я вам скажу. Я — пес поганый, жид пархатый, а я лучше вашего знаю все, — усмехнулся он тонкой усмешкой завзятого спорщика; мешал русский язык с украинским, польским и еврейским, но такая сила убеждения была в лице его, в движениях и в голосе, что Голицын почти все понимал. — Вот гляжу я в окошечко: вот идет Лейба из Бердичева, вот идет Шмулька из Нежина, а вот идет Иешу Ганоцри. Лейба — жидок, Шмулька — жидок, все жидки одинокие, а Иешу кто?

— Иешу Ганоцри — Иисус Назарей, — шепнул Борисов на ухо Голицыну.

— Слушайте, слушайте, я вам все скажу, — продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщенный вниманием Голицына. — Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков! — лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом. — В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. «Читай, — говорит, — Барух, может, твоей душеньке польза будет». Стал я читать, да нет, не могу. «Ну, и что же такое? — говорит, — отчего не можешь читать?» ……….

……….……………………………………………………………………………………

Вдруг смех исчез. Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе. Лицо исказилось, как у бесноватого.

— В Законе сказано: «Слушай, Израиль: Я есмь Господь Бог твой». А Он, человек, Себя Богом сделал! Нет хуже того зла на свете…………..………………

…………………………………………………………………………………………

— возопил он с тем же святым неистовством, с каким первосвященник Каиафа[72] разодрал некогда одежды свои перед судилищем……………….

………………………………………………………………………………………

— Ну, что? Ведь не глуп мой жид, а? — сказал Борисов, когда они опять вышли на улицу.

— Настоящий философ, в тезку своего, Баруха Спинозу! — ответил Голицын. — Только все они чего-то не понимают главного.

— А что главное?

— Ну, этого я вам не скажу: «тут молчок, и всяк сверчок знай свой шесток», — усмехнулся Голицын.

— А я боялся, что скажете, — посмотрел на него Борисов, сначала серьезно, а потом вдруг тоже с улыбкой, и спросил:

— Вы куда?

— Домой, — ответил Голицын, чтобы узнать, не обрадуется ли он, по обыкновению, что его оставляют в покое.

— Заняты?

— Нет.

— Так пойдемте ко мне. Знаете что, Голицын? Я ведь с вами давно говорить хотел, да все боялся…

— Чего же боялись?

— Да вот, как батька мой говорит: с важными господами вишен не ешь, как бы косточкой глаза не вышибли.

— Вы так обо мне думали?

— Ну, не сердитесь. Я теперь не так…

— А как?

— Теперь, — засмеялся Борисов, — как дедуся-пасечник наш говорит: вижу по всему, что вы человек как человек, а не то, что называется пан.

— Ну и слава Богу!

— Не сéрдитесь?

— Да нет же, какой вы, право, чудак!

Голицын вдруг почувствовал, что Борисов тихонько жмет ему руку.

— Вам Бестужев говорил о Славянах?

— Говорил.

— Не поняли?

— Не совсем.

— Да ведь просто?

— Иногда простое понять труднее всего.

— Вот именно, — подхватил Борисов, — самое простое — самое трудное. Но вы понять можете: слепенького поняли и жида поняли; значит, и нас поймете…

Он говорил теперь связно и внятно, как будто совсем другой человек; и лицо — другое, новое. «Какое милое лицо, и как я его раньше не видел!» — удивился Голицын.

Борисов жил на выезде из города, у Богуславской заставы, в крошечной хатке с двумя каморками, почти без мебели. «С хлеба на квас перебивается», — вспомнилось Голицыну.

Когда они вошли, молодой человек, сидевший у окна и что-то рисовавший, с милым, грустным и больным лицом и с глазами, такими же тихими, как у Борисова, вскочил в испуге и, не здороваясь, убежал в соседнюю каморку, где заперся на ключ. Это был Андрей Иванович, брат Борисова.

Хозяин показал гостю коллекции бабочек и других насекомых, а также рисунки животных, птиц, полевых цветов и растений.

— Это все — Андрей Иванович. Не правда ли, мастер? — сказал он с гордостью.

В самом деле, рисунки были прекрасные.

— Жарко здесь, и мухи. Пойдемте-ка в сад, — предложил Петр Иванович.

Голицын понял, что он не хочет беспокоить больного брата.

У хатки не было сада, она стояла на пустыре. Перелезли через плетень в чужую дьячковскую пасеку, забрались под густую тень черешен и уселись в высокой траве на сваленные колоды ульев. За плетнем, над белой дорогой, воздух дрожал и мерцал от зноя ослепительно; а здесь, в тени, было свежо; струйка воды журчала по мшистому желобу, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.

— Ну, говорите: чего же вы не поняли? — начал Борисов.

— Цель вашего Общества — соединение славянских племен в единую республику? — спросил Голицын.

— Да. Федеративный союз, подобный древнегреческому, но гораздо его совершеннее.

— Какие же у вас средства к тому?

— Средства? Да те же, что и у вас, десятое дело, пожалуйста. Ну, там возмущенье, сверженье династии… ну, и прочее. Вы же знаете…

Говорил, видимо, чужое, заученное и для него самого не важное; помолчал и прибавил уже иначе, с усмешкой печальной и ласковой:

— Мы ведь сначала о средствах почти и не думали, мечтали сделать переворот с такою же легкостью, как парижане меняют старые моды на новые. Ни о чем не заботились, как в раю жили, ждали чудес, верили, скажем горе: «сдвинься!» — и сдвинется. Только впоследствии увидели, как трудно все… Да, многое придется оставить, ежели соединимся с Южными. А жаль. Хорошо было; так уж больше не будет,

Было, да поплыло,
Его не вертати…

Он подал ему тоненькую, в синей обложке, как будто ученическую, тетрадку: захватил ее с собой давеча из дому.

— Вот наши правила. Читайте сами. Может быть, лучше поймете.

Голицын прочел:

«Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре гавани, а в середине город и в нем богиню Просвещения на троне посадишь, и оттуда будешь получать себе правосудие, и ему повиноваться обязан, ибо оное с путей, тобою начертанных, совращаться не будет.

Желаешь иметь сие, — с братьями твоими соединись, от коих невежество предков отдалило тебя».

Между строк нарисован был восьмиугольный знак с пояснением:

«8 сторон означают 8 славянских народов: россияне, поляки, чехи, сербы, кроаты, далматы, трансильванцы, моравцы; 4 якоря — гавани: Балтийскую, Черную, Белую, Средиземную; единица в середине — единство сих народов».

А в примечании сказано:

«Можно сей знак употреблять на печатях».

Потом отдельные изречения:

«Дух рабства показывается напыщенным, а дух вольности простым».

«Будешь человеком, когда познаешь в другом человеке, и гордость тиранов падет перед тобою на колена».

«Ни на кого не надейся, кроме твоих друзей и твоего оружия; друзья тебе помогут, оружие тебя защитит».

«Свобода покупается не слезами, не золотом, а кровью».

«Обнаживши меч против тирана, должно отбросить ножны как можно дальше».

И, наконец, клятва:

«С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, посвящу последний вздох свободе. Клянусь до последней капли крови вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты. Если же нарушу клятву, то острие меча сего, над коим клянусь, да обратится в сердце мое».

Голицын испытывал странное чувство: что такие люди, как Борисов, за каждое слово, каждую букву этой бедной тетрадки пойдут на смерть, — и не сомневался и, вместе с тем, понимал, что эта славянская республика — такое же ребячество, как пифагорийское шествие в селе Решетиловке.

«А может быть, так и надо? Если не обратитесь и не станете как дети…»[73] — подумал Голицын опять, как тогда в Петербурге, на сходке у Рылеева.

Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.

— А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика, — проговорил он наконец.

— А что же? — спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.

— Может быть, религия, — возразил Голицын.

— Какая же религия без Бога?

— А вы в Бога не верите?

— Нет, я… не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьева, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь, — и все пропадет. Вот и теперь: сказал вам о нашем — и все пропало…

Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, все еще расправлявшие уголки листков, задрожали.

И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, все пропало.

— Нет, не пропало, — начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает. — Да, ничего не пропало, — повторил он, — все есть…

— Что же есть? — спросил Борисов.

— Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нем не можете, то сделайте, — другие скажут.

Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него, — почувствовал, что говорить не надо: «Скажешь — и все пропадет».

Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста, — и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.

Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдет, позовет их, скажет имя Свое тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.

Он встал и оглянулся, — никого, только в темной чаще пасеки белела, освещенная солнцем, колода улья, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.

И вспомнился Голицыну дальний колокол на пустынной петербургской улице, когда Рылеев сказал ему:

— А все-таки надо начать!

Тогда еще сомневался он, а теперь уже знал, что начнут.