Петр любил Петергоф не меньше Парадиза. Бывая в нем каждое лето, сам наблюдал за устройством «плезирских садов, огородных линей, кашкад и фонтанов».
«Одну кашкаду, – приказывал царь, – сделать с брызганьем, а другую, дабы вода лилась к земле гладко, как стекло; пирамиду водяную сделать с малыми кашкадами; перед большою, наверху, историю Еркулову, который дерется с гадом седмиглавым, называемым Гидрою, из которых голов будет идти вода; также телегу Нептунову с четырьмя морскими лошадями, у которых изо ртов пойдет вода, и по уступам делать тритоны, яко бы играли в трубы морские, и действовали бы те тритоны водою, и образовали бы различные игры водяные. Велеть срисовать каждую фонтанну, и прочее хорошее место в першпективе, как французские и римские сады чертятся».
Была белая майская ночь над Петергофом. Взморье гладко, как стекло. На небе, зеленом, с розовым отливом перламутра, выступали черные ели и желтые стены дворцов. В их тусклых окнах, как в слепых глазах, мерцал унылый свет зари неугасающей. И все в этом свете казалось бледным, блеклым; зелень травы и деревьев серой, как пепел, цветы увядшими. В садах было тихо и пусто. Фонтаны спали. Только по мшистым ступеням кашкад, да с ноздревых камней, под сводами гротов, падали редкие капли, как слезы. Вставал туман, и в нем белели, как призраки, бесчисленные мраморные боги – целый Олимп воскресших богов. Здесь, на последних пределах земли, у Гиперборейского моря, в белую дневную ночь, подобную ночному дню Аида, в этих бледных тенях теней умершей Эллады была бесконечная грусть. Как будто, воскреснув, они опять умирали уже второю смертью, от которой нет воскресения.
Над низеньким стриженым садом, у самого моря, стоял кирпичный голландский домик – государев дворец Монплезир. Здесь также все было тихо и пусто. Только в одном окне свет: то горела свеча в царской конторке.
За письменным столом сидели друг против друга Петр и Алексей. В двойном свете свечи и зари лица их, как в эту ночь, казались призрачно-бледными.
В первый раз, по возвращении в Петербург, царь допрашивал сына.
Царевич отвечал спокойно, как будто уже не чувствовал страха перед отцом, а только усталость и скуку.
– Кто из светских, или духовных ведал твое намерение противности, и какие слова бывали от тебя к ним, или от них к тебе?
– Больше ничего не знаю, – в сотый раз отвечал Алексей.
– Говорил ли такие слова, что я-де плюну на всех – здорова бы мне чернь была?
– Может быть, и говаривал спьяна. Всего не упомню. Я пьяный всегда вирал всякие слова и рот имел незатворенный, не мог быть без противных разговоров в кумпаниях и такие слова с надежи на людей бреживал. Сам ведаешь, батюшка, пьян-де кто не живет… Да это все пустое!
Он посмотрел на отца с такою странною усмешкою, что тому стало жутко, как будто перед ним был сумасшедший.
Порывшись в бумагах, Петр достал одну из них и показал царевичу.
– Твоя рука?
– Моя.
То была черновая письма, писанного в Неаполе, к архиереям и сенаторам, с просьбой, чтоб его не оставили.
– Волей писал?
– Неволей. Принуждал секретарь графа, Шенборна, Кейль. «Понеже, говорил, есть ведомость, что ты умер, того ради, пиши, а буде не станешь писать, и мы тебя держать не станем» – и не вышел вон, покамест я не написал.
Петр указал пальцем на одно место в письме; то были слова:
«Прошу вас ныне меня не оставить ныне ».
Слово ныне повторено было дважды и дважды зачеркнуто.
– Сие ныне в какую меру писано и зачем почернено?
– Не упомню, – ответил царевич и побледнел.
Он знал, что в этом зачеркнутом ныне – единственный ключ к самым тайным его мыслям о бунте, о смерти отца, о возможном убийстве его.
– Истинно ли писано неволею?
– Истинно.
Петр встал, вышел в соседнюю комнату, позвал денщика, что-то приказал, вернулся, опять сел за стол и начал записывать последние показания царевича.
За дверью послышались шаги. Дверь отворилась. Алексей слабо вскрикнул, как будто готов был лишиться чувств. На пороге стояла Евфросинья.
Он ее не видел с Неаполя. Она уже не была беременна. Должно быть, родила в крепости, куда посадили ее, тотчас по приезде в Петербург, как узнал он от Якова Долгорукова.
«Где Селебеный?» – подумал царевич и задрожал, потянулся к ней весь, но тотчас же замер под пристальным взором отца, только искал глазами глаз ее. Она не смотрела на него, как будто не видала вовсе.
Петр обратился к ней ласково:
– Правда ли, Феодоровна, сказывает царевич, что письмо к архиереям и сенаторам писано неволею, по принуждению цесарцев?
– Неправда, – отвечала она спокойно. – Писал один, и при том никого иноземцев не было, а были только я да он, царевич. И говорил мне, что пишет те письма, чтоб в Питербурхе подметывать, а иные архиереям подавать и сенаторам.
– Афрося, Афросьюшка, маменька!.. Что ты?.. – залепетал царевич в ужасе.
– Не ведает она, забыла, чай спутала, – обернулся он к отцу опять с тою странною усмешкой, от которой становилось жутко. – Я тогда план Белгородской атаки отсылал секретарю вицероеву, а не то письмо…
– То самое, царевич. При мне и печатал. Аль забыл? Я видела, – проговорила она все так же спокойно и вдруг посмотрела на него в упор тем самым взором, как три года назад, в доме Вяземских, когда он, пьяный, бросился на нее, чтоб изнасиловать, и замахнулся ножом.
По этому взору он понял, что она предала его.
– Сын, – сказал Петр, – сам, чай, видишь, что дело сие нарочитой важности. Когда письма те волей писал, то явно намерение к бунту не токмо в мыслях имел, но и в действо весьма произвесть умышлял. И то все в прежних повинных своих утаил не беспамятством, а лукавством, знатно, для таких же впредь дел и намерения. Однако же, совесть нашу не хотим иметь пред Богом нечисту, дабы наносам без испытания верить. В последний спрашиваю, правда ль, что волей писал?
Царевич молчал.
– Жаль мне тебя, Феодоровна, – сказал Петр, – а делать нечего. Буду пытать.
Алексей взглянул на отца, на Евфросинью и понял, что ей не миновать пытки, ежели он, царевич, запрется.
– Правда, – произнес он чуть слышно, и только что это произнес, страх опять исчез, опять ему стало все безразлично.
Глаза Петра блеснули радостью.
– В какую же меру ныне писал?
– В ту меру, чтоб за меня больше вступились в народе, применяясь к ведомостям печатным о бунте войск в Мекленбургии. А потом подумал, что дурно, и вымарал…
– Так значит бунту радовался?
Царевич не ответил.
– А когда радовался, – продолжал Петр, как будто услышав неслышный ответ, – то, чаю, не без намерения; ежели б впрямь то было, к бунтовщикам пристал бы?
– Буде прислали б за мной, то поехал бы. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того…
Остановился, еще больше побледнел и кончил с усилием:
– Для того, что хотели тебя убить, а чтоб живого отлучили от царства, не чаял…
– А когда бы при живом? – спросил Петр поспешно и тихо, глядя сыну прямо в глаза.
– Ежели б сильны были, то мог бы и при живом, – ответил Алексей так же тихо.
– Объяви все, что знаешь, – опять обратился Петр к Евфросинье.
– Царевич наследства всегда желал прилежно, – заговорила она быстро и твердо, как будто повторяла то, что заучила наизусть. – А ушел оттого, будто ты, государь, искал всячески, чтоб ему живу не быть. И как услышал, что у тебя меньшой сын царевич Петр Петрович болен, говорил мне: «Вот, видишь, батюшка делает свое, а Бог – свое!» И надежду имел на сенаторей: «Я-де старых всех переведу, а изберу себе новых, по своей воле». И когда слыхал о каких видениях, или читал в курантах, что в Питербурхе тихо, говаривал, что видение и тишина недаром: «либо-де отец мой умрет, либо бунт будет»…
Она говорила еще долго, припоминала такие слова его, которых он сам не помнил, обнажала такие тайны сердца его, которых он сам не видел.
– А когда господин Толстой приехал в Неаполь, царевич хотел из цесарской протекции к папе римскому, и я его удержала, – заключила Евфросинья.
– Все ли то правда? – спросил Петр сына.
– Правда, – ответил царевич.
– Ну, ступай, Феодоровна. Спасибо тебе!
Царь подал ей руку. Она поцеловала ее и повернулась, чтобы выйти.
– Маменька! Маменька! – опять вдруг весь потянулся к ней царевич и залепетал, как в бреду, сам не помня, что говорит. – Прощай, Афросьюшка!.. Ведь, может быть, больше не свидимся. Господь с тобой!..
Она ничего не ответила и не оглянулась.
– За что ты меня так?.. – прибавил он тихо, без упрека, только с бесконечным удивлением, закрыл лицо руками и услышал, как за нею затворилась дверь.
Петр, делая вид, что просматривает бумаги, поглядывал на сына исподлобья, украдкою, как будто ждал чего-то.
Был самый тихий час ночи, и тишина казалась еще глубже, потому что было светло, как днем. Вдруг царевич отнял руки от лица. Оно было страшно.
– Где ребеночек?.. Ребеночек где?.. – заговорил он, уставившись на отца недвижным и горящим взором. – Что вы с ним сделали?..
– Какой ребенок? – не сразу понял Петр.
Царевич указал на дверь, в которую вышла Евфросинья.
– Умер, – сказал Петр, не глядя на сына. – Родила мертвым.
– Врешь! – закричал Алексей и поднял руки, словно грозя отцу. – Убили, убили!.. Задавили, аль в воду как щенка выбросили!.. Его-то за что, младенца невинного?.. Мальчик, что ль?
– Мальчик.
– Когда б судил мне Бог на царстве быть, – продолжал Алексей задумчиво, как будто про себя, – наследником бы сделал… Иваном назвать хотел… Царь Иоанн Алексеевич… Трупик, трупик-то где?.. Куда девали?.. Говори!..
Царь молчал.
Царевич схватился за голову. Лицо его исказилось, побагровело.
Он вспомнил обыкновение царя сажать в спирт мертворожденных детей, вместе с прочими «монстрами», для сохранения в кунсткамере.
– В банку, в банку со спиртом!.. Наследник царей всероссийских в спирту, как лягушонок, плавает! – захохотал он вдруг таким диким хохотом, что дрожь пробежала по телу Петра. Он подумал опять: «Сумасшедший!» – и почувствовал то омерзение, подобное нездешнему ужасу, которое всегда испытывал к паукам, тараканам и прочим гадам.
Но в то же мгновение ужас превратился в ярость: ему показалось, что сын смеется над ним, нарочно «дурака ломает», чтоб запереться и скрыть свои злодейства.
– Что еще больше есть в тебе? – приступил он снова к допросу, как будто не замечая того, что происходит с царевичем.
Тот перестал хохотать так же внезапно, как начал, откинулся головой на спинку кресла, и лицо его побледнело, осунулось, как у мертвого. Он молча смотрел на отца бессмысленным взором.
– Когда имел надежду на чернь, – продолжал Петр, возвышая голос и стараясь сделать его спокойным, – не подсылал ли кого к черни о том возмущении говорить, или не слыхал ли от кого, что чернь хочет бунтовать?
Алексей молчал.
– Отвечай! – крикнул Петр, и лицо его передернула судорога.
Что-то дрогнуло и в лице Алексея. Он разжал губы с усилием и произнес:
– Все сказал. Больше говорить не буду.
Петр ударил кулаком по столу и вскочил.
– Как ты смеешь!..
Царевич тоже встал и посмотрел на отца в упор. Опять они стали похожи друг на друга мгновенным и как будто призрачным сходством.
– Что грозишь, батюшка? – проговорил Алексей тихо. – Не боюсь я тебя, ничего не боюсь. Все ты взял у меня, все погубил, и душу, и тело. Больше взять нечего. Разве убить. Ну что ж. убей! Мне все равно.
И медленная, тихая усмешка искривила губы его. Петру почудилось в этой усмешке бесконечное презрение.
Он заревел, как раненый зверь, бросился на сына, схватил его за горло, повалил и начал душить, топтать ногами, бить палкою, все с тем же нечеловеческим ревом.
Во дворце проснулись, засуетились, забегали, но никто не смел войти к царю. Только бледнели да крестились, подходя к дверям и прислушиваясь к страшным звукам, которые доносились оттуда: казалось, там грызет человека зверь.
Государыня спала в Верхнем дворце. Ее разбудили. Она прибежала, полуодетая, но тоже не посмела войти.
Только когда все уже затихло, приотворила дверь, заглянула и вошла на цыпочках, крадучись за спиною мужа.
Царевич лежал на полу без чувств, царь – в креслах, тоже почти в обмороке.
Послали за лейб-медиком Блюментростом. Он успокоил государыню, которая боялась, что царь убил сына. Царевич был избит жестоко, но опасных ран и переломов не было. Он скоро пришел в себя и казался спокойным.
Царю было хуже, чем сыну. Когда его перевели, почти перенесли на руках в спальню, с ним сделались такие судороги, что Блюментрост опасался паралича.
Но к утру полегчало, а вечером он уже встал и, несмотря на мольбы Катеньки и предостережения лейб-медика, велел подать шлюпку и поехал в Петербург.
Царевича везли рядом в другой закрытой шлюпке.
На следующий день, 14-го мая, объявлен был народу второй манифест о царевиче, в котором сказано, что государь изволил обещать сыну прощение, «ежели он истинное во всем принесет покаяние, и ничего не утаит; но понеже он, презрев такое отцово милосердие, о намерении своем получить наследство, чрез чужестранную помощь, или чрез бунтовщиков силою, утаил, то прощение не в прощение».
В тот же день назначен был над царевичем, как над государственным изменником, Верховный суд.
Через месяц, 14-го июня, привезли его в гварнизон Петропавловской крепости и посадили за караул в Трубецкой раскат.