Во дворце пахло кислыми щами. Щи готовились к обеду. Петр любил их так же, как другие простые солдатские кушанья.
В столовую через окно прямо из кухни, очень опрятной, выложенной изразцами, с блестящей медной посудой по стенам, как в старинных голландских домах, подавались блюда быстро, одно за другим – царь не охотник был долго сидеть за столом – кроме щей и каши, фленсбургские устрицы, студень, салакуша, жареная говядина с огурцами и солеными лимонами, утиные ножки в кислом соусе. Он вообще любил кислое и соленое; сладкого не терпел. После обеда – орехи, яблоки, лимбургский сыр. Для питья квас и красное французское вино – эрмитаж. Прислуживал один только денщик.
К обеду, как всегда, приглашены были гости: Яков Брюс, лейб-медик Блюментрост, какой-то английский шкипер, камер-юнкер Монс и фрейлина Гамильтон. Монса пригласил Петр неожиданно для Катеньки. Но, когда она узнала об этом, то пригласила в свою очередь фрейлину Гамильтон, может быть, для того, чтобы дать понять мужу, что и ей кое-что известно об его «метресишках». Это была та самая Гамильтон «девка Гаментова», шотландка, по виду, гордая, чистая и холодная, как мраморная Диана, о которой шептались, когда нашли в водопроводе фонтана в Летнем саду труп младенца, завернутый в дворцовую салфетку.
За столом сидела она, бледная, ни кровинки в лице, и все время молчала.
Разговор не клеился, несмотря на усилия Катеньки. Она рассказала свой сегодняшний сон: сердитый зверь, с белою шерстью, с короной на голове и тремя зажженными свечами в короне, часто кричал: салдореф! салдореф!
Петр любил сны и сам нередко ночью записывал их грифелем на аспидной доске. Он тоже рассказал свой сон: все – вода, морские экзерциции, корабли, галиоты; заметил во сне, что «паруса да мачты не по пропорции».
– Ах, батюшка! – умилилась Катенька. – И во сне-то тебе нет покою: о делах корабельных печешься!
И когда он опять угрюмо замолчал, завела речь о новых кораблях.
– «Нептун» зело изрядный корабль и так ходок, что, почитай, лучший во флоте. «Гангут» также хорошо ходит и послушен рулю, только для своей высоты не гораздо штейф – от легкого ветру более других нагибается; что-то будет на нарочитой погоде? А большой шлюпс-бот, что делал бас Фон-Рен, я до вашего прибытия не спущала и на берегу, чтобы не рассохся, велела покрыть досками.
Она говорила о кораблях, как о родных детях:
– «Гангут», да «Лесной» – два родные братца, им друг без друга тошно; ныне же, как вместе стоят, воистину радостно на них смотреть. А покупные против наших подлинно достойны звания – приемыши, ибо столь отстоят от наших, как отцу приемыш от родного сына!..
Петр отвечал неохотно, как будто думал о другом. Поглядывал украдкою то на нее, то на Монса. С твердым и гладким, точно из розового камня выточенным, лицом, с голубыми, точно бирюзовыми, глазами, изящный камер-юнкер напоминал фарфоровую куклу.
Катенька чувствовала, что «старик» наблюдает за ними. Но владела собой в совершенстве. Если и знала о доносе, то не обнаружила ничем своей тревоги. Только разве в глазах, когда глядела на мужа, была более вкрадчивая ласковость, чем всегда; да говорила, может быть, чересчур много, – быстро переходя от одного к другому, как будто искала, чем бы занять мужа, «заговаривает зубы», мог бы он подумать.
Не успела кончить о кораблях, как начала о детях, Лизаньке и Аннушке, которые летом «едва оспою личик своих не повредили», о, Шишечке, который «в здоровьи своем к последним зубкам слабенек стал».
– Однако же, ныне, при помощи Божьей, в свое состояние приходит. Уж пятый зубок благополучно вырезался – дай Боже, чтоб и все так! Только вот глазок правый болит.
Петр опять на минуту оживился, начал расспрашивать лейб-медика о здоровьи, Шишечки.
– Глазку его высочества есть легче, – сообщил Блюментрост. – Также и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволит ныне далее пальчиками щупать – знатно, что и коренные хотят выходить.
– Храбрый будет генерал! – вмешалась Катенька. – Все бы ему играть в солдатики, непрестанно веселиться муштрованьем рекрут да пушечною стрельбою. Речи же его: папа, мама, солдат! Да прошу, батюшка мой, обороны, понеже немалую имеет со мною ссору за вас, когда уезжаете. Как помяну, что папа уехал, то не любит той речи, но более любит и радуется, как молвишь, что здесь папа, – протянула она певучим голоском и заглянула в глаза мужу с приторною улыбкой.
Петр ничего не ответил, но вдруг посмотрел на нее и на Монса так, что всем стало жутко. Катенька потупилась и чуть-чуть побледнела. Гамильтон подняла глаза и усмехнулась тихою усмешкою. Наступило молчание. Всем стало страшно.
Но Петр, как ни в чем не бывало, обратился к Якову Брюсу и заговорил об астрономии, о системе Ньютона, о пятнах на солнце, которые видны в зрительную трубу, ежели покоптить ближайшее к глазу стекло, и о предстоящем солнечном затмении. Так увлекся разговором, что не обращал ни на что внимания до конца обеда. Тут же, за столом, вынув из кармана памятную книжку, записал:
«Объявлять в народе о затмениях солнечных, дабы чудо не ставили, понеже, когда люди про то ведают прежде, то не есть уже чудо. Чтоб никто ложных чудес вымышлять и к народному соблазну оглашать не дерзал».
Все облегченно вздохнули, когда встал Петр из-за стола и вышел в соседнюю комнату.
Он сел в кресло у топившегося камина, надел круглые железные очки, закурил трубку и начал просматривать новые голландские куранты, отмечая карандашом на полях, что надо переводить на русские ведомости. Опять вынул книжку и записал:
«О счастьи и несчастьи все печатать, что делается и не утаивать ничего».
Бледный луч солнца блеснул из-за туч, робкий, слабый, как улыбка смертельно больного. Светлый четырехугольник от оконной рамы протянулся на полу до камина, и красное пламя сделалось жиже, прозрачнее. За окном на расплавленно-серебряном небе вырезались тонкие сучья, как жилки. Апельсинное деревцо в кадке, которое садовники переносили из одной оранжереи в другую, нежное, зябкое, обрадовалось солнцу, и плоды зардели в темной подстриженной зелени, как золотые шарики. Меж черных стволов забелели мраморные боги и богини, последние, еще не заколоченные в гробы – тоже зябкие, голые – как будто торопясь погреться на солнце.
В комнату вбежали две девочки. Старшая, девятилетняя Аннушка – с черными глазами, с очень белым лицом и ярким румянцем, тихая, важная, полная, немного тяжелая на подъем – «дочка-бочка», как звал ее Петр. Младшая, семилетняя Лизанька – золотокудрая, голубоглазая, легкая, как птичка, резвая шалунья, ленивая к ученью, любившая только игры, танцы, да песенки, очень хорошенькая и уже кокетка.
– А, разбойницы! – воскликнул Петр и, отложив куранты, протянул к ним руки с нежною улыбкою. Обнял их, поцеловал и усадил одну на одно, другую на другое колено.
Лизанька стащила с него очки. Они ей не нравились, потому что старили его – он казался в них дедушкой. Потом зашептала ему на ухо, поверяя свою давнюю мечту:
– Сказывал голландский шкипер Исай Кониг, есть в Амстердаме мартышечка зеленого цвета, махонькая-махонькая, что входит в индийский орех. Вот бы мне эту мартышечку, папа, папочка миленький!
Петр усумнился, чтобы мартышки могли быть зеленого цвета, но обещал торжественно – трижды должен был повторить: ей Богу! – со следующей почтой написать в Амстердам. И Лизанька в восторге занялась игрой: старалась просунуть ручку, как в ожерелья, в голубые кольца табачного дыма, которые вылетали из трубки Петра.
Аннушка рассказывала чудеса об уме и кротости любимца своего Мишки, ручного тюленя в среднем фонтане Летнего сада.
– Отчего бы, папочка, не сделать Мишке седло и не ездить на нем по воде, как на лошади?
– А ну, как нырнет, ведь утонешь? – возражал Петр.
Он болтал и смеялся с детьми, как дитя.
Вдруг увидел в простеночном зеркале Монса и Катеньку. Они стояли рядом в соседней комнате перед баловнем царицы, зеленым гвинейским попугаем и кормили его сахаром.
«Ваше Величество… дурак!» – пронзительно хрипел попугай. Его научили кричать «здравия желаю, ваше величество!» и «попка дурак!» но он соединил то и другое вместе.
Монс наклонился к царице и говорил ей почти на ухо. Катенька опустила глаза, чуть-чуть зарумянилась и слушала с жеманною сладенькой улыбочкой пастушки из «Езды на остров любви».
Лицо Петра внезапно омрачилось. Но он все-таки поцеловал детей и отпустил их ласково:
– Ну, ступайте, ступайте с Богом, разбойницы! Мишке от меня поклонись, Аннушка.
Луч солнца померк. В комнате стало мрачно, сыро и холодно. Над самым окном закаркала ворона. Застучал молоток. То заколачивали в гробы, хоронили воскресших богов.
Петр сел играть в шахматы с Брюсом. Играл всегда хорошо, но сегодня был рассеян. С четвертого хода потерял ферзя.
– Шах королеве! – сказал Брюс.
«Ваше Величество дурак!» – кричал попугай.
Петр, нечаянно подняв глаза, опять увидел в том же зеркале Монса с Катенькой. Они так увлеклись беседою, что не заметили, как маленькая, похожая на бесенка, мартышка подкралась к ним сзади и, протянув лапку, скорчив плутовскую рожицу, приподняла подол платья у Катеньки.
Петр вскочил и опрокинул ногою шахматною доску, все фигуры полетели на пол. Лицо его передернула судорога. Трубка выпала изо рта, разбилась, и горящий пепел рассыпался. Брюс тоже вскочил в ужасе. Царица и Монс обернулись на шум.
В то же время в комнату вошла Гамильтон. Она двигалась, как сонная, словно ничего не видя и не слыша. Но, проходя мимо царя, чуть-чуть склонила голову и посмотрела на него пристально. От прекрасного, бледного, точно мертвого, лица ее веяло таким холодом, что, казалось, то была одна из мраморных богинь, которых заколачивали в гробы.
Царь проводил ее глазами до двери. Потом оглянулся на Брюса, на опрокинутую шахматную доску, с виноватою улыбкой:
– Прости, Яков Вилимович… нечаянно!
Вышел из дворца, сел в шлюпку и поехал отдыхать на яхту.