Кажется, в 1292 году, — года через два по смерти Беатриче, — стоял однажды Данте, «в глубокой задумчивости, вспоминая о прошлых днях», и вдруг, подняв глаза, увидел прекрасную и благородную Даму, смотревшую на него из окна, «с такою жалостью в лице, что, казалось, сама она была воплощенная жалость».[233] — «И всюду (потом), где Дама эта видела меня, выражало лицо ее жалость ко мне и бледнело, как бы от любви, так что напоминало мне мою благороднейшую Даму (Беатриче), чье лицо было такого же цвета всегда».[234]
Если «Милосердная Дама», «бледнея от любви» к Данте, напоминала ему Беатриче, то, значит, и эта его любила. Не потому ли «цвет жемчуга», color di perle,[235] — бледность жемчуга, — главная для него и незабвенная прелесть в лице возлюбленной?
«Я не хочу говорить о смерти ее, потому что, говоря, я должен был бы хвалить себя», — если в этих словах один из двух ключей ко всему, то другой, может быть, здесь: тайна Данте и Беатриче — их любовь взаимная. А если так, то лишь при свете этой, неизвестной нам, Беатриче, мы могли бы увидеть — узнать и неизвестного Данте.
И много раз, глаза от книги подымая,
Бледнели мы, —
вспоминает Франческа да Римини о том, что ее погубило, «довело до рокового шага».[236] Она «бледнеет» от любви. Здесь опять земная и подземная — сестра Небесной; темная — спутница Светлой, неразлучная с нею, как тень, не только в этом мире, но и в том. «Вечный Строитель мостов» — бог Любви, строит, человеком разрушенный, мост между землей и небом. В жизни Данте этот мост разрушил; но в смерти он построится снова, неразрушимый.
«…И часто, не будучи в силах плакать, чтобы облегчить слезами скорбь мою, я старался увидеть эту Милосердную Даму, одним только видом исторгавшую у меня слезы из глаз…»[237] — «И начали глаза мои слишком услаждаться видом ее, и часто я мучился, потому что это мне казалось очень низким, vile assai… И я говорил глазам моим: „Проклятые! вы должны были бы плакать до смерти о той, кто умерла“».[238]
Так же, как некогда с «Дамой Щита» изменял он живой Беатриче, — изменяет он теперь, с этой «Милосердной Дамой», и Беатриче умершей. Служит ему и эта «щитом», но в каком трусливом и жалком поединке с беззащитной — мертвой! «Дама Милосердная», donna pietosa, — уже одно это имя живой оскорбляет память умершей — бессмертной, как будто она была «немилосердной», — той, «кто жалости к нему не знала никогда».
«…Часто думал я об этой Даме, с чрезмерным услаждением, так: „Может быть, самим богом Любви послана мне эта благородная Дама, прекрасная и мудрая, для того, чтобы мне утешиться?“ И сердце мое соглашалось на это… Но, едва согласившись, говорило: „Боже мой, что это за низость!“ Так я боролся с самим собою».[239] — «Но знал об этой борьбе только тот несчастный, который в себе ее чувствовал».[240] — «И это было мне так тяжело, что я не мог вынести».[241]
Кажется, именно к этим дням относится начало «Ада», — не в книге, видении, а в жизни, наяву.
Только что выйдя из «темного, дикого леса», selva selvaggia, где заблудился, —
столь горек был тот лес, что смерть немногим горше, — [242]
встречает он Пантеру. Быстрая, легкая, ласковая, все забегает она вперед и заглядывает ему в глаза, преграждая путь, и он уж хочет вернуться назад. Но весеннее утро так нежно, солнце восходит так ясно, под знаком тех же звезд, что были на небе, в первый день творения, и «пестрая шкура» Пантеры так весела, что он уже почти перестает ее бояться.[243]
Первые истолкователи Дантовых загадок уже разгадали, что эта «пестрая Пантера», Lonza a la gaetta pella, есть не что иное, как «сладострастная Похоть», Lussuria. — «Этому пороку он очень был предан», — вспоминает сын Данте, Пьетро Алигьери.[244]
«В жизни этого чудесного поэта, при такой добродетели его… занимала очень большое место, не только в юности, но и в зрелые годы, плотская похоть», — подтверждает и Боккачио.[245] Очень знаменательно, что прежде, чем окунуться в очистительные воды Леты на «Святой Горе Чистилища», Данте влагает в уста Бонаджьюнты, гражданина из Лукки, пророчество об одной из его соотечественниц, Джентукке, тогда еще маленькой девочке, в которую Данте влюбился, почти на старости лет (так, по истолкованию другого сына его, Джьякопо Алигьери).[246]
— «Даруй мне. Господи, целомудрие — только не сейчас!» — мог бы молиться и грешный Данте, как св. Августин, боясь быть услышанным слишком скоро.[247]
«Славу великих добродетелей своих омрачил он блудом», — вспомнит, лет через пять по смерти Данте, один из его благоговейных почитателей.[248]
Кроме двух жен, земной и небесной, Джеммы и Беатриче, жизнеописатели Данте насчитывают до десяти возлюбленных, а сколько еще, может быть, несосчитанных![249]
«С девятилетнего возраста, — вспоминает он сам, —
…я уже любил и знал,
Как взнуздывает нас любовь и шпорит,
И как под ней мы плачем и смеемся.
Кто разумом с ней думает бороться,
Иль добродетелью, подобен тем,
Кто хочет грозовую тучу звоном
Колоколов прогнать…
В борьбе с любовью, воля человека
Свободною не будет никогда;
Вот почему совет в любви напрасен:
Кому в бока она вонзает шпоры,
Тот принужден за новым счастьем гнаться,
Каким бы ни было оно презренным». [250]
В детстве, в отрочестве и, может быть, в ранней юности, любовь его невинна; но потом, смешиваясь с «похотью», делается все более грешною, и это продолжается «почти до конца жизни», по свидетельству Боккачио.[251] — «Похотью сплошной была вся моя жизнь, libido sine ullo interstitio», — мог бы сказать великий грешник Данте, вместе с великим святым, Августином.
«Держит меня любовь, самовластная и страшная, такая лютая… что убивает во мне, или изгоняет, или связывает все, что ей противится… и господствует надо мной, лишенным всякой добродетели», — признается Данте, уже почти на пороге старости.[252] Любит, полушутя, — и это хуже всего; играет с любовью, «плачет и смеется» вместе; бежит, издыхая, как загнанный конь под страшным всадником.
О кто поверил бы, что я в таком плену? [253]
Этому, в самом деле, не поверит почти никто, и, чтобы оправдать его, люди изобретут одну из величайших глупостей, — будто бы все нечистые любви его — чистейшие «аллегории».[254]
Здесь, в блуде, небо с землей, дух с плотью уже не борются; здесь «любовь», amore, смешивается с «похотью», lussuria, и бог Любви уже «строит мосты» не между землей и небом, а между землей и адом.
Может быть, самое страшное не то, что Данте изменяет Беатриче с одной из многих «девчонок», — Виолеттой, Лизеттой, Фиореттой, Парголлеттой,[255] — не то, что он любит сегодня Беатриче, а завтра — «девчонку»; самое страшное, что он любит их обеих вместе; говорит Виолетте и всякой другой девчонке, в одно и то же время, почти то же и так же, как говорит Беатриче:
…прелестью твоей, нечеловеческой,
ты зажгла огонь в душе моей…
Страшная война противоречивейших мыслей и чувств, высоких святых и грешных, низких, — кончается миром, согласием, еще более страшным. Только что пел неземную любовь:
смертное может ли быть таким
прекрасным и чистым? [256]
как начинает петь совсем иную любовь к «Даме-Камню», Donna Pietra:
…О, если бы она, в кипящем масле,
Вопила так из-за меня, как я —
из-за нее, — я закричал бы ей:
«Сейчас, сейчас иду к тебе на помощь!»
…О, только б мне схватить ее за косы,
Что сделались бичом моим и плетью, —
Уж я бы их не выпустил из рук,
От часа третьего до поздней ночи,
И был бы к ней не жалостлив и нежен,
А как медведь играющий, жесток!
И если б до крови Любовь меня избила,
Я отомстил бы ей тысячекратно;
И в те глаза, чье пламя сердце мне
Испепелило, я глядел бы прямо
И жадно; мукой бы сначала — муку, —
Потом любовь любовью утолил. [257]
«Данте-поэт лежал однажды с блудницей», — так начинается гнусный и кощунственный анекдот XVII века.[258] Этого не было? Может быть, и не было, но могло быть. Если и не было в действительности, а было только в нечистых желаньях и помыслах, то это, пожалуй, еще хуже.
«Это было мне так тяжело, что я не мог вынести», — вспоминает Данте о борьбе этих согласно-противоположных мыслей и чувств. Но, кажется, он ошибается: в иные минуты, часы или дни жизни, он это не только отлично выносит, но это ему и нравится: сладостно мучается сердце его неутолимой жаждой этих раздирающих его противоречий.
Пестрая, гладкая шкура Пантеры нежно лоснится под утренним солнцем, и светлые пятна чередуются с темными так, что смотреть на них приятно. Нравится ему это смешение светлого с темным, небесного с подземным, — полета с падением. В ласковом мяуканье Пантеры слышится: «Бросься вниз, — с выси духа в бездну плоти, и Ангелы — или демоны — понесут тебя на руках своих, да не преткнешься о камень ногою твоею». Это и значит: падение — полет.
«Вынести я не могу», — говорит Данте и, от страха или от стыда, недоговаривает. — «Вынести я не могу», — говорит духовный близнец Данте, или из XIII века в XIX-й «перевоплощенная душа» его, Достоевский, и договаривает, устами Дмитрия Карамазова: «Вынести я не могу, что иной, высший даже сердцем человек, и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто, с идеалом содомским в душе, не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек… я бы сузил… Что уму представляется позором, то сердцу — сплошь красотой… Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут».[259] В этой «исповеди горячего сердца» Дмитрия Карамазова не узнал ли бы Данте своей души?
Кроме старшего друга-обличителя, Гвидо Кавальканти, был у него и младший друг, ровесник, сосед, брат будущей жены его и, кажется, товарищ всех его любовных похождений за «девчонками», Форезе Донати. Как-то друзья жестоко поссорились, но ненадолго, судя по тому, что снова встретились, как лучшие друзья, на шестом уступе Чистилищной горы, где, года за четыре перед тем умерший Форезе, искупая грех обжорства и пьянства, мучается голодом и жаждой.
Как некогда, там, на земле, над мертвым
Лицом твоим, я плакал, так и ныне
Я плачу здесь над ним, столь жалко искаженным, —
говорит ему Данте, не поминая ни словом о бывшей ссоре. Форезе называет его «милым братом» и, забывая о себе, спрашивает, как мог он, живой, войти в царство мертвых. Но Данте, прежде чем ответит, говорит о прошлом:
…О, тяжко вспомнить,
Какую жизнь с тобою мы вели! [260]
Кажется, в это незабываемое прошлое, — в «презренную жизнь», в которой обличает Данте и Гвидо Кавальканти, — дают нам заглянуть шесть бранных сонетов, по три на каждого, которыми обмениваются в ссоре бывшие друзья. Данте обличает Форезе в обжорстве, пьянстве, воровстве, а тот его, — в «плутовстве» и «подлой трусости», но не в распутстве; может быть, потому, что в этом они равны. Трудно поверить, читая эти строки, что один из пишущих — Данте. Точно ругаются два ослиных погонщика на большой дороге, или двое пьяниц в доме терпимости, или, в одной из зловоннейших адских «ям», bolgia, два сцепившихся в драке грешника, чью гнусную ругань слушает Данте с таким порочным услаждением, что Виргилий остерегает его:
Желание такие речи слушать
Есть низости душевной знак. [261]
Есть и в этой земной ссоре двух друзей, может быть, нечто, от Форезе, а от Данте идущее, «подземное».
Тогда услышал я — о диво! — запах скверный,
Как будто тухлое разбилося яйцо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной.
Я нос себе зажал, отворотив лицо. [262]
Хуже всего, что этот «скверный запах» смешивается с райским благоуханием тех самых «юных беспорочных дней», когда пишется — живется «Новая жизнь»,[263] и что в сердце Данте происходит и теперь то же, что перед сошествием в ад, когда на гладкой, нежно лоснящейся под утренним солнцем, шкуре Пантеры чередование светлых пятен с темными кажется ему «веселым»; хуже всего то, что сердце его хочет утолить горящую жажду противоречий этим смешением Рая с Адом.
«Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле — зле ради зла».
— «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire; любил мой грех, — не то, ради чего грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего, Господи, во тьму кромешную. Я хотел не чего-либо стыдного, а самого стыда». — «Сладко мне было преступать закон… и, будучи рабом, казаться свободным… в темном подобии всемогущества Божия…» Кто это говорит? Грешный Данте? Нет, святой Августин.[264]
«Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость… И когда мне случалось погружаться в глубокий позор разврата… я всегда этот гимн Церере читал (Данте читает гимн Беатриче). — Исправлял ли он меня? Никогда! Потому что, если я уж полечу в бездну, то прямо головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в таком унизительном положении падаю… И вот, в самом этом позоре, я вдруг начинаю гимн»… Или наоборот: сначала гимн, а потом «вверх пятами».
Может быть, и в этой исповеди близнеца своего, Дмитрия Карамазова, или самого Достоевского, Данте узнал бы свою душу. Но может быть и то, что без этих двух противоположно-согласных внутренних опытов, подземного и небесного, он не создал бы «Божественной комедии». Это очень страшно; и еще страшнее то, что нужно ему было, чтобы спасти себя и других, так погибать от этих внутренних опытов зла.
Вещий сон приснился Данте, в Чистилище: древняя, безобразная «ведьма» превращается, на его глазах, его же собственной «похотью», в юную, прекрасную полубогиню, и слышится ему чарующий зов:
«Я — сладостно поющая Сирена,
Манящая пловцов на ложный путь…
Кто полюбил меня, тот скоро не разлюбит, —
Так чар моих могущественна власть!»
Еще уста поющей не сомкнулись,
Когда явилась мне Жена Святая;
И, быстрым шагом подойдя к Сирене
И разодрав ей спереди одежду,
Мне показала чрево той нечистой,
Откуда вышел смрад такой, что я проснулся. [265]
Это, может быть, происходит с ним не только на «святой горе Очищения», в том мире, но и в этом, и не однажды, а много раз; едва «проснувшись от смрада», он опять засыпает, и ведьма превращается опять в богиню, «смрад» — в благоухание, — и так без конца.