Выйти из внутреннего порядка бытия во внешний, из личного в общественный, из своего «я» — во всех, было тогда, по смерти Беатриче, единственным для Данте спасением.
Цель всего, чем он живет, «не созерцание, а действие». Только думать, смотреть, «созерцать», — вечная, для него, мука — Ад; созерцать и действовать — блаженство вечное — Рай. Кажется, в политику, в дела государственные, кинулся он, в те дни, очертя голову, «не думая откуда и куда идет», — как вспоминает Боккачио, — именно с этой надеждой: начать «действие».[298] Но и здесь, в бытии общественном, внешнем, подстерегали его, как и в бытии внутреннем, личном, соответственные искушения; те же, что у Сына Человеческого, только в обратном порядке.
Первое искушение, «плотскою похотию», lussuria, — полетом-падением с высей духа в бездну плоти; второе — властью, гордыней; третье — голодом, хлебом. «Бросься вниз», — слышится в ласковом мяуканье Пантеры; «если падши поклонишься мне, я дам тебе все царства мира», — слышится в яростном рыкании Льва, а в голодном вое Волчицы: «повели камням сим сделаться хлебами».
Данте, в политике, находится между Львом и Волчицей, или, говоря на языке наших дней, между «политической проблемой власти» и «социальной проблемой собственности».
Будь проклята, о древняя Волчица,
Что, в голоде своем ненасытимом,
Лютее всех зверей! [299]
Чрево нее бездонное.
Чем больше ест она, тем голодней. [300]
Кто эта Волчица, мы хорошо знаем по страшному опыту: жадность богатых, столь же ненасытимая, как зависть бедных, — две равные муки одного и того же лютого волчьего голода.
О, жадность! всех, живущих на земле,
Ты поглотила так, что к небу
Поднять очей они уже не могут. [301]
Эта древняя и вечно юная Волчица — та самая проклятая собственность, которую так ненавидел «блаженный Нищий», противособственник, св. Франциск Ассизский. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому, «собственнику», сыну древней Волчицы, войти в Царство Божие: это помнит св. Франциск, а грешные люди забыли; путь его покинули, пошли по другому пути. Раньше, чем где-либо, здесь, во Флоренции, в двух шагах от Ассизи, родины св. Франциска, начали они решать «социальную проблему», не с Богом, в любви, как он, а с дьяволом, в ненависти, как мы. Может быть, не случайно, а как раз для того, чтобы люди увидели и поняли (но не увидят, не поймут), рождается именно здесь, рядом с Коммунизмом Божественным, — дьявольский. В маленькой Флорентийской Коммуне, как во всех коммунах средних веков, уже начинается то, что кончится, — или сделается бесконечным, — в великой Коммуне всемирной, — в Коммунистическом Интернационале XX века; здесь открывается кровоточащая рана у самого сердца человечества, от которой оно и погибнет, если не спасет его единственный Врач.
«Разделился надвое, во дни Данте, город Флоренция, с великой для себя пагубой», — вспоминает Боккачио.[302] Надвое разделился город между богатыми и бедными, «жирным народом» и «тощим», popolo grasso и popolo minuto. — «Было в душе моей разделение», — могла бы сказать и Флоренция так же, как Данте.
Я знаю: разделившись,
Земля спастись не может;
И эта мысль жестоко
Терзает сердце мне, —
сердце учителя, Брунетто Латини, и сердце ученика Данте.[303]
Скажи мне, если знаешь, до чего
Дойдет наш город разделенный? [304]
спросит он, в аду, одного из флорентийских граждан, попавших из-за этого разделения в ад.
За рвом одним и за одной стеною,
Грызут друг друга люди. [305]
Волчья склока бедных с богатыми, «тощего» народа с «жирным», есть начало той бесконечной войны, сословной, «классовой», по-нашему, которой суждено было сделаться самой лютой и убийственной из войн. Люди с людьми, как волки с волками, грызутся, — шерсть летит клочьями, а падаль, из-за которой грызутся, — Флоренция, вся Италия, — весь мир.
Уже никто землей не правит:
Вот отчего, во мраке, как слепой,
Род человеческий блуждает. [306]
В муках «социальной проблемы», «проклятой Собственности», — мрак слепоты глубже всего. Это первый увидел Данте. В эти дни он мог испытывать то же чувство, как в первые дни по смерти Беатриче, когда писал «Послание ко всем Государям земли»:
Город этот потерял свое Блаженство (Беатриче),
и то, что я могу сказать о нем,
заставило бы плакать всех людей.
«На два политических стана, — партии, — Белых и Черных, Bianchi e Neri, весь город разделился так, что не было, ни среди знатных, ни в простом народе, ни одного семейства, не разделенного в самом себе, где брат не восставал бы на брата», — вспоминает Л. Бруни.[307] К Белым принадлежали лучшие люди Флоренции; к Черным, — те, кто похуже, или совсем плохие; хуже всех был главный вождь Черных, Корсо Донати, дальний, по жене, родственник Данте, человек большого ума и еще большей отваги, но жестокий и бессовестный политик.
Белые — умеренные, средние; Черные — крайние. «Данте был человеком вне политических станов, партий».[308] — «Всю свою душу отдал он на то, чтобы восстановить согласие в разделенном городе», — вспоминает Боккачио.[309] Только «мира и согласия ищет Данте»;[310] думает, в самом деле, только о «благе общем». Слово «партия», «pars», parte, происходит от слова «часть». В слове этом понятие «частного» противополагается понятию «целого», «общего», — «часть» бедных — «части» богатых, в бесконечной и безысходной, братоубийственной войне. Вот почему для Данте любимейшее слово — «мир», расе, ненавистнейшее — «партия», parte; он знает, что смысл этого слова — война всех против всех: не только Флоренция, но и вся Италия, — весь мир, сделавшись добычей «партий», «частей», — превратится в «Град разделенный» «Città partita» — «Град Плачевный», «Città dolente», — Ад.[311]
Данте соединяется с Белыми, умеренными, против Черных (большей частью мнимых вождей народа, а в действительности, — вожаков черни). Это ему тем труднее, что сам он, внутренне, вовсе не «умеренный», «средний», но «крайний» и «безмерный».
Чтобы обойти в 1292 году принятый и направленный против богатых и знатных граждан закон, воспрещавший тем, кто не был записан в какой-либо торговый или ремесленный цех, исполнять государственные должности, — Данте вынужден был записаться, в 1295 году, в «Цех врачей и аптекарей». Arte dei medici e speciali.[312]
Гвидо Кавальканти, верный до конца себе и своему презрительному к людям, вельможному одиночеству, не без тайного злорадства мог наблюдать, в эти дни, как, пропустив мимо ушей остерегающий голос его:
Ты презирал толпу, в былые дни,
И от людей докучных, низких, бегал, —
Данте, неизвестный поэт, но известный аптекарь, оказался на побегушках у Ее Величества, Черни.[313]
Но только что поэт сделался аптекарем, как был вознагражден: 1 ноября 1295 года Данте избран на шесть месяцев в Особый Совет Военачальника флорентийской Коммуны, consiglio speciale del Capitano del Popolo; в том же году — в Совет мудрых Мужей, Consiglio dei Savi, для избрания шести Верховных Сановников Коммуны, Приоров; в 1296 году — в Совет Ста, Consiglio de Cento; в 1297-м, — еще в другой Совет, неизвестный; в мае 1300 отправлен посланником в Сан-Джиминиано для заключения договора с Тосканскою Лигой Гвельфов, Lega Guelfa Toscana; 15 июня того же года избран одним из шести Приоров и, наконец, в октябре 1301 года отправлен посланником к папе Бонифацию VIII.[314]
«Данте был одним из главных правителей нашего города», — скажет историк тех дней, Дж. Виллани.[315]
Явно подчиняясь воле народа, чтобы достигнуть власти, Данте питал будто бы «лютейшую ненависть к народным правлениям», — полагает Уго Фосколо.[316] Так ли это?
Два врага в смертельном поединке: «маленький» Данте, действительный или мнимый враг народа, и, тоже действительный или мнимый друг его, «большой» мясник Пэкора, Pecora, il gran beccaio; человек огромного роста, дерзкий и наглый, великий краснобай, «более жестокий, чем справедливый».[317] Данте — вождь народа, а вожак черни — Пэкора. «Лютою ненавистью» ненавидит Данте не истинное, а мнимое народовластие — власть черни, ту «демагогию», где, по учению Платона и св. Фомы Аквинского, качество приносится в жертву количеству, личность — в жертву безличности, свобода — в жертву равенству.[318] Между этими двумя огнями, — свободой и равенством, — вся тогдашняя Флоренция, вся Италия, а потом будет и весь мир. «Качество» — за Данте, «количество» за Пэкорой. Данте будет побежден Пэкорой: с этой победы и начнется то, что мы называем «социальной революцией».[319] В Церкви, первый увидел эту страшную болезнь мира св. Франциск Ассизский, в миру, — Данте.
Флоренция, твои законы так премудры,
Что сделанное в середине ноября
Не сходится с твоим октябрьским делом.
Уж сколько, сколько раз за нашу память
Меняла ты законы и монету,
И должности, и нравы, обновляясь!
Но, если б вспомнила ты все, что было,
То поняла бы, что подобна ты больной,
Которая, не находя покоя,
Ворочается с боку на бок, на постели,
Чтоб обмануть болезнь. [320]
«Сам исцелися, врач», —мог бы сказать и, вероятно, говорил себе Данте, в эти как будто счастливые дни. Телом был здоров, а духом болен, — больнее, чем когда-либо; хотел поднять других, а сам падал; хотел спасти других, а сам погибал.
К этим именно дням рокового для него и благодатного 1300 года относится его сошествие в Ад, не в книге, в видении, а в жизни, наяву, — то падение, о котором скажет Беатриче:
Напрасно, в вещих снах, и вдохновеньях,
Я говорила с ним, звала его,
Остерегала, — он меня не слушал…
И, наконец, так низко пал, что средства
Иного не было его спасти,
Как показать ему погибших племя — (Ад). [321]
Кажется, в эти дни, Данте меньше всего был похож на то жалкое «страшилище», пугало в вертограде бога Любви, каким казался в первые дни или месяцы по смерти Беатриче; он сделался, — или мечтал сделаться, — одним из самых изящных и любезных флорентийских рыцарей, ибо «всему свое время», по Екклезиастовой мудрости: «время плакать, и время смеяться»; время быть пугалом, и время быть щеголем; время любить Беатриче, и время бегать за «девчонками».
«Удивительно то, что, хотя он постоянно был погружен в науки — или в глубокую, внутреннюю жизнь, — никто этого не сказал бы: так был он юношески весел, любезен и общителен», — вспоминает Бруни о более ранних годах, но, кажется, можно было бы то же сказать и об этих.[322] Жил он тогда с «таким великолепием и роскошью», что «казался владетельным князем в республике».[323] Если действительность и преувеличена в этом последнем свидетельстве, ему отчасти можно верить. Весною 1294 года Данте, в числе знатнейших молодых флорентийских рыцарей, назначен был в свиту блистательно чествуемого, восьмидневного гостя Флорентийской Коммуны, венгерского короля, Карла II Анжуйского.[324] Юный король, усердный поклонник Муз, знавший, вероятно, наизусть Дантову песнь:
Вы, движущие мыслью третье небо, — [325]
и молодой поэт Алигьери так успели подружиться за эти восемь дней, что встреченная Данте в раю тень преждевременно умершего Карла скажет ему:
…недаром ты меня любил:
Будь я в живых, тебе я показал бы
Плоды моей любви, — не только листья. [326]
Это значит, в переводе на тогдашний, грубоватый, но точный, придворный язык: «Я бы не только почестями тебя осыпал, но и озолотил». Этого он сделать не успел; и, кажется, королевская дружба дорого стоила бедному рыцарю, Данте. Если, и в кругу мещанском, трудно было ему сводить концы с концами, то теперь, когда вошел он в круг «золотой молодежи», это сделалось еще труднее. Чтобы не ударить лицом в грязь перед новыми друзьями и подругами, Виолеттами, Лизеттами и прочими «девчонками», нужна была хоть плохонькая роскошь, — богатая одежда с чужого плеча; но и она так дорого стоила, что он по уши залез в долги.
Вот когда мог он почувствовать на себе самом острые зубы «древней Волчицы» — ненасытимой Алчности богатых. Зависти бедных: две эти, одинаково лютые, страсти — острия зубов той же волчьей пасти. Вот когда начинается игра уже не пифагорейских, божественных, а человеческих или дьявольских чисел.
В пыльных пергаментах флорентийских архивов уцелели точные цифры никогда, вероятно, не оплаченных Дантовых долгов. Эти скучные мертвые цифры — как бы страшные следы от глубоко вдавленных в живое тело волчьих зубов.
В 1297 году, 11 апреля, Данте, вместе со сводным братом своим, — мачехиным сыном, Франческо Алигьери, и под его поручительством, занимает 277 флоринов золотом; 23 декабря того же года — еще 280 флоринов, под двойным поручительством, брата и тестя; 14 мая 1300 года — еще 125; 11 июня того же года, в самый канун избрания в Приоры, — еще 90, у некоего Лотто Каволини, знаменитого флорентийского ростовщика; а в следующем 1301 году, — уже маленькие займы, в 50 и даже в 13 флоринов: всего, за пять лет, от 1297 до 1301 года, — 1998 флоринов, около 100 000 лир золотом на нынешние деньги: заем, по тогдашнему времени и по средствам должника, — огромнейший.[327]
По уши залез в долги и запутался в них так, что уже никогда не вылезет. Мог ли он не понимать, что не будь он человеком, стоящим у власти, «одним из главных правителей города», то ни заимодавцы, ни поручители не доверили бы ему таких огромных денег? Мог ли не предвидеть, как легко будет сказать злым языкам, что такие займы не что иное, как, в утонченном и облагороженном виде, «взятки», «лихоимство» и «вымогательство»? Мог ли не сознавать, какое страшное оружие давал он этим в руки злейшим своим врагам?
15 мая 1300 года, вечером, на площади Санта Тринита, где происходило майское празднество с веселыми песнями и плясками, отряд молодых вооруженных всадников, Черных, нечаянно или нарочно, наехал сзади на такой же отряд Белых. Началась драка, и кто-то кому-то отрубил нос мечом. «Этот удар меча был началом разрушения нашего города», — вспоминает летописец. «Снова разделился весь город на Больших людей. Grandi, и Маленьких, Piccolini», на Жирный народ и Тощий.[328] А 24 июня, в Иванов день, на площади Баптистерия, знатные граждане из Черных напали на цеховых Консулов, Consule delle Arti, несших, в торжественном шествии, дары покровителю Флоренции, св. Иоанну Предтече. «Мы победили врагов, в бою под Кампольдини, а вы, в награду за то, лишили нас всех должностей и почестей!» — кричали нападавшие. Произошел уличный бой, и весь город был в смятении.[329]
В те же дни открыт был опаснейший заговор Черных, имевший целью мнимое «умиротворение» города — действительный разгром Белых, с помощью папы Бонифация VIII и, призванного им, чужеземного хищника. Карла Валуа, брата французского короля, Филиппа Красивого. Страх и смятение в городе усилились этим так, что он «весь взялся за оружие».[330]
Синьория решила воспользоваться случаем восстановить мир, обезглавив оба стана, Белых и Черных, ссылкой их главных вождей. Этот мудрый совет дан был новым Приором, Данте Алигьери. Первый и лучший друг его, Гвидо Кавальканти, оказался в числе изгнанных Белых.[331] «Друга своего лучшего не пожалел он для общего блага», или, говоря казенным красноречием тех дней, «друга заклал на алтаре Отечества», — таков общий смысл того, что говорят или думают, или хотели бы думать об этом почти все жизнеописатели Данте, вслед за первым это сказавшим, или подумавшим, Бруни.[332] Но если Данте нечто подобное и чувствовал, то недолго. Месяца через два-три, к удивлению всех и к негодованию Черных, Белым было позволено вернуться из ссылки, между тем как Черные продолжали в ней томиться. Это сделано было, вероятно, не без настояния Данте; так, по крайней мере, скажут впоследствии Черные, не преминув обвинить его в пристрастии к другу, Гвидо Кавальканти.
Если Белых вернули, действительно, по настоянию Данте, то очень вероятно, что «общее благо» не заглушило в нем чувства более сильного и глубокого, — может быть, раскаяния, и он захотел исправить сделанное зло. Но было поздно: Гвидо, в месте ссылки, в Лунийской Маремме, заболел болотной лихорадкой и вернулся во Флоренцию только для того, чтобы через несколько дней умереть.
Что почувствовал Данте, узнав об этой смерти, когда все уже было кончено, потому что духу у него, вероятно, не хватило пойти проститься с умирающим или мертвым Гвидо? Сказал ли Данте себе сам, или услышал сказанное ему тем Вечным Голосом, который все люди услышат когда-нибудь: кровь его на тебе?
Очень вероятно, что в эти первые дни по смерти Гвидо у Данте бывали минуты, когда все как будто шло очень хорошо, — приоры слушали его внимательно, ростовщики давали деньги охотно, «девчонки» улыбались ласково, — и вдруг точно чья-то ледяная рука сжимала ему сердце, и он, среди белого дня, чувствовал себя, как человек, проснувшийся ночью от тяжелого сна; потихоньку ото всех, — от приоров, ростовщиков и «девчонок», — хватался рукой за скрытую под одеждой и никогда не снимаемую, веревку св. Франциска. Крепко надеялся он на нее; больше, чем верил, — знал, что она его спасет, — со дна адова вытащит, — и не ошибся: вытащит, но если б он знал, — через какие муки Ада!