«После кончины императора Генриха… Данте, потеряв всякую надежду вернуться в отечество, провел последние годы жизни в большой бедности, скитаясь в различных областях Ломбардии, Тосканы и Романьи и находясь под покровительством различных государей», — глухо и кратко вспоминает Леонардо Бруни.[450] Но в этой глухоте и краткости — какая длина черных-черных дней, месяцев, годов! Снова скитается, нищий, «выпрашивая хлеб свой по крохам»; снова «ест пепел, как хлеб, и питье свое растворяет слезами» (Не. 101, 10). Но, может быть, больше всех мук изгнания, — нищеты, унижения, презрения людей, одиночества, — мука бездействия.

«Кто не заботится об общем деле… подобен не дереву, посаженному при потоках вод, приносящему плод свой во время свое, а поглощающей все и ничего не возвращающей бездне. Часто думая об этом, для того чтобы не обвинили меня когда-нибудь в том, что я зарыл талант свой в землю, я хочу принести на пользу общему благу не только весенние почки, но и плоды, — показать людям никогда еще никем не испытанные истины, intemptatas ab aliis estendere veritates».[451] Этого Данте не сделал или сделал не так и не в той мере, как хотел и мог бы сделать, если бы не помешало ему что-то в людях или в нем самом. В этом «или», может быть, главная мука его — сомнение: не зарыл ли он талант свой в землю? не был ли той бесплодной смоковницей, которую проклял Господь, не найдя на ней ничего, кроме листьев: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек»? Что если все его «созерцание» — только листья, а «действие» — не найденный Господом плод?

Лучше, чем кто-либо, знал он, как сильно человеческое слово для будущего, сомнительного действия, и как оно бессильно для настоящего, близкого, несомненного. Несколько бесполезных писем к сильным мира сего — самым глухим, слепым и равнодушным людям в мире, глас вопиющего в пустыне, — не это ли все его «действие»? Если рыцарская надпись на щите его и боевой клич: «не для созерцания, а для действия», то не потерян ли им щит, и не проигран ли бой? Очень вероятно, что в этой муке бездействия он чувствовал себя иногда одним из тех «малодушных», ignavi, не сделавших выбора между злом и добром, Богом и дьяволом, «никогда не живших», которых он больше всего презирал.[452] Очень вероятно, что бывали у него такие минуты, когда он мог бы сказать:

я сравнялся с нисходящими в могилу… между мертвыми брошенный, — как убитые, лежащие в гробе, о которых Ты уже не вспоминаешь. Господи, и которые от руки Твоей отринуты (Пс. 87, 5–6), —

как мученики последнего адова круга, леденеющие в вечных льдах.

Кажется, в 1314 году, Данте ищет покровительства у бывшего главы пизанских Гибеллинов, Угучьоне дэлла Фаджиола (Uguccione della Faggiuola). Это был человек такого исполинского роста и такой непомерной силы, что оружейные мастера ковали ему оружие, которого поднять, и латы, которых надеть не мог бы никто, кроме него. Но этот с виду грубый, дикий, почти страшный исполин имел сердце доброе, детски-простое и одаренное тем, что Данте ценил в людях больше всего, — «прямотою», dirittura.[453] Хитрых и ловких пройдох, «прирожденных торгашей и менял», «флорентийцев негоднейших», этот великодушный рыцарь ненавидел так же, как Данте. Воин великой отваги и искусный полководец, продолжая дело императора Генриха, возобновил он войну с Флоренцией и, 29 августа 1315 года, в бою под Монтекатино разбил наголову тосканских Гвельфов, главных союзников и защитников Флоренции.[454] Так же, как два года назад, казалось и теперь, что дни ее сочтены; так же, как тогда, — император Генрих стоял в ее воротах теперь Угучьоне, может быть, мститель за Генриха; так же готов был и этот, как тот, по слову Данте, «раздавить ту ехидну, пожирающую внутренности матери своей, Италии, чье имя — Флоренция».

Видя грозную опасность и, может быть, надеясь поселить во вражьем стане раздор. Флорентийская Синьория решила помиловать наименее виновных изгнанников, позволив им вернуться на родину, под двумя условиями, — одним, легким, — пенею в сто золотых малых флориновых, а другим, тяжелым, — участием в покаянном шествии, общем для всех милуемых преступников, в том числе и обыкновенных воров, убийц и разбойников: все они должны были идти в церковь Иоанна Крестителя, босоногие, с зажженными свечами в руках и в тех позорных колпаках, в каких сжигали еретиков, колдунов и прочих богоотступников.[455] Многие подчинились этим условиям и вернулись на родину; но не подчинился Данте.

Кажется, вскоре после Монтекатинского боя, получив сначала письмо от племянника, может быть Николо Донати, а потом еще несколько писем от флорентийских друзей, с предложением выхлопотать и ему помилование, он ответил им одним общим отказом.[456]

… «Пишете вы мне, что если бы я, согласно объявленному ныне во Флоренции закону о возвращении изгнанников, уплатил назначенную пеню, то мог бы, получив прощение, вернуться на родину… Смеха достойное предложение!.. Так ли должно вернуться в отечество свое, после почти пятнадцатилетнего изгнания, Данте Алагерию? Этого ли заслужила невинность его, явная всем, и труд бесконечный в поте лица? Нет, да не унизится так муж, знающий, что такое мудрость… да не примет он милости от обидчиков своих, как от благодетелей… Если только таким путем могу я вернуться во Флоренцию, то я никогда в нее не вернусь. И пусть! Не всюду ли я буду видеть солнце и звезды? Не под всеми ли небесами буду созерцать сладчайшие истины, не предавая себя позору пред лицом флорентийских граждан? Да и хлеба кусок я найду везде».[457]

Дрогнула бы, может быть, рука у Данте, когда писал он сам себе этот приговор вечного изгнания: «Я никогда не вернусь во Флоренцию, nunquam Florentiam introibo», — если бы он меньше надеялся на то, что после Монтекатинской победы вернется на родину не кающимся грешником, а торжествующим мстителем. Но и этой второй надежде, так же, как той, первой, — на Итальянский поход Генриха, — не суждено было исполниться. Точно какой-то насмешливый рок давал ему надежду, подносил чашу студеной воды к жаждущим устам, как в муке Тантала, и тотчас отнимал ее, так, чтобы мука жажды росла бесконечно.

В пропасти кидается Агасфер — ищет смерти, но не находит: сломанные в падении кости срастаются, и он продолжает свой бесконечный путь. В пропасти не кидается, а падает Данте, в постоянных и внезапных переходах от надежды к отчаянию, двух миров, того и этого, вечный странник; тот мир для него все действительней, этот — все призрачней; все легче падения, но мучительнее в костях, ломаемых и срастающихся, боль усталости.

Очень хорошим полководцем был Угучьоне, но плохим политиком: лучше умел брать, чем удерживать взятое. Пиза и Лукка, две главные твердыни военной силы его, в марте 1316 года, возмутились против него. Буйною чернью, в Пизе, в его отсутствие, разграблен и сожжен был дворец его, казнены все его приближенные, и ему самому объявлен заглазный приговор изгнания.[458] В несколько дней пало все его величье. Дымом рассеялась слава Монтекатинской победы, он оказался военачальником без войска и таким же изгнанником, как Данте. Снова Флоренция была спасена.

Месяцев пять назад, 6 ноября 1315 года, объявлен был Флорентийской Коммуной, как бы в ответ на гордое письмо Данте, третий над ним приговор. Первый осуждал его на вечное изгнание, второй — на сожжение, а третий — на обезглавление.[459] Так истребляла родина-мать сына своего, Данте, огнем и железом. Смертный приговор произнесен был и над двумя старшими сыновьями его, Пьетро и Джьякопо; оба они объявлены «вне закона».[460]

В 1316 году Данте бежал, кажется, из Лукки, вместе с Угучьоне, а может быть, и с обоими бежавшими из Флоренции сыновьями в Верону, туда же, где лет пятнадцать назад, в самом начале изгнания, он уже искал и не нашел убежища.

Юный герцог Веронский, наместник Священной Римской Империи в Ломбардии, вождь тамошних гибеллинов, Кан Гранде дэлла Скала, принял Данте милостиво, как принимал всех изгнанников. Столь же искусный полководец, как Угучьоне, но лучший политик, чем он; рыцарски-великодушный и очаровательно-любезный, по внешности, но внутренне холодный и хуже чем жестокий, — бесчувственный к людям (все они были для него только пешками в военно-политической игре); первое явление той необходимой будто бы в великом государе «помеси льва с лисицей», — лютости с хитростью, чьим совершенным образцом будет для Макиавелли Цезарь Борджиа, — вот что такое Кан Гранде.

В людях Данте редко ошибался, но, кажется, в этом человеке ошибся: принял в новом покровителе своем за чистую монету свойство, в сильных мира сего опаснейшее для тех, кому они благодетельствуют, — тщеславие добра.

Великолепный герцог Вероны хотел удивить мир невиданною щедростью ко всем несчастным изгнанникам, — особенно же к людям высокого духа, таким, как Данте. Этого хотел он и это получил: множество легенд о нем, не менее восторженных, чем если бы дело шло об одном из великих мужей древности, ходило тогда по устам.

Ряд великолепных дворцовых покоев превращен был в богадельню для собиравшихся сюда со всех концов Италии неудачных политиков, полководцев, проповедников, художников, ученых и поэтов, но больше всего для шутов-прихлебателей. Каждый покой украшен был аллегорической живописью, соответствующей судьбе своего обитателя: триумфальное шествие для полководцев, земной рай для проповедников, бог Меркурий для художников, хор пляшущих Муз для поэтов, богиня Надежды для изгнанников, а на потолке самого большого покоя, где собирались все, в этой богадельне призираемые, — вертящееся колесо богини Фортуны.[461] Пользуясь услугой пышно одетой дворцовой челяди и каждый день пиршествуя то у себя, то, по особому выбору, у хозяина, что считалось великою честью, — жили в этих великолепных покоях несчастные, нищие, озлобленные люди, как Улиссовы спутники, превращенные в свиней, в хлеву у Цирцеи, или пауки в банке. Ссорясь жестоко из-за милостей герцога, рвали они друг у друга куски изо рта. Были среди них и добрые и честные люди, но участь их была горше участи всех остальных, потому что они видели, что покровителю их умеют лучше всего угождать не они, а самые подлые, злые и распутные люди, — особенно шуты. Человек большого ума и такой же тонкий ценитель всего прекрасного, как Цезарь Борджиа, Кан Гранде забавлялся этими подлыми и злыми, но умными иногда и веселыми шутками, как слишком избалованное дитя забавляется грубо сделанными, нелепыми и чудовищными игрушками. А те, это зная и пользуясь этим, верховодили всем при дворе.

Некий Чекко Анжольери, один из презреннейших шутов-лизоблюдов, но не самый бездарный из придворных поэтов, в посвященном Данте сонете, сравнивая две горькие судьбы — его и свою, — находил в них много общего. И, может быть, наступил в жизни Данте тот страшный час, когда он вдруг понял, что этот шут по-своему прав: здесь, при дворе Кан Гранде, многие смешивали, не только по созвучью имен, Чекко Анджольери и Данте Алигьери.

Жди от него себе благодеяний, — [462]

этому пророчеству Качьягвидо, прапрадеда, о герцоге Веронском не суждено было исполниться над праправнуком Данте. Сколько раз, должно быть, хотелось ему выкинуть из Святой Поэмы этот грешный стих, как выкидывают сор из алтаря. И то, что он этого не сделал, боясь, может быть, что его самого выкинут, как сор, из последнего убежища, дает, кажется, точную меру униженья, которому он подвергал себя при дворе Кане Гранде, вольно или невольно: в этом «или» опять главная мука его — сомнение в себе.

«Великолепному и победоносному Государю, Кан Гранде дэлла Скала, Святейшего Кесаря Императора, в городе Вероне… главному наместнику, преданнейший слуга его, Данте Алагерий, флорентиец по крови, но не по нравам, долгого благоденствия и вечно растущей славы желает. — Вашему великолепию всюду неусыпно-летающей славой разносимая хвала столь различно на людей различных действует, что приносит надежду спасения одним, а других повергает в ужас погибели. Я же, сравнивая хвалу сию с делами людей нашего века, почитал ее чрезмерною. Но, дабы не длить о том неизвестности и увидеть своими глазами то, о чем слышал молву, поспешил в Верону, как древле Царица Южная — в Иерусалим, и богиня Паллада — на Геликон. Здесь, увидев щедроты ваши… и на себе самом их испытав, понял я, что молва о них не только не чрезмерна, но и недостаточна. И если, уже по ней одной, душа моя влеклась к вам невольно, покорствуя, то, после того, что я увидел, сделался я вашим преданнейшим слугой и другом. В гордости быть обвиненным, называя себя вашим другом, я не боюсь… потому что не только равных могут соединять святые узы дружбы, но и неравных… ведь другом и самого Бога может быть человек. Всех сокровищ мира дороже для меня ваша дружба, и я хочу сделать все, чтоб ее сохранить… А так как, по учению нравственному, дружба лучше всего сохраняется равенством добрых дел, то мое горячее желание — отблагодарить вас, хоть чем-нибудь, за все сделанное мне добро. Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо вам приятного и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне, с этим письмом, я и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю…»

Следует длинное, сложное и трудное, схоластическою ученостью загроможденное истолкование нескольких аллегорических смыслов «Комедии». Если Кан Гранде прочел это истолкование, или, что вероятнее, только заглянул в него одним глазом, то может быть, убедился в том, что уже давно подозревал, — что Данте — человек умный, но скучный, один из тех ученых старых колпаков, с которыми нечего делать. Но с большим вниманием прочел он, должно быть, конец письма: «общий смысл второй части вступления (в „Рай“) таков; говорить же об этом подробнее не буду сейчас, потому что крайняя нужда в самом необходимом угнетает меня до того, что я иногда принужден покидать это и другие, для государства полезные, дела. Но надеюсь на великолепную щедрость вашу, Государь, дабы иметь возможность продолжать Комедию».[463]

Стыд заглушив, он руку протянул,
Но каждая в нем жилка трепетала…

Кажется, видишь, читая письмо, эту трепетно протянутую руку.

Чувствовать, что висишь на волоске над пропастью, и знать, что порвется ли волосок или выдержит, зависит от того, с какой ноги встанет поутру благодетель, с левой или с правой, и соглашаться на это, — какая низость и какая усталость! Хочется иногда, чтобы порвался наконец волосок и дал упасть в пропасть, — только бы полежать, отдохнуть, хотя бы и со сломанными костями, там, на дне пропасти.

Много сохранилось легенд о пребывании Данте при дворе дэлла Скала. Что происходило с ним, — забыто в них или грубо искажено, но, может быть, уцелело смутное воспоминание о том, что происходило в нем самом, — о постигшем его, в гнусной богадельне Великолепного Герцога, бесконечном стыде и поругании. Вот одна из этих легенд.

«Когда приглашен был Данте однажды, вместе со многими другими знатными гостями, к столу мессера Кане… тот потихоньку велел придворному мальчику-слуге, спрятавшись под стол, собрать все обглоданные кости с тарелок в одну кучу, у ног Данте. А когда, сделав это, мальчик ушел, мессер Кане велел убрать столы и, взглянув с притворным удивлением на кучу костей, воскликнул: — Вот какой наш Данте, мясов пожиратель!

— Стольких костей вы не увидели бы тут, синьор, будь я Псом Большим! — ответил Данте, не задумавшись.

Cane grande — значит „Пес Большой“.

И восхищенный будто бы таким быстрым и острым ответом, мессер Кане, великодушный покровитель Муз, милостиво обнял и поцеловал поэта».[464]

Что, в самом деле, мог бы он сделать, кроме одного из двух: или, против него, обнять, или выгнать за то, что он кусает дающую руку? Если же предпочел обнять, то, может быть, потому, что не был еще достаточно похож на Борджиа, чтобы, презирая суд потомства, не страшиться Дантова, жгущего лбы, каленого железа. Но, должно быть, обнял так, что лучше бы выгнал.

Все это, конечно, мало вероятно, как внешнее событие, и похоже на легенду; но и одна возможность таких легенд имеет цену исторического свидетельства, по которому видно, что чего-то не знает и в чем-то ошибается Боккачио, уверяя, будто бы «у мессера Кане Данте был в таком почете, как никто другой».[465]

Но, кажется, больше, чем легенда, — полуистория — то, что сообщает Петрарка, видевший, в детстве, своими глазами Данте и кое-что, вероятно, слышавший о нем от отца своего, Дантова современника.

«Находясь при дворе Кане Гранде, Данте был сперва в большом почете, но затем, постепенно теряя милость его, начал, день ото дня, все меньше быть ему угодным. Были же при том дворе, как водится, всевозможные шуты и скоморохи, и один из них, бесстыднейший, заслужил непристойными словами и выходками великое уважение и милость у всех. Видя однажды, что Данте очень от этого страдает, Кане подозвал к себе того шута и, осыпав его похвалами, сказал поэту:

— Я не могу надивиться тому, что этот человек, хотя и дурак, умел нам всем понравиться… а ты, мудрец, этого сделать не мог!

— Если бы ты знал, что сходство нравов и сродство душ есть основание дружбы, ты этому не удивлялся бы! — ответил Данте».[466]

Это значит: «Ты — такой же шут, как он!» Данте едва ли мог бы так ответить, если не желал испытать на себе, крепки ли замки и глубоки ли подвалы веронских темниц. Но после одной из непристойных шуток своего благодетеля, ставивших его на равную ногу с шутами, мог дать ему почувствовать «режущую силу слов своих»,[467] в достаточной мере, чтобы тот не заточил его в темницу и даже не выгнал, а сделал то, что в таких случаях делают сильные мира сего, — тихо отнял от него дающую руку, тихо оставил его — уронил, как роняют ненужную вещь. И наступила, вероятно, такая минута, когда почувствовал Данте, что лучше ему умереть как собаке на большой дороге, от холода и голода, чем быть сытым и греться в великолепной богадельне Кане Гранде.

Как провел Данте последнюю ночь, в палате поэтов с хором пляшущих Муз или в палате изгнанников с аллегорической богиней надежды? Может быть, укладывал в тюки кое-какую нищенскую рухлядь с драгоценными книгами и рукописями, чтобы рано поутру навьючить их, под насмешливыми взглядами придворной челяди, на хромую клячу или ободранного мула, которого, узнав о постигшей его немилости, едва соблаговолит выдать ему из дворовой конюшни вельможного вида холоп.

Очень устав от укладки и вспомнив, как прежде легко делал эту работу, может быть, почувствовал себя вдруг таким стариком, как еще никогда.[468] В редкие счастливые минуты, особенно в те, когда, весь погруженный в сладостный труд над Священной Поэмой, он все в мире забывал, — чувствовал он себя так, будто ему все еще восемнадцать лет, а в такие минуты, как эта, — будто ему восемьдесят или даже восемьсот лет: такая в костях, слишком часто ломаемых и сраставшихся, боль бесконечной усталости.

Чтобы отдохнуть, начал штопать на последней приличной одежде дыру. Утром еще, заметив ее на правом локте, там, где легче всего протирается ткань от движения руки по столу, во время писания, — огорчился, как от настоящей беды, потому что бедному человеку дыры на платье почти то же, что раны на теле.

Кое-как заштопав дыру, начал связывать в пачки уцелевшими еще от прежних скитаний бечевками исписанные правильным почерком, «с высокими и тонкими буквами», пожелтевшие листки «Комедии».[469] Кончит ли ее, или вместе с ним пропадет и она, так же бессмысленно-случайно и бесславно, как он? Думая об этом, то возмущался, то жалел себя тою ядовитою жалостью, которая всего убийственней для мужества, необходимого, чтобы страдать с достоинством.

Мы рождены от вечного гранита,—

вспомнив это слово бога Любви, сказанное трем Прекрасным Дамам, таким же невинным, как он, Данте, изгнанницам, — горько усмехнулся: вместо «вечного гранита» тело раздавленной улитки; вместо львиного сердца заячье, — не эта ли участь ему суждена?

Вдруг из пачки старых, пожелтевших листков выпал новый, белый, — черновик последней страницы недавнего письма его к Веронскому герцогу.

… «Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо приятного вам и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю…»

Это прочел он и закрыл лицо руками, почувствовав в нем такую боль, как будто тем каленым железом, которым клеймил он других, кто-то заклеймил его самого. «Псам не давайте святыни и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями». Хуже, чем псу, отдал святыню; бросил свой жемчуг хуже, чем свиньям, — тонкому, по внешности, ценителю всего прекрасного и высокого, по внутреннему — палачу их и осквернителю.

Весь горел в огне стыда, как мученики ада — в вечном огне. Но вечность эта была только мигом во времени; миг пролетел, и вновь повторился тот страшно знакомый сон наяву: будто бы проваливается, падает он в последний круг Ада — «Иудину пропасть», Джьюдекку, где, в вечных льдах, леденеют предатели: с ними будет и он, потому что предал не другого человека, а себя самого и то, что ему было дороже, чем он сам.

«Из преисподней вопию к Тебе, Господи!» — хотел сказать и не мог, — онемел, оледенел, — умер и ожил; и вечно будет жить — умирать в вечных льдах.

Тихо отнял руки от лица, и тусклый свет догорающей свечи упал на это лицо, как будто мертвое, и все-таки живое. Если бы кто-нибудь увидел его, то ужаснулся бы, может быть, как если бы заглянул из этого мира в тот.