В Кальвине присутствует, в высшей степени, то, что Гёте называет демоническим.
«Мы говорим о той загадочной силе, которую все чувствуют, но никто не может объяснить, и от которой верующие отделываются только утешительными словами, — вспоминает Эккерман. — Гёте называет эту невыразимую тайну „демонической“, и, когда он так обозначает ее, мы чувствуем, что так оно и есть, и нам кажется, что какая-то завеса приподымается над глубиною жизни нашей и что мы можем дальше куда-то заглянуть, увидеть что-то яснее; что тайна эта слишком для нас глубока и что взор наш досягает только до какой-то черты».
«Демоническое, — сказал Гёте, — для нашего ума неразложимо. Во мне его нет, но я ему подчинен. Демоническое сказывается вообще в разнообразнейших явлениях всей видимой и невидимой природы».
«Нет ли его в Мефистофеле?» — спрашивает Эккерман.
«Нет, — отвечает Гёте. — Мефистофель — существо слишком отрицательное, а демоническое бывает всегда положительно-творческим… Сила эта накидывается охотнее всего на великих людей и любит сумеречные века».[99]
Кажется, и Фауст, сходящий в Царство Матерей, говорит о «демоническом»:
Священный ужас — лучший жребий смертных.
И Мефистофель, напутствуя Фауста к Матерям, о том же говорит:
Спустись же! Мог бы я сказать и «подымись»!
Здесь верх и низ одно и то же. [100]
Ужас «демонического» и заключается именно в том, что человек, вступая в него, уже не знает, куда идет, вверх или вниз, к спасению или к погибели. Гёте ошибается, утверждая, что «демоническое бывает всегда, durchaus, положительно-творческим». Нет, вернее было бы сказать, что здесь та сумеречная область, где свет борется с тьмой, и то, что человека спасает, — с тем, что губит его: «Тут диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Достоевский).
В битве этой и Кальвин участвует, как все «демонические» люди в истории; так же и он, как все они, —
Свершитель роковой безвестного веленья.
Люди наших дней, даже среднего умственного и нравственного уровня, чувствуют пока еще смутно, но с каждым днем все яснее, что заблудились и ходят в темноте, может быть, по самому краю невидимой пропасти, больше чем с опасностью — почти с уверенностью сломать себе шею (если вторая Великая Война неизбежна). А люди нравственного и умственного уровня немного повыше и не совсем невежественные в истории того, что все еще им дорого под именем «европейской цивилизации», начинают все яснее понимать, что христианство, может быть, не так безнадежно кончено, как это казалось их отцам и дедам; что оно уже кое-что сделало и, вероятно, могло бы еще кое-что сделать для заблудившегося человечества. Если люди в этом не ошибаются и если прав Гёте в двух своих религиозных опытах — в том, что «демоническое всегда (или, по крайней мере, иногда) бывает положительно-творческим», и в том, что дело Реформы до наших дней продолжается; если все это так и Кальвин действительно входит в духовный состав христианского человечества, как соль — в состав человеческой крови, то людям наших дней нужно было бы знать, какого «безвестного веления» Кальвин, в своем демоническом действии, «свершитель роковой»; что он сделал и, может быть, все еще делает для Реформы, а значит, и для всего христианства — губит его или спасает. Может быть, этот вопрос и ответ на него — один из тех многих, все решающих, хотя почти еще никем не услышанных, вопросов и ответов, которые могли бы сделаться для людей нашего времени началом спасения — первым лучом света для заблудившихся в темноте, на самом краю невидимой пропасти. Но, кажется, и в этом случае, как в стольких других, сказанное о Лютере, одном из двух близнецов, сросшихся и вечно враждующих, можно бы сказать и о другом близнеце — Кальвине: чтобы лучше понять, что он сделал, надо знать, как он жил.