«Черная смерть», чума — вечная спутница Кальвина в Нойоне, в Париже, в Страсбурге и, наконец, здесь, в Женеве. После первых вспышек ее в 1542 году разразилась она с ужасающей силой, ранней весной 1543 года.
Город точно вымер. Слышались издали зловещий колокольчик, тяжелое громыхание колес по камням мостовой, и прохожие разбегались в ужасе. Медленно проезжала черная, просмоленная телега, с кучей сваленных трупов и шевелившихся иногда под ними живых, которые везли за город, чтобы кинуть в общую яму. В черной маске сидел на телеге возница — так называемый «Ворон» (Corbeau). Скорченные, почерневшие тела валялись также на улицах.
«Я боюсь, — пишет в эти дни Кальвин, — что очередь быть духовником у чумных скоро дойдет и до меня, потому что мы принадлежим каждому члену нашей паствы и не можем покинуть тех, кто больше всего нуждается в нас». — «Мэтр Кальвин да будет освобожден от очереди, потому что Церковь нуждается в нем»,[297] — решает Совет.
«Сеятели чумы» (Semeurs de peste) смазывают ночью ручки замков на дверях гноем чумных, думая, что сами будут охранены от заразы договором с диаволом и что, наследуя все имущество умерших, несметно разбогатеют. Самое страшное — то, что это делают они не холодно, а как бы опьяненные величием зла: все хотят разрушить, чтобы все приобрести.[298]
Старый, почтенного вида поселянин пришел однажды к господам Синдикам и попросил ему отпустить, точно лекарства из аптеки, «чумной мази» на пятнадцать флоринов, а на допросе признался, что приходил к нему ночью какой-то «Веселый Человек», весь в черном, с низко надвинутой на лоб черной шляпой; когда же он пристальней вгляделся в него, тот сделался похож на черный труп зачумленного и обещал сделать его богатым, если только он предастся ему душой и телом; а потом принес ему блюдо червонцев. Этот «Веселый Человек» — может быть, не кто иной, как черный «Ворон» (Corbeau), возница в телеге чумных, или сам «Черный Француз», главный «Сеятель чумы» — Кальвин. «Трудно поверить, какие клеветы возводил на него в те дни Сатана, потому что его одного обвиняли во всем, что тогда происходило в Женеве», — вспоминает Бэза.[299]
Запылали костры. Сожжено пятнадцать ведьм, а колдунов казнили «еще с большею строгостью» — должно быть, после несказанных пыток, четвертовали. Многие удавливались в тюрьмах, чтобы избегнуть этих пыток. Сожжен и врач с двумя помощниками из больницы чумных. Но как ни люты были казни, «сеяние чумы» продолжалось. Точно бесы вошли в людей и гнали их, как стадо Гадаринских свиней, в пропасть. Женщины кидались в колодцы и выбрасывались из окон, чтобы не умереть от чумы.[300]
Вот когда «Царство Божие» в Женеве сравнялось с «Царством Божиим» в Мюнстере.
Но никогда еще Либертинцы и соблазненные ими люди не веселились так, как в эти страшные дни. Все питейные дома и притоны были полны, а церковь пуста.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы…
Итак, — хвала тебе, Чума,
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, —
Быть может… полное Чумы.
(Пушкин. «Пир во время чумы»)
Пляску смерти пляшут все. В загородном дому, в Бельриве (Bellerive), на свадьбе, ведет хоровод старый Синдик, Корн, неподкупный «Цензор нравов», председатель Консистории. Пляшут, подобрав полы черного плаща, толстый, красный, весь в поту, и Франсуаза Перрен, «сверхъестественная Фурия», пляшет вместе с ним.[301]
В эти дни тяжело заболела после родов Иделетта, и маленький гробик Жана, выкидыша, выносят из дома Кальвина.[302]
В те же дни членам Малого Совета и четырем Синдикам поручено было следствие по делу «человека, унесенного бесами». «Жил в те дни один поселянин в усадьбе близ Женевы, негодный человек, пьяница и богохульник, — вспоминает Кальвин. — После того как жена его и дети умерли от чумы, заболел и он и был уже так слаб, что пальцем не мог пошевелить. Но вдруг однажды ночью выскочил из постели. Мать и сиделка хотели его удержать, но он забился у них в руках и закричал, что погиб, потому что сделался добычей диавола. А когда они убеждали его молиться, отвечал:
„Я не могу молиться, потому что принадлежу диаволу и столько же думаю о Боге, сколько о башмаке дырявом!“ Через несколько дней опять лежал он в постели, а мать его сидела на пороге дома, в дверях. Было около семи часов вечера. Вдруг, выскочив из постели и перепрыгнув через голову матери, как будто поднятый сверхъестественной силой, он пустился бежать в поле так быстро, что казалось, та же сила, как вихрь, несла его через плетни и станы, поля и виноградники, пока, наконец, он не исчез где-то вдали, над самой кручей Роны, откуда мог упасть только в воду… А на следующее утро лодочники, посланные, чтобы отыскать тело его, ничего не нашли, кроме валявшейся на берегу шляпы».
Кальвин, проповедуя в церкви, упомянул об этом случае как о «явном суде Божьем». Но, видя, что ему никто не верит, воскликнул: «Лучше бы мне двадцать раз умереть, чем видеть такие медные лбы, как у вас, безбожники!»[303]
Слишком понятна молитва проклятых Богом «Сеятелей чумы»: «Если мы — дети не Бога, а диавола, то и будем служить нашему отцу! Бог не помог — помоги, Сатана; проклял нас Бог — благослови, Сатана!» Так же молится и вся огромная, «ужасным Приговором» (decretun horribile), по Кальвину, осужденная половина человечества.
Кальвин во время чумы, может быть, смотрел иногда из окна дома своего на улицу Каноников, как долго по заходе солнца в темно-лиловом небе, точно исполинские изнутри освещенные рубины, снега Мон-Блана, удивляясь лучезарному к судьбам людей спокойствию земли и неба, или Того, Кто на небе постановил «ужасный приговор» над землей.