Как ни сказочен, призрачен образ Кальвина на единственном, кажется, исторически подлинном портрете его в Женевской Библиотеке, но, может быть, в тайну лица его он глубже всего проникает. Ужас Предопределения — в трупно-зеленой бледности этого лица, а на красных, точно свежей, только что высосанной кровью запачканных губах Вампира — запекшаяся кровь Михаила Сервета, Жака Грюэ, братьев Компаретов и скольких еще замученных жертв.[412] Но, судя по другому, мало известному, резанному на дереве, портрету Кальвина, он жилист, костляв, сух, — кожа да кости, но крепок — Кощей Бессмертный — кремень. «Худенькое тельце твое скорее знак, чем тело», — говорит ему один из друзей (ton petit corps est un signe plutôt qu'un corps).[413] Семь смертельных болезней гложут, гложут его и все не могут изглодать. «Мое здоровье — вечная смерть, — говорит он, в сорок лет, и в те же годы. — Я все еще молодой человек (ma santé est une mort perpétuelle… combien que je sois jeune homme)».[414] Это соединение старости с молодостью, может быть, самое страшное в нем, потому что кажется нездешним, сверхъестественным. Слишком понятно, что не только взрослые пугаются, но и маленькие дети плачут от страха, завидев на улице этот движущийся, желтой кожей обтянутый скелет в черном длинном плаще-таларе женевских проповедников, в плоском берете черного бархата, с длинной, узкой, черной, как будто приклеенной к щекам бородой и с глазами, горящими, как вставленные в пустые глазницы раскаленные угли.[415] Мимо людей он проходит, не глядя на них и низко опустив голову, как будто стыдясь чего-то: так, может быть, выходцы с того света перед живыми людьми самих себя стыдятся.

Главное впечатление от этих двух лиц, призрачного и действительного, — тишина, но где-то в их самой тайной глубине, а на поверхности — буря. «Часто я бываю увлекаем такою бурею гнева, что не могу ей противиться. Но, по справедливости, не должно бы меня обвинять в том, что я делаю невольно (multis turbinibus invalvor)».[416] «Больше всего я вам благодарен, досточтимые Сеньоры, за то, что вы всегда терпели так кротко мою безумную вспыльчивость», — скажет он, умирая. «Этот мой грех я от всей души ненавижу, так же, как и все остальные, но твердо надеюсь, что Господь мне его простит». «Ни один из многих и великих грехов моих не стоил мне такой тяжкой борьбы, как вспыльчивость. Благодарю Бога за то, что мои усилья не были совсем тщетны, но все же этого дикого зверя я еще не вполне в себе укротил», — говорит он и в середине жизни.[417] «Я вырвался из себя самого, как бешеный конь из-под всадника (je me suis échappé à moi-même)».[418]

«Я всегда прощал и забывал тягчайшие обиды врагов моих и могу сказать по совести, что, как бы безбожные люди ни оскорбляли меня, — нет у меня во всем мире ни одного личного врага».[419] Когда какая-то женщина назвала его почти в лицо «злыдней» и была за это предана суду, он за нее вступился и ходатайствовал об ее помиловании.[420] Много ли было таких случаев, трудно сказать, но слишком часто он отождествлял не только свое учение, но и себя самого с Богом. «Бога они в моем лице оскорбляют». — «Там, где о чести Бога моего дело идет, я предпочитаю бешеный гнев никакому».[421]

Кто-то из членов Консистории назвал его «лицемером», и он тотчас потребовал, чтобы обидчик был предан суду, а несколько человек, смеявшихся во время проповеди его, посажены были в тюрьму. Таких случаев за один только год — больше трехсот.[422]

«Надо делать людям добро вопреки их воле (il faut procurer leur bien malgré qu'ils en ayent)».[423] Это опасное правило приводит его нечувствительно к оправданию пыток. «Пытка» и «допрос», quaestio, так же неразличимы на словах, как на деле. «Что касается пытки, то, по достоверным свидетельствам, вся она сводилась к тому, что пытаемых приподымали от земли, подвесив их за руки».[424] Кальвин ссылается на «достоверные свидетельства», потому что сам он слишком «чувствителен», чтобы смотреть на пытки, и умалчивает о том, что у вздернутых на дыбу вывихнутые суставы трещат.

«Ты знаешь нежность, чтобы не сказать „слабость“, моей души», — говорит он одному из друзей своих.[425] «Когда я вспоминаю о его любви ко мне… я не могу не чувствовать, что потерял в нем больше чем друга — как бы родного отца», — вспоминает Бэза.

В 1541 году в Страсбурге умер от чумы любимый ученик Кальвина, Луи де Ришбур (Richebourg). «Смертью вашего сына я был так потрясен, — пишет он отцу его, — что несколько дней ничего не мог делать, как только плакать и рыдать, и хотя перед Богом меня еще укрепляла сила Его, но перед людьми я был, как ничто, и для всех предстоявших мне дел, как полумертвец… потому что этого прекраснейшего юношу, погибшего во цвете лет, я любил, как родное дитя».[426] Так люди не лгут, и если Кальвин действительно чувствовал так, то еще неизвестно, что перевесит в последнем Божьем суде над ним — зло или добро.