Два великих Книжника, Умственника, «Интеллигента», по-нашему: первый — св. Августин, второй — Кальвин, отец бесчисленно расплодившегося и весь мир наполняющего племени нынешних «интеллигентов». Самое глубокое, детьми от отца унаследованное свойство их — отвлеченность, умственность — преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным». Меру этой отвлеченности лучше всего дает отношение Кальвина к детству. Что такое для него дети? «Маленькие кучи грязи (des petites ordures)».[437]
Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Матфей, 18:3) —
что это значит, меньше всего понял Кальвин.
В 1530 году появилась книга Коперника о круговращении Земли. За тридцать лет Кальвин не удосужился ее прочесть. «Небо вокруг Земли вращается», — пишет он в последнем издании, «Установления христианства».[438] В звездах на небе так же ничего не понял, как в детях на земле.
Чтобы почувствовать преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным», в Кальвине, стоит только заглянуть в главную и, в сущности, единственную книгу его, «Установление христианства».
«Я в моих писаниях обладаю сжатою краткостью и остаюсь всегда твердым в выражении того, что хочу выразить», — хвалится он (en mes écrits j'ai une brièveté restreinte et demeure toujours bien ferme et arrêté à traiter le point que j'ai une fois pris en mains).[439] «Я, по моей природе, довольно склонен к поэзии (je suis d'un naturel assez porte a la poesie)».[440] В этом он ошибается. Но у него есть то, что, может быть, не хуже красоты и не меньше поэзии, — сила. «Царственная краткость» (imperatoria brevitas) — главный признак этой силы. Та же красота у него, как у Левиафана чудовища:
Не умолчу о… силе его и красоте… Крепкие щиты его — великолепие… один с другим, лежат плотно, не раздвигаются… На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас… Нет на земле подобного ему… Он — царь над всеми сынами гордости (Иов, 41, 4 — 26).
Но вся эта красота и сила Кальвина напоминают иногда страшный «металлический сон» великого «городского поэта» наших дней:
Сон мой был полон чудес,
потому что, по прихоти странной,
я изгнал из него навсегда
все живое, растущее,
и упивался лишь камня, металла, воды
опьяняющим однообразием…
И все — даже черный цвет —
было ярким, сверкающим, радужным;
и воды заключали славу свою
в луче, затвердевшем в кристалл…
И не было ни одного светила,
ни солнца, даже на краю небес,
чтобы эти чудеса озарять,
лишь внутренним светом сиявшие,
И над всем их движением царила, —
новизна ужасающая, —
все для зренья, для слуха ничто, —
тишина бесконечная.
Бодлер. «Парижский сон». Цветы зла.
(Ch. Baudelaire. Fleurs du mal, СII. Rêve parisien).
«Вечно-женственного» Кальвин, «умственник» так же не понимает, как «Вечно-детского».
Долго не хочет верить, что гнусный, рыжий, горбун, восьмидесятилетний Фарель, женился на восемнадцатилетней девушке, а когда, наконец, поверил, то «онемел от удивления». «Года еще не прошло, как он мне сам говорил, что надо быть дураком, чтобы жениться в такой старости на молоденькой девушке».[441] А года через два Кальвин узнал, что невестка его, жена брата Антуана, десять лет бесчестила дом его прелюбодеянием с таким гнусным горбуном, как Фарель. В городе знали об этом все, кроме Кальвина. Когда же, наконец, узнал и он, застав любовников на месте преступления, то онемел от удивления, еще большего, чем при известии о женитьбе Фареля.[442] Может быть, на одно мгновение открылись у него глаза, и он вдруг увидел, как при блеске молнии, целую половину мира, которой никогда раньше не видел. Но молния потухла, и он снова ослеп, — впрочем, не совсем, потому что каким-то вторым, «ночным зрением», видел всегда и ту, для его «дневного зрения», невидимую, половину мира, и еще потому, что он — слепой, отвлеченный «интеллигент», «умственник», только в одной половине существа своего, а в другой — великий «реалист» — деятель.
«Должно учиться не мыслить, а жить». «Если тех, кто слушает меня, я не учу действовать, то я — богохульник» (il s'agit d'apprendre nоn à déviser, mais à vivre — comment. II Timoth. 3, 16: «Si je ne procure pas l'édification à ceux qui m'écoutent, je suis sacrilège)».[443] Только для отвлеченного «умственника» вся плоть мира ничтожна или презренна, а для жизненного деятеля та же плоть свята.
Кальвин издает строжайшие законы о рыночных ценах на хлеб, дерево, уголь, овощи, мясо и рыбу; и о том, чтобы все испорченные припасы немедленно выкидывались в Рону; и о проведении водосточных труб. Требует с церковной кафедры очистки «таких мест, о каких говорить непристойно» (de la propreté des latrines et de ces choses même dont il n'est pas honeste de parler).[444] Строит великолепные больницы, странноприимные дома и богадельни. Основывает шерстяной и шелковый промысел — будущее богатство Женевы.
«Меньше всего мы видим то, что у нас под носом, — пишет он Магистрату. — Так как почти все окна в Женеве без перил и ставен, то маленькие дети, то и дело падая из окон, разбиваются до смерти». И, по настоянию Кальвина, объявляется торжественно, под трубный звук, Великим Глашатаем новый закон, чтобы все окна женевских домов снабжены были перилами и ставнями.[445] Может быть, в эту минуту, маленькие дети кажутся ему уже не «маленькими кучками грязи», а чистейшим и драгоценнейшим из всего, что есть в мире.
После невылазной грязи и удушливого смрада городов — особенно таких больших, древних и почтенных, как Рим, Лондон, Париж, — путник входил в новую, чистую Женеву, в самом деле, как в «Царство Божие», и запах снега, веявший от Мон-Бланских ледников, был для него как бы запахом этого Царства. Город будущего, где люди заживут впервые не по-свински, в собственном смраде задыхаясь, а в чистоте, — вот что такое город Кальвина, Св. Женева.
Люди пятнадцать веков, как забыли, что значит «мыться»; Кальвин им это напомнил, и впервые снова «омылись» они — «крестились», потому что первый и глубокий смысл этого слова именно таков: «креститься» значит — «омыться», «очиститься».