Смерть его так прекрасна и так проста, что перед лицом ее говорить не хочется. Человек умер за другого. Это просто, как все великое.
Но если жалки в такую минуту все слова, то самые жалкие из жалких, праздные из праздных — слова о «политике». Полуразложившееся существо, в человеческом образе, простреливающее спину живого человека в берлинской филармонии, или затылок его в петербургской Чека, — разве не все равно, зовут его монархистом, коммунистом? Разве это не одно и то же существо?
Если живые люди говорят еще, глядя на все совершающееся, о какой-то «политике», — то это не они говорят: это кричит в них отчаяние, затемняющее рассудок.
Политика — матери, поедающие своих детей? Политика — старики и женщины во вшах, годами забытые в подвалах тюремных? Политика — рассохшийся полуразрушенный автомат, царствующий и скрывающийся в Кремле? Политика — еженощная груда трупов, сваливаемая пулями в могилу? Политика — это существо на двух ногах с пустыми глазами, устроившее бойню в Берлине? Политика — это другое существо, которое ныне, озираясь, крадется в Геную и которое там будет охранять толпы еще невинных, еще живых, итальянских солдат?
Нет, все это — уже не политика. Это что-то пострашнее и поважнее всех политик, бывших и будущих. Говорить ли о пылинке, приставшей к материку, когда колеблется материк, когда он весь, и с этой пылинкой, вот-вот провалится в пучину морскую и только волны воронкой закипят над ним?
Провалится — не провалится… Но если нет, и если мы, даже в минуты прозрения, не издыхаем от страха, не теряем последнюю надежду нашу — то вот почему: есть еще в мире люди, готовые положить душу за жизнь другого. Есть еще в мире великая любовь. А если есть она — значит, и будет: «Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».
Человеку, явившему нам любовь, поддержавшему нашу слабеющую надежду на спасение — Владимиру Дмитриевичу Набокову — кланяемся земно, в благодарной тишине.
Он услышит и наше молчание. Он жив.