В глазах того, кто признает одну христианскую святость и притом с насильственным, умерщвляющим плоть и дух, преобладанием духа над плотью, – окажется справедливым приговор Л. Толстого над собственною жизнью: «Я проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… не было преступления, которого бы я не совершал».
Но, если, кроме святости духа, мы признаем и святость плоти, кроме христианской, столь же вечную святость языческую или, по крайней мере, ветхозаветную, не отмененную, а только преображенную Сыном, то, может быть, с этой точки зрения жизнь Л. Толстого представится все-таки самою стройною, целостною и прекрасною, в народном смысле – благолепною жизнью, в современном, культурном, не только русском, но и европейском обществе; с этой точки зрения окажется, что он был не «вором», а бережливым хозяином-домостроителем, не «насильником», а добрым господином слуг своих и домочадцев, не «убийцею», а храбрым воином, не «пьяницею», а мудрым и трезвым эпикурейцем, опьянявшимся самою невинною радостью жизни, не «прелюбодеем», а верным супругом, сохранившим в незапятнанной чистоте брачное ложе, чадолюбивым отцом семейства, подобным патриархам, отцам Ветхого завета, Аврааму, Исааку и Иакову. Этою не девственною, но и в самом сладострастии целомудренною чистотою и свежестью веет от всей жизни его, как от старого зеленого дерева, как от холодного и прозрачного подземного источника. Болезненных противоречий и лжи нет в самой жизни, в самих делах и даже в чувствах Л. Толстого, противоречия и ложь начинают обнаруживаться только тогда, когда мы приступаем к сравнению совершенной языческой жизни его с его несовершенным христианским сознанием. Дела его обличаются не делами, а только словами и мыслями. Для того, чтобы жизнь Л. Толстого казалась безупречно прекрасною, надо забыть не то, что он делает и чувствует, а лишь то, что он говорит и думает о своих делах и чувствах. Он исполнил ветхий закон, и вся его трагедия лишь в том, что он дела закона своего не оправдал своею верою, своим сознанием. И не заключается ли трагедия всех вообще людей Ветхого завета, всего духовного Израиля, именно в том, что на последних пределах исполненного Закона не удовлетворяются они Законом и ждут Освободителя, – но когда Мессия приходит, то, слишком порабощенные игом закона, не имеют силы признать его, во всей его неведомой страшной свободе, и отвергают и снова и вечно ждут? И в этом ожидании – их святость. Лишь с точки зрения этой древней, вместе с тем для нас уже вечной, не ветшающей, может быть, заключенной и в самом христианстве (ибо Отец и Сын – одно), но еще там, в христианстве, не понятой, не сознанной святости, Л. Толстой имел право сказать о себе с такою бесстрашною гордынею: «Мне нечего скрывать от людей – пусть знают все, что я делаю». И жизнь его, действительно, вынесла это испытание: последние покровы сняты с нее, она обнажена перед глазами всего мира. И вот ему все-таки стыдиться нечего: вся она чистая, святая, хотя и не тою святостью, которой он хотел бы и которая кажется ему самому и большинству современных людей христианскою. Если бы он и должен был чего-нибудь стыдиться, то не дел и не чувств своих, а только слов и мыслей. Но разве мало того, что и душевная нагота этого семидесятилетнего старика столь же невинна, как нагота ребенка? Чья еще жизнь в нашем современном обществе вынесла бы такое испытание?
Кажется, во всяком случае, не жизнь Достоевского.
Очень легко впасть в ошибку и в несправедливость при сравнении жизни Л. Толстого с жизнью Достоевского, потому что о первом мы знаем все, между тем как о втором мы не только всего, но, может быть, и очень важного не знаем, и лишь по намекам в письмах его, по устным преданиям и, наконец, в особенности по тому, как личность его отразилась в творчестве, догадываемся, что целая сторона ее скрыта от нас. Следует отдать справедливость и ближайшим друзьям Федора Михайловича, которые позаботились оставить нам его жизнеописание: это люди в высшей степени вежливые, почтительные к памяти покойного, даже слишком почтительные, и всего менее способные понять то, что Апокалипсис называет глубинами сатанинскими и что было так родственно Достоевскому. Даже такой тонкий и проницательный ум, как Страхов, не то что облагораживает, а чрезмерно упрощает личность Достоевского, смягчает, притупляет, сглаживает ее, приводит к общему, среднему уровню.
Во всяком случае, рассматривая личность Достоевского как человека, должно принять в расчет неодолимую потребность его, как художника, исследовать самые опасные и преступные бездны человеческого сердца, преимущественно бездны сладострастия, во всех его проявлениях. Начиная от самого высшего, одухотворенного, граничащего с религиозными восторгами – сладострастья «ангела» Алеши Карамазова, кончая сладострастием злого насекомого, «паучихи, пожирающей самца своего» – тут вся гамма, вся радуга бесконечных переливов и оттенков этой самой таинственной из человеческих страстей, в ее наиболее острых и болезненных извращениях. Замечательна одинаково необходимая, кровная связь не только чудовищного Смердякова, не только Ивана, «борющегося с Богом», и жестокого, как будто «укушенного тарантулом», сладострастника Дмитрия, но и непорочного херувима Алеши – с отцом их по плоти, «извергом», Федором Павловичем Карамазовым, так же как с отцом их по духу, самим Достоевским. Действительно, это по преимуществу – его семья, и он бы отрекся от нее, может быть, перед людьми, но не перед собственной совестью и не перед Богом.
Существует в рукописи не напечатанная глава из «Бесов», исповедь Ставрогина, где, между прочим, он рассказывает о растлении девочки. Это одно из могущественнейших созданий Достоевского, в котором слышится звук такой ужасающей искренности, что понимаешь тех, кто не решается напечатать этого даже после смерти Достоевского: тут что-то, действительно, есть, что переступает «за черту» искусства: это слишком живо.
Но в злодеяниях Ставрогина, даже в последних низостях его падений есть, по крайней мере, как бы не потухающий демонический отблеск того, что было красотою, есть величие зла. Достоевский не останавливается, однако, и перед изображениями самого будничного и мелкого разврата, в котором уже нет никакого величия. Герой или «антигерой» «Записок из подполья» стоит на умственной высоте величайших героев Достоевского, наиболее близких сердцу его. Он выражает самую сущность религиозных борений и сомнений художника. В этой исповеди чувствуется иногда самообличение, самобичевание, не менее беспощадное и несколько более страшное, чем в «Исповеди» Л. Толстого. И вот в чем этот «герой» признается: «По временам… я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий – не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной раздражительности. Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями… Накипала сверх того тоска: являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать… Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье. Боялся я ужасно, чтоб меня не увидали, не встретили, не узнали…»
Во всех этих изображениях у Достоевского такая сила и смелость, такая новизна открытий и откровений, что иногда является смущающий вопрос: мог ли он все это узнать только по внешнему опыту, только из наблюдений над другими людьми? Есть ли это любопытство только художника? Конечно, ему самому не надо было убивать старуху, чтобы испытать ощущение Раскольникова. Конечно, тут многое должно поставить на счет ясновидению гения; многое – но все ли? Впрочем, пусть даже в делах, в жизни самого Достоевского не было ничего соответственного этому преступному или, по крайней мере, переступающему «за черту» любопытству художника; достойно внимания уже и то, что в воображении его могли возникать подобные образы. Вот к чему никогда не было бы способно воображение Л. Толстого, проникавшее, однако, в не менее глубокие, хотя иные бездны сладострастия. Художественного любопытства Достоевского к «укусам тарантула» – к растлению девочки, к любовному приключению Федора Карамазова с Лизаветою Смердящею – никогда не понял бы Л. Толстой. Ему показалось бы такое любопытство или бессмысленным, или отвратительным. Половая чувственность является у него иногда силою жестокою, грубою, даже зверскою, но никогда не противоестественною, не извращенною. Величайшее из человеческих преступлений, казнимое немилосердною божескою справедливостью в духе Моисеева Второзакония – «Мне отмщение, Аз воздам» – для творца «Анны Карениной» и «Крейцеровой сонаты» есть нарушение супружеской верности. Мера, которою сам он мерит все явления половой жизни, – стихийно-простая, здоровая, патриархально-семейственная, целомудренная чувственность, как закон, данный людям Иеговою: плодитесь и множитесь. Левин признается однажды, что он во всю свою жизнь не мог себе представить иначе счастья с женщиной, как в виде брака, и что соблазнить чужую жену ему, обладателю Кити, кажется столь же нелепым, как человеку после дорогого сытного обеда – украсть калач с лотка уличной торговки. Сколь бы ни каялся Л. Толстой в совершенных им, будто бы, любодеяниях, мы чувствуем, что в этой области, по сравнению с Достоевским, он столь же наивен, как Левин или шестнадцатилетний Иртеньев, влюбленный в горничную Сашу, которому поцеловать ее мешает дикая стыдливость.
Но, повторяю, исследователь жизни Достоевского бродит здесь в потемках, ощупью. Нет ясных и точных свидетельств, на которые можно бы опереться. Только намеки. Один из них уже привел: рассказав брату о своем увлечении «Миннушками, Кларами, Марианнами» – Достоевскому было тогда 25 лет – и о том, как Тургенев и Белинский «разбранили его за беспорядочную жизнь», он сообщает в заключение: «Я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно жить я не могу, до того я беспутен». Почтительный и целомудренный биограф О. Ф. Миллер спешит сделать предположение, что «беспутство», о котором здесь идет речь, есть только денежная беспорядочность Федора Михайловича; но именно этою поспешностью оправдания поселяет сомнение в душе читателя.
А вот и еще намек, хотя из другой области, но тоже дающий меру тех крайностей, до которых способен был Достоевский доходить не только в воображении, но и в действительности. «Голубчик, Аполлон Николаевич, – пишет он Майкову в 1867 году из-за границы, – я чувствую, что могу Вас считать как моего судью. Вы человек с сердцем… Мне перед Вами покаяться не больно. Но пишу только для Вас, одного. Не отдавайте меня на суд людской! Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров и, может быть, выиграю хоть 2000 франков лишних… Гаже всего, что мне и прежде случалось иногда выигрывать. А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная… Бес тотчас же сыграл со мной шутку: я, дня в три, выиграл 4000 франков, с необыкновенною легкостью… Главное, – сама игра. Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь Вам, что тут не одна корысть… Я рискнул дальше и проиграл. Стал свои последние проигрывать, раздражаясь до лихорадки, – проиграл. Стал закладывать платье. Анна Григорьевна все свое заложила, последние вещицы (что за ангел! как утешала она меня…)». Следуют мольбы о деньгах, кажущиеся унизительными, даже если принять в расчет всю дружескую близость Достоевского с Майковым: «Я знаю, Аполлон Николаевич, что у Вас у самих денег лишних нет. Никогда бы я не обратился к Вам с просьбою о помощи. Но ведь я утопаю, утонул совершенно. Через две-три недели я совершенно без копейки, а утопающий протягивает руку, уже не спрашиваясь рассудка… Кроме Вас, – никого не имею, и если Вы не поможете, то я погибну, вполне погибну!.. Голубчик, спасите меня! Заслужу Вам вовеки дружбой и привязанностью. Если у Вас нет, займите у кого-нибудь для меня. Простите, что так пишу… Не оставляйте меня одного! Бог вознаградит Вас за это. Оросите каплей воды душу, иссохшую в пустыне! Ради Бога!» Замечательна в этих последних выражениях о «капле воды» и «душе, иссохшей в пустыне» униженная витиеватость речи, та самая, с которой у него в романах описывают свою бедность комические лица, потерявшие чувство собственного достоинства, вроде «пьяненького» Мармеладова и проходимца капитана Лебядкина. Видимо, Достоевский сам не помнит, что говорит, не владеет собою: ему все равно, что Майков о нем подумает; он зарвался; он в лихорадке, почти в истерике; он все еще как пьяный от сладострастья игры. И чувствуется, что если бы там, в Бадене, получил он деньги, которые просит, то снова не удержался бы и проиграл бы их тотчас.
Однажды, в молодости, Л. Толстой тоже сильно проигрался. Но не «зарвался», а сумел остановиться вовремя, со свойственными ему, если не в созерцании, то в действии, самообладанием и трезвостью. Он прекратил игру, уехал на Кавказ, поселился в казачьей станице, жил здесь с величайшею бережливостью на 5 рублей в месяц, собрал деньги и выплатил карточный долг. Тут, хотя и в маленькой житейской подробности, сказывается истинная сила Л. Толстого – чувство меры, власть над собою, выдержка и, следовательно, с известной точки зрения, нравственное преимущество перед Достоевским.
Все это мелочи. Но мы знаем, что и в более важных случаях Достоевский «зарывался». Так, в припадке юношеского тщеславия, вообразил он, что в «Двойнике» своем превзошел «Мертвые души». Так, в слепом негодовании на Белинского, обвинял этого, может быть, недостаточно проницательного, но в высшей степени благонамеренного человека – в «подлой злобе», в «смрадной тупости». В том самом письме, где он рассказывает Майкову о проигрыше, он делает это знаменательное обобщение всей своей нравственной личности: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Надо прибавить, что ему случалось «переходить за черту» не только от силы, но и от слабости, от недостатка самообладания.
«Не отдавайте меня на суд людской», – просит он Майкова. Это напоминает героя «Записок из подполья»: «Боялся я ужасно, чтоб меня не увидали, не встретили, не узнали». Может быть, он и не раскаивается, и не стыдится перед самим собою своей, как он выражается, «подлой и слишком страстной натуры», но все же сознанием своим освятить и оправдать ее «перед людским судом» не имеет силы. И это уже слабость, это стыд зла, ибо зло не в том, что он делает, а в том, что он стыдится того, что делает. И в конце концов, не все ли равно, было ли что-нибудь в жизни, в делах его, соответствующее преступному любопытству его воображения, или не было? Важно то, что он думал и чувствовал так, как будто посмел бы сделать, если бы захотел. А сказать, как Л. Толстой: «Мне нечего скрывать от людей, пусть знают все, что я делаю», – и снять с жизни своей последние покровы, обнажить ее перед глазами всего мира Достоевский не посмел бы. Этой наготы не вынесла бы его жизнь. Он что-то скрыл от нас или желал бы скрыть, и мы чувствуем, что эта темная сторона его жизни – не святая, не «благолепная», или, по крайней мере, ему самому казалась она не святою и не благолепною.
Если жизнь Л. Толстого похожа на девственно чистую воду подземного родника, то жизнь Достоевского подобна огню, который вырывается из тех же первозданных глубин, но смешанный с лавою, пеплом, удушливым смрадом и чадом.
Нельзя не поверить искренним усилиям Л. Толстого любить своих ближних; можно только усомниться в том, любил ли он, действительно, кого-нибудь по-христиански. Огонь любви, проникающий и очищающий всю жизнь Достоевского, светится даже в самых будничных подробностях его жизни. В одном письме поручает он Майкову своего пасынка-сироту: «Паша мальчик добрый, мальчик милый и которого некому любить… Я последней рубашкой с ним поделюсь и буду делиться всю жизнь!» Кто сам любил, тот почувствует, что это не пустое слово, что он, действительно, готов, не рассуждая отвлеченно, имеет ли право помогать бедным, поделиться со своим мальчиком «последнею рубашкою».
«…Мне говорят в утешение, – пишет он после смерти дочери Сони, – что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтобы она была жива… Чем дальше идет время, тем язвительнее воспоминание, и тем ярче представляется мне образ покойной Сони. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала; она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа она умрет, так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду; мне нужно Соню». Он любит ее, дитя своей плоти, не только по плоти, но и по духу, то есть по-христиански, не для себя, а для нее, как отдельную, вечную, незаменимую личность. Вот кто никогда не утешился бы об умершем ребенке с другими, новыми детьми, подобно ветхозаветному патриарху Иову. «А где Соня? Мне нужно Соню». Во всем, что делал, говорил, думал и чувствовал Л. Толстой, нет ничего подобного этим простым словам простой любви.
Невольно вспоминается, как, однажды, о самом верном из друзей своих, о той, которая отдала ему всю свою жизнь, не только любила, но и жалела его, тридцать лет заботилась о нем, как о ребенке, с материнскою нежностью, о жене своей Софье Андреевне, сказал Лев Николаевич постороннему человеку: «Друга я себе буду искать между мужчинами, и никакая женщина не может заменить мне друга. Зачем же мы лжем нашим женам, уверяя их, что считаем их нашими истинными друзьями? Ведь это неправда же?» Какое холодное и жестокое слово! Жестокое, но, может быть, беззлобное, невинное, и даже, если не христиански, то язычески прекрасное; это ведь холод всей его жизни – холод подземного источника. Только бы он сам не боялся, не стыдился этого холода, сохранил бы его до конца; а то ведь все равно, холодный источник никогда не будет горячим, а лишь тёплым и мутным. Так пусть бы уж лучше оставался он таким, каким создал его Бог. Я боюсь не великого себялюбия, не языческого холода последних девственно-чистых глубин его, а поверхностной или серединной теплоты его, желающей быть христианскою.
Итак, в сущности, и Л. Толстой, и Достоевский праведны в жизни своей, но праведны не до конца, не совершенны, ибо кроме подземного холода есть еще холод небесной лазури, кроме подземного огня есть солнечный огонь. Ни тот, ни другой не достигли этой высшей соединяющей области, где вечная лазурь проникнута вечным солнцем, где Два – Одно.
Во всяком случае, огонь Достоевского так же свят, как холод Л. Толстого. Для меня, что бы ни узнал я дурного, преступного, даже постыдного – если вообще что-либо подобное было – о жизни, о действиях Достоевского, образ его не омрачится, и окружающий его ореол святости не потускнеет, ибо я чувствую, что горевший в нем огонь все победил и все очистил. И сам он чувствовал силу этого очищающего огня. Им он жил и от него умирал. «Сжигает меня какая-то внутренняя лихорадка, озноб, жар каждую ночь, и я худею ужасно», – писал он еще за несколько лет до смерти. Во вторую половину 1880 г., когда он кончил «Братьев Карамазовых», по воспоминаниям Страхова, он был необыкновенно худ и истощен. – «Он жил, очевидно, одними нервами, и все остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок. Всего поразительнее была при этом неутомимость его умственной работы. Он писал 25 или 30 печатных листов в год, а работа, как он сам мне говорил, стала ему труднее». В начале 1881 года он заболел сильным припадком эмфиземы, вследствие катара легочных путей, которою страдал последние девять лет своей жизни. 26 января сделалось кровотечение горлом. Чувствуя приближение смерти, пожелал он исповедаться и причаститься. «Во всю свою жизнь, в решительные минуты, – говорит Страхов, – Федор Михайлович имел обыкновение, по словам Анны Григорьевны, раскрывать наудачу то самое Евангелие, которое было с ним в каторге, и читать верхние строки открывшейся страницы. Так поступил он и тут и дал прочесть жене. Это было: Матф. гл. III, ст. 2: „Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду“. Когда Анна Григорьевна прочла это, Федор Михайлович сказал: „Ты слышишь? „Не удерживай“, значит, я умру“. И закрыл книгу. Через несколько часов он, действительно, умер мгновенно, от разрыва легочной артерии.
«Великая правда», о которой думал он в свои последние минуты, была правдою всей жизни его. Должно надеяться, что он исполнил ее в смерти и что она окончательно оправдала его перед Вечным Судом.
Достоевский любил читать пушкинского «Пророка» на литературных вечерах. Кто слышал его, тот никогда этого не забудет. Начинал он прерывистым глухим и тихим, как будто сдавленным, голосом. Но среди молчания толпы каждый звук был внятен. И голос его становился все громче, приобретал силу, как бы сверхчеловеческую, и последний стих он уже не произносил, а кричал потрясающим криком:
Глаголом жги сердца людей!
И серая, жалкая, консервативно-либеральная петербургская толпа, кажется, самая холодная и будничная толпа всего мира, содрогалась от этого страшного крика, точно так же, должно быть, как четыре века назад толпа в Марии дель Фьоре, во время проповедей брата Иеронима Савонаролы. В это мгновение вдруг чувствовалось, что Достоевский больше, чем великий писатель, и что в нем горит тот огонь, о который зажигаются всемирно-исторические религиозные пожары.
Однажды Страхов прочел ему свое стихотворение, где был между прочим стих, обращенный к современным русским людям:
Поймите лишь, каких носители вы сил!
Достоевский воскликнул:
– Да, да, поймите лишь! Именно, именно только бы поняли! Да нет, не поймут…
«После кликов, рукоплесканий и венков, которыми удостаивали его на публичных чтениях, – рассказывает Страхов, – опять он говаривал:
– Да, да все это хорошо, да все-таки главного не понимают ».
«В чьей-нибудь голове, – говорит сам Достоевский, – всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали и целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого главного из вашей идеи».
Не исполнилось ли это предчувствие? Не умер ли он, не сказав нам главного из того, что хотел сказать? И теперь, через двадцать лет после смерти своей, узнав, как поняли его, не имел ли бы он права снова воскликнуть «главного не понимают», и, может быть, даже особенно теперь, когда слава его меркнет перед все восходящею, все ослепительнее сияющею славою великого соперника? Но если «главное» в Л. Толстом больше почувствовано, признано, то больше ли оно сознано и понято, чем в Достоевском? Во всяком случае, кажется, Л. Толстому, а не Достоевскому принадлежит настоящее. А если это действительно так, если Л. Толстой – властелин настоящего, то не принадлежит ли Достоевскому будущее? Я говорю это не с тем, чтобы унизить Л. Толстого. Я думаю, что настоящее не меньше будущего. Сегодняшнее есть уже завтрашнее, только еще не узнанное, но столь же глубокое может быть, даже более потому, что оно безмолвно и тайно. Я хочу лишь сказать, что мы уже предчувствуем третьего, неведомого, того, кто идет за ними, и кто больше их, того, кто соединит настоящее с будущим, кто сделает настоящее будущим. Не ему ли принадлежит венец последней победы? Не он ли сознает и откроет главное, что было в Л. Толстом и в Достоевском? И тогда всем станет ясно, что Он был в них.
«Сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина, – говорит Л. Толстой, – … неизвестное, ненужное для народа… – Наша литература не прививается и не привьется народу… Сочинения эти, столь ценимые нами, остаются трухою для народа». Однажды, разговорившись с извозчиком, на просьбу дать ему «Детство и отрочество», Лев Николаевич ответил:
– Нет, это пустая книжка. В молодости я много писал глупостей. Я дам тебе «Ходите в свет, пока есть свет». Это гораздо лучше, чем «Детство и отрочество».
«Я, как Павел, – говорит Достоевский, – меня не хвалят, так я сам буду хвалиться». И незадолго перед смертью, в записной книжке, под параграфом, озаглавленным «Я»: «Я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного), хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему».
Несмотря, однако, на всю противоположность этих взглядов, каждый из них прав по-своему.
Конечно, оба они народны в том смысле, что продолжают дух русского народа в духе русской культуры, стремятся к тому, что действительно должно сделаться когда-нибудь народным и в то же время всемирно культурным. Стремятся, но достигают ли? Кажется, они только сознали или, по крайней мере, почувствовали до конца бездну, отделяющую культуру от народа, они хотят быть народом. Но даже Пушкин, гораздо меньше сознававший эту бездну, больше – народ, чем они. Ни Л. Толстой, ни Достоевский не обладают совершенною простотою, которая делает произведения искусства, подобные «Илиаде» Гомера, «Прометею» Эсхила, «Божественной комедии» Данте, завершающим выражением духа народного, как духа всемирного. Оба они еще слишком сложны и даже слишком сословны, может быть, именно потому, что слишком спешат выйти из сословия и «опроститься». Кому нужно опроститься, тот еще не прост; кто хочет быть народом, тот еще не народ. А если и дальше пойдет так, как до сих пор шло, то Пушкин, Л. Толстой и Достоевский еще долго останутся «трухою для народа».
Основатель новой «секты», которая сама себя называет «церковью христиан православных», бывший каторжник, живущий на Сахалине, крестьянин Тихон Белоножкин, считающий себя и своими последователями считаемый за Христа, сказал недавно одному, так называемому «культурному» русскому человеку, исследователю народных обычаев:
– Мало собираете? Понимаю… Масла вы в лампадку набрали много. Зажгите ее, чтоб свет был людям. А то зачем и масло?
Все мы люди культуры и сознанья – не масло ли без огня? Народ – люди стихийной силы и веры – не огонь ли без масла? Если масло не соединится с огнем, то оно пропадет, и огонь потухнет. Мне кажется, что Л. Толстой и Достоевский – великие предтечи того, кто опустит светильню в масло и зажжет огонь.
Таковы эти две русские жизни, эти два русских лица.
Когда я смотрю на каждое из них отдельно, я могу судить их и сравнивать, могу отдавать преимущество одному перед другим, но когда я вижу их вместе, то уже не знаю, кто из них мне ближе, и кого я больше люблю.
«Лицо у него было крестьянское, – описывает очевидец наружность Л. Толстого, – простое, деревенское, с широким носом, обветренной кожей и густыми, нависшими бровями, из-под которых зорко выглядывали маленькие, серые, острые глаза». Иногда, вдруг вспыхивая и загораясь, глаза эти смотрят на собеседника как бы сверлящим и пронизывающим взором. При всей простонародности лица его, прибавляет тот же очевидец, «во Льве Николаевиче сейчас же чувствовался человек высшего круга», человек светский, русский барин.
Замечательно вообще в лицах великих людей русской культуры, например, в лице старого Тургенева – это соединение простонародности, «деревенского», «крестьянского» с самой высшей аристократичностью, с самым родовитым русским «барством» и европейскою светскостью, притом – соединение, кажущееся естественным, как будто одно другому не мешает, а даже, напротив, именно там, в глубине простонародного, и заключается нечто до последней степени аристократическое, не в грубом, сословном, а в самом высшем смысле господское, властное, избранное и, вместе с тем, утонченно-изящно-культурное – всемирное.
В приведенном описании наружности Л. Толстого недостает одной черты: это лицо человека, прожившего долгую, может быть, и бурную, но редко счастливую, «благолепную» жизнь, согласно с природою, лицо патриарха или старого «язычника», исполина Немврода, дяди Ерошки. Несмотря на семидесятилетние морщины, так и веет от него неувядаемою юностью, свежестью и тем несколько надменным, безучастным холодом, который свойствен вообще великим языческим лицам.
И вот рядом – лицо Достоевского, даже в молодости «не казавшееся молодым», со страдальческими тенями и складками на впалых щеках, с огромным оголенным лбом, на котором чувствуется вся ясность и величие разума, и с жалкими губами, точно искривленными судорогой «священной болезни», с тусклым, как будто обращенным внутрь, невыразимо тяжким взором немного косящих глаз, глаз пророка или бесноватого. И что всего мучительнее в этом лице – как бы неподвижность в самом движении, как бы в крайнем усилии вдруг остановившееся и окаменевшее стремление.
Несмотря на всю противоположность этих двух лиц, иногда они кажутся странно сходными – не потому ли, что и у Достоевского такое же крестьянское, простонародное лицо, как у Л. Толстого? «Федор Михайлович, – говорит Страхов, – имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица». Но вот вопрос: если нам, людям культуры, лица эти кажутся в высшей степени народными, то признает ли их такими же и сам народ? Не найдет ли он их, может быть, и заключающими в себе лучшее, что есть для русского мужика в русском «барине», но все-таки чуждыми, дальними – может быть, из высшего, но все-таки из другого мира?
Если лицо завершающего гения есть по преимуществу лицо народа, то ни во Льве Толстом, ни в Достоевском мы еще не имеем такого русского лица. Слишком они еще сложны, страстны, мятежны. В них нет последней тишины и ясности, того «благообразия», которого уже столько веков бессознательно ищет народ в своем собственном и византийском искусстве, в старинных иконах своих святых и подвижников. И оба эти лица не прекрасны. Кажется, вообще у нас еще не было прекрасного народного и всемирного лица, такого, как, например, лицо Гомера, юноши Рафаэля, старика Леонардо. Даже внешний образ Пушкина, который нам остался – этот петербургский дэнди тридцатых годов, в чайльдгарольдовом плаще, со скрещенными на груди по-наполеоновски руками, с условно байроническою задумчивостью в глазах, с курчавыми волосами и толстыми чувственными губами негра или сатира, едва ли соответствует внутреннему образу самого родного, самого русского из русских людей. Да и есть ли это настоящее лицо Пушкина? Современники рассказывают, что бывали минуты, когда он вдруг как бы весь преображался, становился неузнаваем. Не совершалось ли именно в эти минуты то чудо, о котором говорит у Платона Алкивиад по поводу лица Сократа: не выходил ли из грубой оболочки сатира бог? Во всем существе Пушкина, в его наружности, так же как в поэзии, есть нечто слишком легкое, мгновенное, неуловимо скользящее, едва до земли касающееся и улетающее, что не могло быть закреплено во внешнем образе. Недаром друзья называли его Искрою. Он ведь, действительно, не совершил над русскою культурою течения своего, как светило, а только блеснул и погас, как искра, как падучая звезда, как предзнаменование возможной, но даже им самим не осуществленной, русской гармонии – русского «благообразия». И, улетая, он оставил нам только темную, непрозрачную оболочку свою, без горевшего, светившегося в ней ядра, без внутреннего образа своего. Кто теперь снова найдет это истинное лицо Пушкина?
Но, может быть, именно в том, что русский народ до сей поры не нашел еще лица своего, и заключается наша великая надежда, ибо не значит ли это, что мера его не в прошлом, не в Пушкине, даже не в Петре, а все еще в будущем, все еще в неведомом, в большем? Этого будущего, третьего и последнего, окончательно «благообразного», окончательно русского и всемирного лица не должно ли искать именно здесь, между двумя величайшими современными русскими лицами – Л. Толстым и Достоевским?
Потому-то и соединяем мы их, что втайне ждем: не вспыхнет ли между ними, как между двумя противоположными полюсами, искра того огня, той молнии, о которую зажжется великий пожар, и которая будет явлением Человекобога для мира западного, Богочеловека для восточного, а для соединивших оба мира будет в двух Один.