Райские сады Мару-Атону — Сени-Солнца — находились к югу от города, где скалы горной пустыни подступали к реке.
Сладкое дыханье северного ветра веяло и в самые жаркие дни под кущами вечно-зеленых пальм и кедров, благоухавших, как фимиамные кадильницы. Каждое дерево посажено было в особую ямку, вырытую в песке, наполненную нильским черноземом и обведенную кирпичным валиком, чтобы не стекала вода при поливке.
Всюду были цветники, пруды, островки, мостики, беседки, часовни, терема, легкие, сквозные, решетчатые, узорчатые, великолепно расписанные и раззолоченные, как ларцы для драгоценностей.
Царь часто приезжал сюда, чтобы отдохнуть от городского шума в тишине рая.
Здесь провела Дио три месяца, лечась от раны. Иссахар ударил ее ножом немного повыше левого сосца. Рана была опасная: если бы нож вонзился глубже, то мог бы задеть сердце.
В первые дни томил ее сильный жар с бредом.
То будто бы она лежит на костре, как тогда, на острове Крите, после убийства бога Быка: жертвенный нож пронзает ей сердце; жжет пламя костра, но райская свежесть веет сквозь него: пламя — Мерира, свежесть — Таммузадад.
То огненно-рыжий козел пасется на райски свежем лугу; ходит, щиплет траву, и зелень ее чернеет, как уголь; бегают по ней красные искорки; и опять зелень — Таму, искорки — Мерира.
То старый купец, богатый гость сидонянин, в торговых рядах Кносской пристани развертывает перед ней великолепную двуличневую ткань с зеленым и красным отливом, плутовато подмигивает, похваливает товар: «Настоящая риза Ваалова! Мина серебра за локоть, цена последняя…» И опять красный отлив — Мерира, зеленый — Таммузадад.
То уже настоящий Мерира вводит ее во Святое Святых Атонова храма, как было наяву, дня за три до покушенья Иссахара; она не хочет входить: знает, что туда не должно входить никому, кроме царя и первосвященника; но Мерира успокаивает ее: «Ничего, со мною можно!» — берет ее за руку, вводит. В тусклом свете лампад призрачно бледнеет на стене плоское изваяние Сфинкса: тело львиное, львиные задние лапы, а руки и голова человеческие, лицо невыразимо странное, тонкое, острое, птичье, старое, древнее, вечное. «Если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо», — шепчет ей Мерира на ухо. «Кто это?» — хочет она узнать и не может: вдруг узнает и просыпается с криком нездешнего ужаса: «Ахенатон!»
Царский врач Пенту лечил ее так искусно, что ей скоро сделалось лучше. Но, может быть, уход неутомимой сиделки, царицы, был для нее целительнее всех лекарств. Царица ухаживала за нею, как родная мать, не отходила от нее ни на минуту, ночей не спала, хотя сама была нездорова: кашляла, и каждый вечер рдели на щеках ее два пятнышка.
Всякий раз, как Дио видела над собой это прекрасное измученное лицо тоже раненной насмерть, — ей хотелось плакать.
От царицы узнала она, что произошло на Дворе Нищих после того, как Иссахар ударил ее, Дио, ножом и она лишилась чувств.
«Бог чудом спас царя», — говорили все. Когда уже злодей занес над ним нож, какое-то ужасное виденье предстало ему; нож выпал из рук его, и сам он упал к ногам царя. Царь, думая, что Дио убита, склонился и обнял ее с таким страшным воплем, что только тогда поняли все, как он ее любит. Долго не могли его поднять. Когда же врач Пенту, наконец, успокоил его, что Дио жива, он поднялся весь в ее крови. «Кровью ты с ним и со мной породнилась», — прибавила царица, рассказав ей об этом, и улыбнулась сквозь слезы.
Часть телохранителей бросилась на Иссахара, чтобы убить его тут же, на месте: но другая часть отняла его у них по приказанью Маху и Рамоза: только эти двое в общем смятеньи сохранили присутствие духа и вспомнили, что, прежде чем казнить злодея, надо его допросить. Иссахара отвели в тюрьму и здесь допросили, но узнали немного: он никого не выдал, только признался, что, когда поднял нож на царя, какое-то виденье поразило его, а какое именно, не хотел сказать, только все бормотал себе под нос что-то на языке Пархатых об ихнем царе Машиахе — Мессии, да повторял нелепые слова: «Воззрят на Того, Кого пронзили!». Но кто этот Пронзенный, тоже сказать не хотел, а потом вдруг совсем замолчал.
Пытка в святом уделе Атона запрещена была царским указом, но для такого важного случая прибегли и к пытке. Языка, однако, не развязали ему ни антилопьи шелепы, ни гиппопотамьи бичи. Маху и Рамоз должны были, наконец, отступить от него, так и не добившись толку.
В ту же ночь он тяжело заболел или притворился больным, чем-то вроде белой горячки. Опасаясь, как бы злодей не умер до казни, Рамоз поспешил испросить у царя смертного приговора. Но царь напомнил ему, что смертная казнь в уделе Атона отменена. Когда же тот предложил вывезти злодея в другой удел, чтобы там казнить, царь усмехнулся, пожал плечами и сказал: «Бога не обманешь, мой друг! Этот человек хотел меня убить здесь — здесь же должен быть и судим». — «Не судим, а помилован», — понял Рамоз и возмутился: решил казнить его потихоньку руками тюремщиков. Но и это не удалось: старые тюремщики заменены были новыми, получившими строгий приказ сохранить узнику жизнь.
Настоящая или мнимая болезнь Иссахара скоро прошла. Царь, тоже полубольной, — вскоре после покушенья сделалась у него падучая, и он все не мог оправиться, — посетил узника в тюрьме и долго, мирно беседовал с ним почти наедине: стража стояла вдали. А через несколько дней узнали, что злодей бежал.
Три старших царевны, Маки, Рита и Анки, помогали царице ухаживать за Дио. От них узнала она о ходивших по городу слухах, будто бы сам царь помог бежать Иссахару, а бежал-де он недалеко: тут же, в городе, прячется, выжидая, может быть, нового случая покуситься на жизнь царя.
«Ныне царь осрамил лица всех верных слуг своих, потому что возлюбил ненавидящих его и возненавидел любящих!» — воскликнул Рамоз, узнав о бегстве Иссахара, и вспомнил при этом слова, сказанные дядькой и тезкой отца государева, старцем Аменхотепом Премудрым: «Если хочешь, государь, послужить богам и очистить Египет от скверны, изгони всех Иадов, Пархатых!»
— Прав Гиппопотамчик миленький! — заключила Анки рассказ, — «Гиппопотамчиком» называла Рамоза за тучность, — и вдруг сжала кулачки, затопала ножками, чуть не плача от злости. — Срам, срам на всех нас, что Изка Пархатый помилован!
Дио ничего не ответила, но у нее промелькнула мысль: «Кровью мы с ним породнились, да кровь-то, видно, своя и чужая ему как вода!» И хотя она тотчас сама устыдилась этой мысли, но след ее остался в душе.
Царь часто бывал в Мару-Атону, но царица редко пускала его к больной, особенно в первые трудные дни: знала, что он не умеет обращаться с больными. Разговоры его с Дио были странно-пусты.
— Что это я все о пустом говорю? — удивился он однажды, оставшись с ней наедине. — Оглупел, что ли? Знаешь, Дио, я бываю иногда ужасно глуп, до смешного. Должно быть, от болезни…
Помолчал и прибавил с тою детски робкой, как будто виноватой, улыбкой, от которой у нее всегда сжималось сердце:
— Хуже всего то, что иногда и самое святое делаю глупым, смешным: точно вор, — украл и осквернил святыню…
— Зачем ты так говоришь? — воскликнула Дио с негодованьем.
— Ну, прости, не буду… Что, бишь, я хотел? Да, насчет Иссахара. Его-то я простил не от глупости. Он хороший человек…
Вошла царица, разговор оборвался. Дио была этому рада: сердце у нее билось так, как будто нож Иссахара опять вонзился в рану.
К месяцу Паонзу, Марту-Апрелю, она была уже почти здорова, но еще слаба.
В первый раз выйдя в сад, удивилась: сразу после зимы наступило жаркое лето; весны как не бывало.
Странная тоска напала на нее в эти знойные дни южной, мнимой весны. «Кто пьет воду из Нила, забывает отечество», — говорили египтяне. Ей казалось, что и она его забыла. Отчего же тоска? «Ни отчего, — утешала себя, — просто глупость, вот как у царя, от болезни. Пройдет». Но не проходило.
В саду Мару-Атону, у Большого пруда, против женского терема, где жила Дио, посажено было деревцо, редчайшее в Египте, привезенное в подарок царевне Макитатоне из Полуночной Фракии, молоденькая березка, белоствольная, стройная, тонкая, как тринадцатилетняя девочка. Царевна очень любила ее; сама ухаживала за нею, поливала, окапывала и обкладывала свежим нильским черноземом.
Дио тоже полюбила березку. Каждый день смотрела, как набухают почки и выходят из них желто-зеленые, клейкие, сморщенные, словно личики новорожденных, листики; целовала их, нюхала, закрывая глаза, и казалось, вот-вот закукует кукушка, запахнет талым снегом и ландышем, как в родных лесах, на Иде-горе, родной настоящей весной.
Когда станицы журавлей улетали на север с уныло-призывным курлыканьем, она протягивала руки к ним: так бы и улетела с ними! Глядя на вечно-синее, мертвое небо, тосковала о родных, живых облаках. Прикладывая ухо к раковине, жадно слушала гул ее, подобный гулу волн морских: видела море во сне и плакала. Раз понюхала только что купленную Зенрой новую губку и чуть наяву не заплакала.
Был у нее критский резной аметист, подарок матери, с тончайшим рисунком: голые, наклоненные ветром все в одну сторону ветлы на затопленном лугу, ветхий завалившийся плетень с торчащими кольями, дождевая осенняя рябь на воде: скучно, скудно все, а душу бы, казалось, отдала, чтоб это снова увидеть. Но знала, что никогда не увидит, не вернется на родину — сама не захочет. Не оттого ли и тоска? Так, может быть, светлые тени в раю тоскуют о темной земле.
Однажды, ранним утром, сидела она у Макиной березки и слушала, как в горной степи, над Мару-Атону, плачет пастушья свирель. Знала песнь и певца: песнь об умершем боге Таммузе, а певец — Энгур, сын Нурдагана, вавилонянин, старый пастух, слуга Таммузадада, привезенный ею в Египет с острова Крита. Медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:
О Таммузе далеком плач подымается!
Матка-овца и ягненок заколоты,
Матка-коза и козленок заколоты.
О Сыне возлюбленном плач подымается!
Дио слушала, и казалось ей, что плачет в этой песне вся тварь о Сыне грядущем — не приходящем: «Когда же, когда же, Господи?»
Все было тихо, недвижно; только над песчаными дорожками сада, несмотря на ранний час, воздух уже мреял от зноя, струился, как расплавленное стекло.
Вдруг на верхушке пальмы зашевелился, точно ожил, веерный лист: один, другой, третий. Жаркий ветер пахнул, как из печи; закурился песок на дорожке; свет померк; небо помутнело, пожелтело необычайно, невиданно, похоже на конец мира. И не успела она опомниться, как весь сад зашумел, загудел под внезапно налетевшим вихрем. Сделалось темно, как ночью.
Дио побежала домой. Вихрь валил ее с ног, жег лицо, слепил глаза песком. Дыханье спиралось, кровь стучала в висках, ноги подкашивались. Двадцати шагов не оставалось до дому, но казалось, не добежит, упадет.
— Скорее, скорее, доченька! — закричала ей Зенра с крыльца, схватила за руку, втащила в сени, с трудом, под рвущим ветром, захлопнула дверь и засунула засовом.
— Что это, няня? — спросила Дио.
— Шехэб, язва Сэтова, — ответила старушка шепотом, приложив, как на молитве, обе ладони ко лбу.
Шехэб, юго-восточный ветер, дует из Аравийской пустыни. Огненные тучи песка, взметаемые вихрем до неба, падают косо и шумно, как град. Солнце багровеет, чернеет, как уголь. В полдень надо зажигать огни. В черном, душном, как бы подземном, мраке люди и животные задыхаются, растенья погибают. Вихрь длится не более часа; если бы продлился, все сгорело бы, как в огне пожара.
В огненном мраке Шехэба Дио лежала на ложе, как мертвая. Буря выла за стеною так, что весь дом сотрясался, точно рушился. Кто-то, казалось, стучал кулаками и бросал пригоршнями песка в запертые ставни окон. Пламя лампады колебалось от ветра, проникавшего сквозь стены.
Вдруг дверь отворилась, кто-то вошел.
— Зенра, ты? — окликнула Дио.
Вошедший не ответил. Приблизился к ложу. Дио узнала Таммузадада и не испугалась, не удивилась, как будто ждала его. Он наклонился к ней, усмехнулся: нет, не Таму, — Мерира. Пристальней вгляделась — опять Таму, и опять Мерира; то один, то другой; перемежались, переливались, как два цвета на двуличневой ткани. Ниже наклонился, заглянул ей в глаза, как будто спросил. Знала, что если бы только глазами ответила «нет», он ушел бы; но молча закрыла глаза. Он лег рядом с нею и обнял ее. Она лежала как мертвая.
Когда он ушел, подумала: «Сейчас пойду удавлюсь!» Но все лежала как мертвая. Может быть, уснула, а когда проснулась, Шехэб затих, прояснело и огни лампад побледнели. Вошла Зенра, и Дио поняла, что это был бред.
После Шехэба наступили свежие дни. Сладкое дыханье северного ветра веяло под кущами вечнозеленых пальм и кедров, благоухавших, как фимиамные кадильницы. Только изредка доносился оттуда, где был Шэол, смрад как бы тлеющей падали, и Дио тогда вспоминала свой бред в Шехэбе. Это была последняя вспышка болезни. Рана зажила так, что от нее остался только бледно-розовый, на смуглой коже, рубец над левым сосцом, и Дио была уже здорова.
Царь однажды подарил ей великолепный свиток папируса, золотистого, как старая слоновая кость, углаженного кабаньим зубом до совершенной гладкости, тонкого, крепкого, нетленного.
Папирус был дорог и употреблялся только для самых важных записей; все же прочее писалось на глиняных или деревянных дощечках, плоских, белых камнях или даже на черепках глиняной битой посуды.
Дио долго искала и не могла найти, какого писанья достоин этот драгоценный свиток; наконец, нашла.
Все ученье царя было устно: он сам никогда ничего не записывал и другим не позволял это делать.
«Пропадет, сотрется все, как след ноги на песке», — часто думала Дио с горестью, и вот решила: «Запишу на свитке ученье царя; воли его не нарушу: свитка никто из живых не увидит; но кончу писать — зарою в землю: может быть, выроют и прочтут люди грядущих веков».
Так и сделала.
Тайно ото всех, по ночам, сидя на полу, перед низким поставцом с наклонной дощечкой для папируса выводила на нем остро отточенным концом тростника тесные столбцы иероглифных письмен, сокращенных в беглую скоропись, и каждый столбец покрывала кедровым лаком, делавшим письмо неизгладимым.
Слово премудрости царя Ахенатона Уаэнра Неферхеперура — Радости-Солнца, Сына-Солнца-Единого, Естества-Солнца-Прекрасного, слышала и записала Дио, дочь Аридоэля, Кефтиянка, жрица Великой Матери.
Царь говорит:
«Атон, лик божий, круг солнца, — образ видимый невидимого Бога. Людям открыть Сокровенного, — в этом всё».
«Дед мой, царевич Тутмоз, охотясь однажды в пустыне Пирамид, устал, лег и уснул у подножья великого Сфинкса, засыпанного песками в те дни. Сфинкс явился ему во сне и сказал: „Я — отец твой, Атон; я дам тебе царство, если отроешь меня из песков“. Так он и сделал; так и я делаю: отрываю Бога живого из мертвых песков — мертвых сердец».
Царь говорит:
«Три естества в Боге: Зэтут — Лучи, Неферу — Красота, Мерита — Любовь; Круг Солнца, Свет и Тепло; Отец, Сын и Мать».
«Знак Атона, круг солнца с тремя простертыми вниз лучами-руками, понятен всем людям, и мудрецам, и детям».
«Все ложные боги да истребятся Единым Истинным; да вспомнят Его и обратятся к Нему все концы земли и да поклонятся Ему все народы».
«Не умащения мертвых, не бальзам, не соль, не смола, не селитра — лекарство от смерти, а милость, любовь. Милуйте друг друга, люди, милуйте друг друга, и смерти не увидите вовек!»
Царь сказал злодею, покушавшемуся на жизнь его, Иссахару израильтянину: «Ваш Бог приносит всех в жертву Себе, а мой — Себя в жертву всем».
«Глыбы гранита в каменоломнях Египта взламывают так: пробуравливают в камне отверстие, вгоняют в него деревянный клин, смачивают его водою, и разбухающее дерево ломает камень. Вот и я такой клин».
«Есть у Египтян изображенье Озириса-Сэта, бога-дьявола, с двумя головами на одном теле, как бы двух близнецов сросшихся. Я хочу их рассечь».
«Мертвая точка Египта — равновесье двух чаш на весах. Я хочу его нарушить».
«Как мало я сделал! Поднял крышку гроба над Египтом и знаю, после меня крышка снова опустится. Но знак подан, подан знак грядущим векам!»
«Когда мне было лет восемь, я смотрел однажды, как воины складывали в кучу перед государем, отцом моим, кисти рук, отрезанные от павших в битве врагов, и мне сделалось дурно от трупного запаха. Думая о войне, я всегда вспоминаю этот запах».
«Роспись была на стене Чарукского дворца близ Фив, где я провел детство: морское сраженье Египтян с Кефтийцами; вражьи суда погибают, люди тонут, а египтяне протягивают им шесты, багры, весла: спасают врагов. Кто-то смеялся при мне, глядя на роспись: „Этаких дураков нигде не сыщешь, кроме Египта!“ Я тогда не знал, что ответить, да и теперь не знаю, а все-таки счастлив, что родился в земле таких дураков».
«Величайший царь Египта — Аменемхет, написавший на гробе своем:
Люди при мне жили в мире и милости,
Луки и мечи при мне лежали праздные».
«Ликует бог, вступая в битву и видя кровь», — сказано в победной надписи царя Тутмоза Третьего, Завоевателя, богу Амону. «Амон — бог войны, Атон — бог мира. Надо между ними сделать выбор. Я сделал».
«Будет война, пока много народов, много богов; когда же будет один Бог, один род человеческий, наступит мир».
«Мы, Египтяне, презираем Иадов, Пархатых; но, может быть, они больше нашего знают о Сыне; мы говорим о Нем: „был“, а они говорят: „будет“».
Царь сказал мне одной и не велел говорить никому:
«Я — Радость-Солнца — Ахенатон? Нет, еще не радость, а скорбь; еще не свет, а тень солнца грядущего — Сына!»
Много и других слов царя записала Дио в свитке своем; кончила же песнью Атону: Богу Атону, живому, единому, песнь царя Ахенатона Уаэнра Неферхеперура.
Если дойдет мой свиток до вас, люди грядущих веков, помолитесь обо мне в благодарность за то, что я сохранила вам эту песнь, из всех песен Господних сладчайшую, да вкушу я хлеба на вечной вечери с царем моим возлюбленным, Ахенатоном, вестником солнца грядущего, Сына.
Чудно явленье твое на востоке,
Жизненачальник Атон!
Когда восходишь ты на краю небес,
То наполняешь землю красотой твоей.
Всю тварь обнимают лучи твои,
Всех живых пленил ты в свой плен, —
Заключил в узы любви.
Ты далек, но лучи твои близко;
Шествуешь в небе, но день — твой след на земле.
Когда же почиешь на западе, —
Люди лежат во тьме, как мертвые;
Очи закрыты, головы закутаны;
Из-под головы у них крадут, — не слышат во сне.
Всякий лев выходит из логова,
Из норы выползает всякая гадина:
Воздремал Творец, и безглагольна тварь.
Ты восходишь, — земля просвещается:
Посылаешь лучи твои, — мрак бежит.
Люди встают, омывают члены свои,
Облекаются в ризы свои,
Воздевают руки, молятся;
И выходит человек на работу свою.
Всякий скот пасется на пастбище,
Всякий злак зеленеет в полях,
Птицы порхают над гнездами,
Подымают крылья, как длани молящие;
Всякий ягненок прыгает;
Всякая мошка кружится:
Жизнью твоею оживают, Господи!
Лодки плывут вверх и вниз по реке;
Все пути тобой открываются.
Рыбы пляшут в воде пред лицом твоим;
Проникают лучи твои в сердце морей.
Ты образуешь зародыш в теле жены,
В теле мужа семя творишь.
Сохраняешь дитя во чреве матери,
Утешаешь его, чтоб не плакало,
Прежде чем его утешит мать.
Шевелится ли птенчик в яйце своем, —
Ты даешь ему дыхание
И силу разбить скорлупу.
Выходит он из яйца, шатается,
А голосом своим уже зовет тебя.
Как многочисленны дела твои, Господи,
Как сокровенны, Единый, Ему же нет равного!
Создал ты землю по сердцу твоему,
Когда никого с тобою не было в вечности;
И человеков создал, и скотов полевых,
Все ходящее на ногах по земле
И парящее на крыльях в воздухе.
Создал Сирию, Нубию, а также Египет.
Каждый народ утвердил ты в земле его,
Каждому все сотворил на потребу.
Меру жизни и пищу отмерил им,
Разделил племена их по говору,
И по цвету лица, и по образу.
Нил извел ты из мира подземного,
Да насытишь благами людей твоих;
Нил другой сотворил ты на тверди небес,
Чтобы воды его низвергались дождем,
Напояли диких зверей на горах,
И поля, и луга орошали.
Как велики дела твои, Господи!
Нил небесный ты дал чужеземцам,
Нил подземный — египтянам.
Кормишь всякий злак, как дитя свое.
Времена года ты создал для тварей своих:
Зиму — да прохлаждаются,
Лето — да вкушают тепло твое.
Создал небеса далекие,
Дабы созерцать из них всю тварь свою.
Приходишь, уходишь, возвращаешься,
И творишь из себя, из единого,
Тысячи тысяч образов:
Племена, города и селенья,
И поля, и дороги, и реки —
Видят все вечное солнце твое,
Твой восход — им жизнь, твой закат — им смерть.
Когда полагал основанья земли,
Открыл ты мне волю свою,
Сыну своему, вечно сущему, от Отца исходящему,
И дочери своей возлюбленной
Нефертити, Прелести-прелестей-солнечных,
Цветущей во веки веков.
Ты, Отец, в сердце моем,
И никто тебя не знает,
Знаю только я, твой сын,
Ахенатон Уаэнра,
Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!
Кончив писать, Дио вложила свиток в глиняный сосуд, запечатала его свинцовой печатью с солнечным кругом Атона, дождалась ночи, взяла заступ и пошла в сад, к Макиной березке у Большого пруда.
В огненном вихре Шехэба деревцо увяло, листья почернели и свернулись в трубочку, но корни были еще живы. Маки вырыла его, чтобы пересадить в новую ямку со свежей землей, но, должно быть, не успела кончить работу до ночи: дерево лежало над ямкой.
Дио вырыла ее поглубже, положила в нее глиняный сосуд, зарыла и сравняла землю.
Тут же, в цветнике над прудом, цвела белая роза. В тишине апрельской ночи летали светляки, как искры. Один из них зарылся в розу, точно огненное сердце забилось в цветке. Дио подошла к нему, поцеловала его и подумала: «Если когда-нибудь люди прочтут мой свиток, то соединят Ахенатона с Дио: я буду в нем, как этот огонь в цветке».