— Бедная царица! Когда болит у бога живот, делать ему припарки, ставить промывательные и все-таки верить, что царь — бог, не так-то легко! — смеялся старый вельможа Айя.

Тута, большой любитель острых слов, однажды, в минуту откровенности, передал Дио эту шутку, и часто она вспоминала ее, глядя на царицу Нефертити.

В двадцать восемь лет, мать шестерых детей, все еще она была похожа на девочку: тонкий девичий стан, чуть выпуклая грудь, узенькие плечи, выступающие на ключицах косточки, шейка тонкая, длинная, — «как у жирафа», шутила сама. Под высоким, ведроподобным царским кокошником, низко надвинутым на лоб, так что не видно было волос, детски нежною казалась округлость лица; в слишком короткой верхней губке, слегка выдававшейся над нижней, была детская жалобность; в черных, без блеска, огромных глазах с чуть-чуть косым разрезом, с тяжело опущенными веками и как бы внутрь смотрящим взором — бездонно-тихая грусть.

Вся настороженная, как будто к чему-то внутри себя прислушалась и так замерла; вся неподвижная, как стрела на тетиве, или слишком натянутая, но еще не зазвеневшая струна: зазвенит — оборвется. Раненная насмерть и скрывающая рану свою ото всех.

Дочь митаннийской царевны Тадухипы и египетского царя Аменхотепа Третьего, царица Нефертити была сводною сестрою царя Ахенатона; цари Египта, сыны Солнца, чтобы сохранить чистоту солнечной крови, часто женились на сестрах своих.

Царь и царица были так схожи, что в юности, когда мальчик и девочка одевались почти одинаково, люди с трудом различали, кто он, кто она. Та же прелесть была в обоих, слишком томная, как в едва расцветшем и уже от зноя никнущем цветке.

Ты — цветок, чьи корни из земли исторгнуты;
Ты — росток, текучей водой не взлелеянный, —

вспоминала Дио песнь о боге Таммузе умершем, глядя на плоское стенное изваяние царя и царицы в одной из дворцовых палат, где изображены они были сидящими рядом на двойном престоле: левой рукой обняла она стан его, правую — вложила в руку его, пальцы в пальцы, и облики их сливались так, что почти не видно было ее из-за него: он — в ней, она — в нем. Как сказано было в песне Атону:

Господи, прежде сложения мира
Волю свою открыл ты сыну своему,
Ахенатону Уаэнра,
И дочери своей возлюбленной,
Нефертити, Прелести-прелестей-солнечных,
Цветущей во веки веков!

«Розно любить их нельзя, можно только вместе — двух в одном», — это Дио сразу поняла.

После пляски в день рождества Атонова получила она сан главной опахалоносицы одесную благого бога-царя и, покинув Тутину усадьбу, поселилась во дворце, в отведенном ей покое женского терема, недалеко от покоев царицы. С нею скоро сблизилась, но от царя отделяла ее какая-то преграда, ей самой непонятная.

Что он «не совсем человек», уже не боялась: через царицу узнала, что человек совсем. «Когда болит у бога живот», — в этой плоской шутке был глубокий смысл. И страх, испытанный ею на празднике Солнца от кощунственных слов о сыне божьем, царе Ахенатоне, в ней тоже потух: не все ли цари Египта называли себя сынами божьими?

Страха не было, но было то, что, может быть, хуже страха.

Осенью, бывало, во время охоты на Иде-горе, на острове Крите, в самый яркий, солнечный день вдруг наползал из горных ущелий туман, и червонное золото леса, синее небо, синее море — все тускнело, серело, и самое солнце глядело из тумана как мертвый рыбий глаз. «Что, если, — думала она, — глянет на меня и Радость-Солнца, Ахенатон, таким же рыбьим глазом?»

Каждый день плясала перед ним, и он восхищался ею. «Только плясунья, — больше никогда ничем я для него не буду», — говорила она себе со скукой — серым туманом в душе.

Целыми часами стояла за царским престолом, то подымая, то опуская медленно-мерным движеньем, по древнему чину, пышное, из страусовых перьев, на длинном шесте опахало. Иногда, оставшись с ней наедине, он вдруг оборачивался и улыбался ей с такой зовущей лаской, что сердце у нее замирало от ожидания: вот-вот заговорит, и падет преграда. Но молчал или говорил о пустом: спрашивал, не устала ли, не хочет ли присесть отдохнуть; или удивлялся, что так скоро научилась владеть опахалом, искусству более трудному, чем кажется; или, с шутливой любезностью за то, что она с ним, благословлял глупый древний обычай навевать зимою прохладу и отгонять мух, которых нет.

Однажды Дио рассказывала царице нехотя, только отвечая на расспросы, — не любила говорить об этом, — как, отмщая за человеческую жертву, свою любимую подругу, Эойю, убила она бога Быка на Кносском ристалище; как присудили ее за то на сожженье, и как спас ее Таммузадад, вавилонянин, взойдя за нее на костер.

Тут же был царь и слушал как будто внимательно. Когда Дио кончила, у царицы стояли слезы в глазах, а царь, точно вдруг очнувшись и взглянув на них обеих с тихою, странною улыбкою, пробормотал, спеша и волнуясь, повторяя одни и те же слова, как это часто делывал:

— Брить не надо! Не надо брить!

Это было так некстати, что Дио испугалась, подумала, не болен ли он. Но царица спокойно улыбнулась, положила руку на голову ее и сказала:

— Нет, ни за что не будем брить: жалко таких чудесных волос!

Только тогда вспомнила Дио, что намедни спрашивала царицу, не сбрить ли ей волосы, чтобы, по здешнему обычаю, надеть парик.

Царь тотчас после этих внезапных слов о бритье вышел, а царица, как будто извиняясь за него, сказала, что он в последние дни не очень здоров.

Долго Дио не могла забыть, как в ту минуту мелькнуло перед ней Гэматонское дряхлое страшилище — глянуло солнце сквозь туман — «рыбий глаз».

А в тот же день вечером, оставшись с ней наедине, он вдруг встал, положил ей руки на плечи и приблизил лицо к лицу ее, как будто хотел поцеловать, но не поцеловал, а только улыбнулся так, что сердце у нее замерло: вспомнился мальчик, похожий на девочку, с тихим-тихим лицом, как у бога, чье имя «Тихое Сердце».

Снится иногда человеку райский сон, как будто душа его во сне возвращается на свою небесную родину, и долго, проснувшись, не верит он, что это был только сон, не может привыкнуть к земной чужбине и все томится, грустит: такая грусть была в этом лице. Длинные ресницы опущенных, как бы сном отяжелевших век казались влажными от слез, а на губах была улыбка — след рая — небесная радость сквозь земную грусть, как солнце сквозь облако.

— Давеча я слышал все, только не хотел при ней говорить: об этом нельзя говорить ни с кем. Ведь ты это знаешь? — сказал он, глядя на нее все с той же улыбкой.

— Знаю, — ответила Дио.

— Милая, как хорошо, что ты пришла, как я тебя ждал!

Еще приблизил лицо к лицу ее, так что губы их почти слились.

— Любишь? — спросил детски просто.

— Люблю, — ответила она также просто.

И в том, что он ушел, не поцеловав ее, была радость райского сна.

На следующий день, одиннадцатый после рождества Атонова, Дио стояла с опахалом за царицыным креслом, в дворцовой палате Разлитья, изображавшей половодье Нила.

Утренне-зимнее солнце светило сквозь тающий пар облаков в четырехугольное отверстие потолка, украшенного фаянсовым плетеньем виноградных лоз с темно-красными гроздьями и темно-синими листьями. Роспись стенных изразцов изображала водяные цветы и растенья; в венцах столпов — связанных стеблей папируса, изваяны были дикие утки и гуси, висевшие вниз головами, — добыча ловитвы речной; а роспись пола изображала Нильскую заводь: между голубыми волнистыми линиями водной зыби плавали рыбы; в лотосной чаще порхали бабочки, взлетали утиные выводки, и тут же скакал, смешно задравши хвост, красно-пегий теленок. Все, как в утренней песне Атону:

Радостью радуется вся земля:
Всякий скот пасется на пастбище,
Всякий злак зеленеет в полях;
Птицы порхают над гнездами,
Подымают крылья, как длани молящие;
Всякий ягненок прыгает,
Всякая мошка кружится:
Жизнью твоею оживают, Господи!

Царь играл с шестью дочерьми: Меритатоной, Макитатоной, Анкзембатоной, Нефератоной, Неферурой и Зетепенрой. Старшей было пятнадцать, младшей — пять, а остальные — погодки. Когда становились они в ряд, на молитву, то гладко бритые головы их, с черепами яйцевидно-удлиненными, — «царские тыковки», — постепенно понижались, от большой к маленькой, подобно косому ряду дудочек в пастушьей свирели.

Четверо старших были в распашонках из прозрачного льна — «тканого воздуха», а две маленьких — совсем голые, с коричнево-смуглыми, тоненькими, как палочки, ручками и ножками, с тяжелыми золотыми кольцами в ушах и широкими на шеях ожерельями из расположенных лучами хрустальных и хризолитовых слез.

В играх участвовал и царский карлик Иагу из дикого племени пигмеев Уа-уа, жившего, подобно обезьянам, на деревьях, в болотных лесах Крайнего Юга. Росту в локоть с небольшим, кривоногий, толстопузый, черный, сморщенный, старый, страшный, как бог Бэс, первозданный урод; по виду свирепый, а на самом деле кроткий, как овца; чудесный плясун; вечная нянька царевен, любимец их и мученик; преданный слуга царского дома; за всех их вместе и за каждого в отдельности умер бы с радостью.

Сначала играли в «девять», прокатывая костяные шарики в камышовые дужки-воротца так, чтобы свалить сразу девять поставленных в ряд кегельков, деревянных куколок с гадкими рожами — девять враждебных Египту царей.

Потом ученый белый пудель Данг, с шапкой огненно-красных перьев на голове и рубиновыми серьгами в ушах, ученик Иагу, скакал сквозь обруч и ходил на задних лапах, держа в передних военачальнический жезл, а на носу кусок антилопьего мяса, и не смея проглотить его, пока Иагу не вскрикивал: «Ешь!»

Потом, выйдя из палаты в зимний сад-теплицу с редкими заморскими цветами и водоемом, где плавали чаши лотосов, лепили из глины двух страшных уродов — вавилонского царя Буррабуриаша и сына его, царевича Каракардаша, который сватался за восьмилетнюю царевну Нефератону. Царь испачкался глиною так, что его должны были отмывать в водоеме.

Потом забавлялись с петухом, невиданной в Египте птицей, привезенной из Митаннийского царства. Смущенный, должно быть, долгим путешествием, он все угрюмо молчал, хохлился, но вдруг захлопал крыльями и закричал сегодня в первый раз так громко, что все испугались, а потом восхитились: «Настоящая труба!» — и начали ему подражать; царь — так неумело, что девочки смеялись над ним.

Потом, вернувшись в палату, играли в жмурки. Иагу поймал царя. Ему завязали глаза. Девочки прыгали, шмыгали под самым носом его, звенели систрами, топотали по полу босыми ножками, подражая молотящим волам, и пели песенку:

Ек-ек-ек!
Нынче свеженький денек.
Молотите, бычки.
Вы — лихие батрачки,
Потопчите гумно!
Будет каждому паек:
Вам солома, нам зерно!

Царь, неуклюже расставив руки, ловил пустой воздух или обнимал столпы. Наконец, поймал Анки, двенадцатилетнюю Тутину супругу.

— Сдвинул, сдвинул повязку! — закричала она. — Вон левый глаз смотрит! Так нельзя мошенничать, авинька!

«Авинька» было уменьшительное от ханаанского слова «авва» — «отец».

— Нет, не сдвигал, сама сползла, — оправдывался царь.

— Сдвинул, сдвинул! — продолжала кричать Анки. — Я тебя знаю, авинька, ты ужасный плутишка! Что ж это за игра? Лови опять!

Завязала ему глаза покрепче, и он пошел снова ловить.

Пудель Данг, как бы тоже играя, ходил на задних лапах, держа в передних звенящий систр. Царь, думая по звуку, что это маленькая Зета — Зетепенра, быстро нагнулся и обнял Данга. Тот залаял и лизнул его языком в лицо. Царь испугался, закричал, присел на пол и оттолкнул его. Но тот опять подскочил, положил ему передние лапы на плечи и начал лизать, визжа от восторга.

Все захохотали, закричали:

— Поцеловался, авинька, с Дангом, побратался царь с песиком!

Царица тоже смеялась.

— Будет тебе махать, садись, отдохни, — сказала она, обернувшись к Дио, и та присела на подножку кресел.

— «Царство — детям», — вдруг вспомнила вслух слово царя, слышанное от маленькой Анки.

— «Царство — детям», — повторила царица. — А дальше знаешь как?

— Как?

— «Что самое божественное в людях? Слезы мудрых? Нет, смех детей».

— Так вот отчего детские ручки-лучики у бога Атона? — спросила Дио.

— Да, вся мудрость в этом: детское — Божье, — ответила царица, тихонько положила руку на голову ее и посмотрела ей прямо в глаза.

— Что ты сегодня какая хорошенькая? Уж не влюбилась ли? — сказала, улыбаясь.

«Совсем как он», — подумала Дио.

— Почему влюбилась? — спросила, тоже улыбаясь.

— Потому что девушки, когда влюблены, хорошеют особенно.

Дио покачала головой, покраснела, быстро нагнулась, схватила руку ее и начала целовать долго, жадно, как будто целовала его сквозь нее.

Вдруг почувствовала, что рука царицы вздрогнула. Подняла глаза и, увидев, что она смотрит на дверь, тоже взглянула туда. Там стоял великий жрец бога Атона, Мерира, сын Нехтанеба.

Дио поразило лицо его еще на празднике Солнца, и часто потом, вглядываясь в него, не могла она понять, привлекает ли ее или отталкивает это лицо.

Он был немного похож на Таммузадада: та же каменная тяжесть в обоих лицах; но в том — что-то жалкое, детское, а в этом — безнадежно-взрослое. Каменная тяжесть — в низко нависших бровях, в неподвижно-пристальных, но как будто слепых, глазах, в широких скулах, в крепко стиснутых челюстях и в крепко сжатых, как будто в вечной горечи запекшихся, губах, с постоянной готовностью к усмешке и невозможностью улыбки.

«Кто умножает познание, умножает скорбь», — вспоминала Дио слова Таммузадада, глядя на это лицо. «Все познать — все презреть; не проклясть, а только молча презреть — изблевать из уст», — как будто говорило оно. Если бы очень мужественный и твердо решившийся на самоубийство человек, выпив яду, спокойно ждал смерти, у него было бы такое лицо.

Из древнего рода Гелиопольских жрецов Солнца, когда-то пламенный ревнитель Амона, любимый ученик Птамоза, Мерира изменил ему и перешел в веру Атона. Царь очень любил его. «Ты один был послушен ученью моему, и никто, кроме тебя», — сказал ему при посвяшеньи в сан великого жреца.

Мерира вошел в палату, когда царь сидел на полу, и пудель Данг, положив ему лапы на плечи, лизал его языком в лицо, а царевны хохотали, кричали:

— Поцеловался авинька с Дангом, побратался царь с песиком!

Должно быть, не заметив царицы, Мерира остановился в дверях и смотрел на царя пристально. Царица, чуть-чуть наклонившись и вытянув шею, смотрела на Мериру также пристально, как тот — на царя.

— Мерира, Мерира! — вдруг вскрикнула она, и страх блеснул в ее глазах. — Что ты так смотришь, сглазить хочешь царя, что ли? — засмеялась, но и в смехе был страх.

Он медленно обернулся к ней и поклонился низким, поясным, по чину, поклоном, выставив вперед руки с поднятыми ладонями.

— Радуйся, царица Нефертити, Прелесть-прелестей-солнечных! Я пришел звать государя в Совет, но, кажется, не вовремя…

— Почему не вовремя? Ступай, доложи.

Мерира подошел к играющим. Смех умолк. Царь вскочил и взглянул на него с виноватой улыбкой:

— Что ты, Мерира?

— Ничего, государь. Ты сегодня изволил назначить Совет.

— Ах, да, Совет, я и забыл… Ну, пойдем же, пойдем, — заторопился он.

Все еще на шее у него болталась повязка от жмурок; он хотел ее сдернуть, но не мог: завязалась узлом. Анки подошла к нему, распутала узел, сняла повязку, а Рита — Меритатона надела ему на голову снятый для игры царский шлем-тиару.

Лица у девочек вытянулись. Пудель тихонько ворчал на Мериру, а карлик строил ему из-за спины царя смешные и страшные рожи. Точно вдруг тень набежала на все, и солнце померкло, сделалось как «рыбий глаз».

Проходя мимо царицы и Дио, царь посмотрел на них покорно, уныло, как школьник, идущий на скучный урок.

Дио взглянула на царицу.

— Да, ступай за ним, — сказала она, и Дио пошла за царем.

Он оглянулся на нее с благодарной улыбкой, а Мерира — на них обоих с давешней тихой усмешкой.