Мать Наполеона, Мария-Летиция Буонапарте, посвятила его, еще до рождения, Пречистой Деве Матери, как будто знала, что дитя будет нуждаться в Ее святом покрове. И мальчик родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы.
Вспомнил ли Наполеон хоть раз в жизни об этом посвящении? Едва ли. А если бы даже и вспомнил, то, может быть, удивился бы, как мы удивляемся: нашла кого Кому посвятить!
Но посвящение оказалось не тщетным, хотя и не в том смысле, как могли бы это понять «добрые католики», и даже христиане вообще, но в том самом, как поняли бы дохристианские поклонники Великой Матери богов. Magna Mater deorum, потому что задолго еще до христианства Она уже царила здесь, на острове Корсике, так же как на всех островах и побережьях Средиземного моря. В этой колыбели европейского человечества Она уже баюкала его песнью волн, еще с незапамятной, может быть доисторической, древности. Мать Изида египетская, Иштар-Мами вавилонская, ханаанская Астарта, Virgo Coelestis карфагенская, Рея-Кибела малоазийская, греческая Деметра — Мать-Земля и Урания — Небесная Матерь, — под множеством имен, во множестве образов, — все Она, Пречистая Дева Матерь.
Antiquam exquirite Matrem.
Древнюю Матерь ищите —
этот завет Энея-праотца исполнил Наполеон, как никто: взыскал, возлюбил ее всю, — всю хотел обнять, — не маленькую Корсику, не маленькую Францию, не маленькую Европу, а всю великую Землю Мать.
Но что Мать Земля есть и Матерь Небесная, этого не знал или забыл. А между тем всю жизнь звучал над ним Ее таинственный благовест.
«Я всегда любил звук сельских колоколов», — вспоминает он на Св. Елене.[147] «Колокольный звон производил на Бонапарта необыкновенное действие, которого я никогда не мог себе объяснить, — вспоминает школьный товарищ его, Буррьенн. — Он слушал его с наслаждением. Сколько раз бывало, в Мальмезоне, когда мы гуляли с ним по аллее, ведущей к Рюейльской равнине, сельский колокол прерывал наши беседы о самых важных делах. Он останавливался, чтобы шум шагов не заглушил ни одного из чарующих звуков, и почти сердился на меня за то, что я не испытывал тех же чувств, как он. Действие, производимое на него этими звуками, было так сильно, что в голосе его слышалось волнение, когда он говорил мне: „Это напоминает мне мои юные годы в Бриеннской школе. Я был счастлив тогда!“»[148]
Больше всех звуков земли любит он эти два столь противоположные — пушечный гром и сельский колокол.
Очарованные странники христианских легенд, блуждая в пустынях и слыша неведомо откуда доносящийся благовест, идут на него. А Наполеон никуда не идет и даже не слышит, что колокол его куда-то зовет; не знает о себе того, что мать знала о нем еще до его рождения.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог ее уловить своим сознанием; он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить», — говорит Гете.[149]
Как странно! Наполеон один из самых умных людей, а если мерить ум по глубине, с какой он захватывает действительность, то и самый умный человек, по крайней мере за последних два тысячелетия, — не видит, не знает, не сознает своей же собственной идеи, такой огромной, что он «живет в ней весь». Может ли это быть?
Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust!
Ax, две души живут в моей груди!
Дневная и ночная. Мысли ночной потухают в дневной, как звезды — в солнечном свете. Солнцу надо зайти, чтобы выступили звезды. Но солнце Наполеона никогда не заходит: «свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», по слову того же Гете. Вот почему он не видит своих ночных мыслей — звезд. Но, может быть, о них-то и напоминает ему колокол.
13 октября 1809 года, после Ваграма, на площади Шенбруннского замка, близ Вены, во время парада, схвачен был молодой человек, почти мальчик, лет 18, «с очень белым и нежным лицом, как у девушки, Фридрих Штапс, сын протестантского пастора в Наумбурге. Из бокового кармана сюртука торчал у него огромный, неловко завернутый в бумагу, кухонный нож. Этим ножом он хотел убить Наполеона, как тотчас, признался ему на допросе.
— За что вы хотели меня убить?
— За то, что вы делаете зло моему отечеству…
— Вы сумасшедший, вы больной. Позвать Корвизара!
Корвизар, лейб-медик Наполеона, осмотрел Штапса и объявил, что он совершенно здоров.
— Я вас помилую, если вы попросите у меня прощенья, — сказал Наполеон.
— Я не хочу прощенья, я очень жалею, что мне не удалось вас убить, — ответил Штапс.
— Черт побери! Кажется, для вас преступленье ничего не значит?
— Вас убить не преступленье, а долг.
— Ну, а если я вас все-таки помилую, будете вы мне благодарны?
— Нет, я все равно вас убью».
«Наполеон остолбенел», — вспоминает очевидец.
«Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия! Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь, — сказал он окружавшим его, когда Штапса увели. — Узнайте, как он умрет, и доложите мне».
Штапс умер, как герой. Когда его вывели к расстрелу, он воскликнул: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!.. Смерть тирану!» И пал мертвым.
Наполеон долго не мог его забыть. «Этот несчастный не выходит у меня из головы. Когда я о нем думаю, мысли мои теряются. Это выше моего разумения! Cela me passe!»[150]
Что же, собственно, выше его разумения, его ума, почти бесконечного, в этом восемнадцатилетнем мальчике «с очень белым и нежным лицом, как у девушки», — лицом древнего героя и христианского мученика? Что поразило его в нем до «остолбенения»? Уж не сходство ли с молодым Бонапартом, якобинцем 93-го года, который говорил то самое, что мог бы ему ответить и Штапс на вопрос: «Для вас преступление ничего не значит?» — «Странный вопрос! Нет долга, нет закона там, где нет свободы… Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека».[151] — «Если бы даже родной отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!»[152] Да, может быть, и это поразило его, но не только это. Он «остолбенел», потому что вдруг почувствовал свое бессилье перед какой-то неведомой силой. Точно молния вдруг осветила ему его же ночную душу, ночную гемисферу небес, где некогда должно было взойти для него над Св. Еленою невидимое в дневной гемисфере Созвездие Креста.
Гете, великий язычник, удивился бы и не поверил, если бы ему сказали, что та огромная «идея, в которой Наполеон жил весь, хотя и не мог уловить ее своим сознанием», была идея, по крайней мере наполовину, «христианская». Еще больше удивился бы и еще меньше поверил бы этому сам Наполеон. Вопреки всем благословениям папы, что ему, в самом деле, христианство?
«Монашеское смирение убийственно для всякой добродетели, всякой силы, всякой власти. Пусть же законодатель скажет человеку, что все его действия должны иметь целью счастье здесь, на земле». — «Теология — клоака всех суеверий и всех заблуждений». — «Вместо катехизиса нужен народу маленький курс геометрии».[153] Все это говорит артиллерийский поручик Бонапарт, якобинец 93-го года.
А вот что лет через пять говорит или думает главнокомандующий Египетской армии: «Париж стоит обедни!» Это значит — завоевание Азии стоит христианства. Бонапарт в Египте готов был принять ислам. «И армия вместе со мной переменила бы веру шутя. А между тем, подумайте только, что бы из этого вышло: я захватил бы Европу с другого конца; старая европейская цивилизация была бы окружена, и кто тогда посмел бы противиться судьбам Франции и обновлению века?»[154] — «Если бы я остался на Востоке, я, вероятно, подобно Александру, основал бы империю, отправившись на поклонение в Мекку».[155] — «Я видел себя на пути в Азию, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках».
«От начала мира на небесах было написано, что я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение — уничтожить всех врагов ислама и низвергнуть кресты», — говорит он в воззвании к мусульманским шейхам. «Так-то я забавлялся над ними!» Так же забавлялся он и над католиками в Италии: «Я сражался с неверными турками; я почти крестоносец».[156] — «Это было шарлатанство, но самого высшего полета», — как будто нарочно дразнит он Карлейля «чудовищною помесью пророка с шарлатаном».[157]
«Что ты со мной воюешь? — говорил пленному Мустафе-паше, после Абукирской победы. — Надо бы тебе воевать с русскими, этими неверными, поклоняющимися трем Богам. А я, как и твой Пророк, верю в единого Бога». — «Хорошо, если это у тебя в сердце».[158]
Если же потом он принимает христианство, или, вернее, католичество, то лишь внешне, как орудие власти.
«У нас с вами, конечно, немного религии, но народ нуждается в ней».[159] — «Может ли быть государственный порядок без религии. Общество не может существовать без имущественного неравенства, а неравенство — без религии. Когда один человек умирает от голода рядом с другим, сытым по горло, то невозможно, чтобы он на это согласился, если нет власти, которая говорит ему: „Этого хочет Бог; надо, чтобы здесь, на земле, были бедные и богатые, а там, в вечности, будет иначе“».[160]
Что это, атеизм? Нет. С гениальною прозорливостью он уже видит то, чего мы все еще не видим, после стольких страшных опытов: «самый страшный враг сейчас атеизм, а не фанатизм».[161] «Я восстановил религию; это заслуга, последствия которой неисчислимы, потому что если бы не было религии, то люди убивали бы друг друга из-за самой сладкой груши и самой красивой девушки».[162]
Но, принимая христианство внешне, внутренне он даже не борется с ним, по крайней мере, в дневном сознании, в дневной душе своей, а проходит мимо него.
В юности сочинил, по Энциклопедии, параллель между Иисусом Христом и Аполлонием Тианским, отдавая преимущество Аполлонию. Когда же, во время консульства, брат Люсьен Бонапарт напомнил ему об этом, он воскликнул, смеясь: «Полно, забудьте об этом! Иначе я поссорюсь с Римом или должен буду публично каяться, чтобы мой Конкордат не оказался делом Веельзевула!»
«А ведь папа-то во Христа верит!» — удивляется искренне. «Существовал ли Иисус? Кажется, никто из историков, ни даже Иосиф Флавий, не упоминает о Нем».
«Я пришел к тому убеждению, что Иисуса никогда не было». Может быть, впрочем, главное недоумение его не в том, был ли Христос, а нужно ли, чтобы Он был.
И вдруг опять, как молния: «Я, кажется, знаю людей, и вот я говорю вам: Иисус не был человеком!»[163] — «Хорошо, если это у тебя в сердце».
В сердце у него, во всяком случае, бесконечный вопрос, а может быть, и мука бесконечная: «Кто я? Откуда? Куда иду?.. Я потерял веру в тринадцать лет. Может быть, я снова поверю слепо, дай-то Бог! Я этому не буду противиться, я сам этого желаю, я понимаю, что это великое счастье…»[164] «Я умом неверующий, но воспоминания детства и юности возвращают меня к неизвестности».[165] Не эти ли воспоминания в глубине сердца его — таинственный колокол?
«Ладно! Я верю во все, во что верит церковь… Но столько религий, что не знаешь, какая настоящая… Если бы от начала мира была одна, я считал бы ее истинной».[166] От начала мира — от древней Матери Земли.
Antiquam exquirite Matrem.
Матери древней ищите.
Он ее искал, но не нашел. Что же помешало ему? Уж конечно, не «злоупотребления священников», не катехизис, вместо «нужного народу, маленького курса геометрии».
Однажды, сажая бобы на Св. Елене и заметив чудное устройство их усиков, он заговорил о существовании Бога-Творца.[167]
«Все-таки идея Бога самая простая: кто все это сделал?»[168]
В звездную ночь, на палубе фрегата «Ориент», на пути из Франции в Египет, когда ученые спутники его, члены Института, доказывали ему, что нет Бога, он вдруг поднял руку и указал им на звезды: «А это все кто создал?».[169] Это-то, уж конечно, из глубины сердца сказано.
А вот еще глубже: «Нет чудес — все чудо».[170] — «Что такое будущее? Что такое прошлое? И что такое мы сами? Какой магический туман окружает нас и скрывает от нас то, что нам всего важнее знать? Мы рождаемся, живем и умираем среди чудесного».[171]
Как-то раз, на Св. Елене, уже больной, сидя в ванне и читая Новый Завет, он вдруг воскликнул: «Я вовсе не атеист!.. Человек нуждается в чудесном… Никто не может сказать, что он сделает в свои последние минуты».[172]
В последние минуты он потребовал католического священника, «чтобы не умереть, как собака». А доктора Антоммарки, когда тот усмехнулся на его слова духовнику: «Я хочу умереть, как добрый католик», — выгнал из комнаты.[173]
«Я умираю в апостолической римской религии, в лоне которой я родился», — сказал в завещании Наполеон. Правда это или неправда? Он и сам не знает. Но нет никакого сомнения, что около этого — не католичества, не даже христианства, а самого Христа, — с кем же и борется он, как не с Ним, кого же и надо ему победить, как не Его, чтобы сделаться «величайшим из людей на земле», владыкою мира? — около самого Христа движется вся его ночная душа, та огромная идея, в которой «он живет весь».
«Всегда один среди людей, я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собою и предаваться меланхолии, — пишет в своем дневнике, 3 мая 1786 года, семнадцатилетний артиллерийский подпоручик Бонапарт, в своей бедной комнатке. — О чем же я буду сегодня мечтать? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить… и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца? Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы. Как они подлы, низки, презренны… Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так же непохожи на меня, как лунный свет на солнечный».[174]
Что же, однако, сделал этот маленький прапорщик, чтобы так презирать людей? И что это значит: все люди — «лунный свет», а он один — «солнечный»? Этого мы не знаем, но знает Ницше: «Наполеон был последним воплощением бога солнца, Аполлона». Знает и Гете: «Жизнь Наполеона — жизнь полубога: вся она лучезарна» — солнечна. Но, может быть, лучше всех это знает тот старый гренадер, идущий рядом с императором в двадцатиградусный мороз на Березине: «Холодно тебе, мой друг?» — «Нет, государь, когда я смотрю на вас, мне тепло!» Он знает, чувствует всем своим замерзающим телом, что все люди — холодные, «лунные», — только один император — теплый, «солнечный».
День Бородина, 7 сентября, решивший участь Русской кампании, а может быть, и всей наполеоновской империи, совпал с началом осеннего равноденствия, поворотом солнца к зиме. В этот день Наполеон был болен. «Первые дни равноденствия оказали на него дурное действие», — объясняет Сегюр.[175] Он всегда чувствовал таинственную связь своего тела с солнцем. «Плоть твоя — свет солнечный; члены твои — лучи прекрасные. Воистину, из Солнца изшел ты, как дитя из чрева матери!» — возглашалось на утрени египетского царя, Ахенатона, Сына Солнца. А через три с половиной тысячелетия на огненной всенощной люди поклонялись другому «сыну Солнца» — «Солнцу Аустерлица» — самому императору.
Там же, в Оксонских казармах, несколько лет спустя после тех строк о «лунных» и «солнечных» людях, он пишет странную повесть, похожую на бред, а может быть, и в самом деле бред: в это время он болен перемежающейся лихорадкой Оксонских болот.
Повесть — о корсиканской мести, вендетте, целому народу — французам. Он тогда ненавидел их за угнетение Корсики и любил будущих злейших врагов своих, англичан, за то, что они помогли корсиканцам в войне за освобождение.
Англичанин, от лица которого ведется рассказ, плывя на корабле из Ливорно в Испанию, попадает на необитаемый островок, неподалеку от Корсики, неприступную скалу, с вечным прибоем яростных волн. Здесь происходят частые кораблекрушения, отчего, должно быть, островок и получил свое зловещее имя: Горгона. Но англичанин, меланхолик, восхищен дикою прелестью этого места. «Никогда человек не обитал в таком пустынном убежище… Я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен». С этими мыслями он засыпает ночью, в палатке; как вдруг пробуждается от блеска пламени и чьего-то крика: «Умри, несчастный!» Палатка вспыхивает. Он едва спасается из огня и узнает, что его хотела сжечь молодая девушка, дочь старика, единственного обитателя Горгоны. Старик, узнав, что он англичанин, принимает его как желанного гостя и рассказывает ему свою жизнь.
Он корсиканец; много лет сражался с поработителями Корсики, генуэзцами, австрийцами, французами. Когда же эти последние окончательно овладели островом и перебили его отца, мать, жену и всех детей, кроме одной дочери, пропавшей без вести, он покинул Корсику и переселился на остров Горгону, где после разных приключений нашел свою дочь. Здесь они живут, как дикие, в развалинах старого монастыря, питаясь желудями и рыбой. «Горести сделали мне солнечный свет ненавистным. Солнце мне никогда не сияет. Я дышу воздухом только по ночам, чтобы не растравлять сердца видом гор, где обитали некогда мои предки… Я поклялся на моем алтаре (кажется, это алтарь монастырской часовни в тех развалинах, где они живут), я поклялся не щадить ни одного француза. Когда корабли их разбиваются о скалы Горгоны, мы спасаем погибающих, как людей, и убиваем их, как французов».
«В прошлом году здесь едва не погиб французский почтовый корабль. Страшные вопли погибающих пробудили во мне жалость… Я развел большой огонь около того места, где они могли причалить, и этим спас их… Чем же, вы думаете, они отблагодарили меня?.. Узнав, что я корсиканец, схватили и заковали в цепи… Так я был наказан за свою слабость. Гневные предки мстили мне за свои неотомщенные тени. Но, видя мое раскаянье, Бог спас меня. Корабль задержался на семь дней. Вся вода у них вышла. Надо было узнать, где колодец, и они обещали мне свободу, сняли с меня цепи. Я воспользовался этой минутой и вонзил кинжал в сердце одного из двух моих спутников. Тогда я в первый раз увидел солнце, — какое лучезарное! Дочь моя осталась на корабле связанной. Я переоделся в платье одного из убитых мною солдат и, вооружившись двумя, взятыми у него, пистолетами, саблею и моими кинжалами, пошел на корабль. Капитан и юнга пали первые моими жертвами. Потом я перебил и всех остальных… Мы притащили к подножью алтаря тела убитых и там их сожгли. Этот новый фимиам, казалось, был угоден Богу».[176]
Фимиам — новый? Нет, очень древний. Только первозданные скалы Горгоны помнят те времена, когда приносились человеческие жертвы Молоху, Ваалу, Шамашу и другим богам солнца, еще более древним, — может быть, доисторической, допотопной древности. Эта-то кровавая жертва и оскверняет христианский алтарь, где приносилась некогда Жертва бескровная. Человек не видит солнца, живет во тьме, пока не вонзит нож, как жрец Молоха, в сердце человеческой жертвы: только тогда оно засияет для него опять, лучезарное.
«Если бы мне нужно было выбирать религию, я обоготворил бы солнце, потому что оно все оживляет: это истинный бог земли», — говорит Наполеон на Св. Елене, роняя эти слова как будто небрежно, случайно, с конца уст, а на самом деле из глубины глубин сердечных.[177]
«Лунная» богиня Разума, которой тоже приносились человеческие жертвы Робеспьером и Маратом, как бледна и бескровна перед этим Наполеоновым солнечным богом: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей». Миллион человеческих жертв он уже принес, и сколько бы еще принес, если бы сделался владыкою мира!
Слишком понятно, что человек, у которого проносятся в душе, как метеоры в ночи, такие мысли, раскаленные глыбы, — не корсиканец, не итальянец, не француз, даже вообще не европеец, даже не человек нашего всемирно-исторического, а может быть и нашего космического, «века» — зона. Вскормленник иных веков, «солнечных», он задыхается в этом «лунном» веке, где и дряхлеющее солнце бледно, как луна. Давит людей нечаянно своей неуклюжею огромностью, как допотопное чудовище.
«Цивилизация всегда ему немного личный враг», — говорил о Наполеоне Талейран.[178] Только снаружи — «немного», а внутри, может быть, и очень много.
Всякая цивилизация, а особенно европейская, есть «условность», «пристойность», «хорошее воспитание». «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан!» — ответил ему однажды Талейран, конечно за глаза, на его площадное ругательство.[179] «Ему недостает воспитания и хороших манер, — говорит г-жа Ремюза, Талейранова наперсница. — Он не умеет ни войти, ни выйти из комнаты, ни поклониться, ни встать, ни сесть. Все его движенья резки и угловаты; манера говорить — тоже… Вообще, всякое постоянное правило для него невыносимо стеснительно; всякая вольность нравится ему, как победа; он никогда ничему не хотел подчиняться, ни даже грамматике.[180] Ни даже одежде: сам не умеет одеваться; камердинер одевает его, как ребенка, но, раздеваясь ночью, он нетерпеливо срывает с себя и бросает одежду на пол, как непривычную и ненужную тяжесть; естественное состояние тела его — древняя, целомудренная и нестыдящаяся нагота».[181]
Цивилизация есть «хороший вкус». «А-а, хороший вкус, вот еще одно из тех классических словечек, которых я не признаю!»[182] — «Хороший вкус — ваш личный враг. Если бы вы могли от него отделаться пушками, его бы уже давно не существовало», — говорит ему Талейран.[183] Талейрану кажется, что Наполеон не умеет быть «цивилизованным»; но, может быть, он этого вовсе и не хочет. «Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!»— сказал он однажды Талейрану. Но, может быть, и вся европейская «цивилизация» для Наполеона такой же «навоз». «Проходя мимо всей этой нелепости, мне иногда хочется просто-напросто взять все за хвост и стряхнуть к черту!» — мог бы и он сказать, как Раскольников.
«Вольный полет в пространстве — вот что нужно для таких крыльев. Он здесь умрет; ему надо уехать отсюда», — замечает одна современница перед самым отъездом его в Египет. Он и сам понимает, что ему надо бежать: «Этот Париж давит меня, как свинцовый плащ».[184] Не только Париж, но и вся европейская цивилизация.
Вот отчего тяга его на Восток. «В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации… Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное. Но судьба — решила иначе… Я должен был вернуться в действительность социального порядка». В европейскую цивилизацию — «шелковый мешок с навозом».
Вот почему он любит войну. «Война — естественное состояние, état naturel» — оголение, освобождение от «свинцового плаща» цивилизации.[185]
Вот почему он любит и революцию, — ненавидит, убивает ее, а все-таки любит. «Марат… я его люблю, потому что он искренен. Он всегда говорит, что думает. Это характер. Он один борется против всех».[186]
Обуздатель, устроитель революционного хаоса, он чувствует в себе самом бушующий хаос, может быть, больший, чем революция, и величайший подвиг его в том, что он обуздал не только тот, внешний, но и тот, внутренний, хаос — «ужас Горгоны». Сам бы он, впрочем, не спасся от него. Мать-Земля спасла его, а может быть, и Матерь Небесная.
Что же значит «ненависть его к цивилизации»? Куда он из нее стремится? В «естественное состояние», — так ему казалось в юности, когда он увлекался Руссо. Но он был слишком умен и трезв для таких увлечений: Жан-Жакова дурь скоро с него соскочила. «Мне особенно опротивел Руссо, когда я увидел Восток: дикий человек — собака».[187]
Но если не в «дикость», то куда же? В иную цивилизацию или, точнее, в иной всемирно-исторический, а может быть и космический, век — зон; из нашего, «лунного», — в «солнечный». Что же это за «солнечный век»?
Ах, две души живут в моей груди!
Может быть, мы все еще не понимаем как следует трагическое значение для нас этих двух душ.
Две души — два сознания: бодрствующее, дневное, поверхностное и ночное, спящее, глубокое. Первое — движется, по закону тождества, в силлогизмах, в индукциях, и, доведенное до крайности, дает всему строению культуры тот мертвый, «механический» облик, который нам так хорошо знаком; второе движется, по законам какой-то неведомой нам логики, в прозреньях, ясновиденьях, интуициях и дает культуре облик живой, органический, или, как сказали бы древние, «магический».
«Магия», «теургия» — эти слова давно потеряли для нас свой реальный смысл. Чтобы напомнить его, мы могли бы только указать на такую слабую и грубую аналогию, как «животный инстинкт». Муравьи, на берегу реки, знают, где надо строить муравейник, чтобы не залило водой половодья! Ласточки знают, куда нужно лететь, чтобы попасть в прошлогоднее гнездо, за две тысячи верст. И это знание, не менее достоверное, чем то, которое мы получаем путем индукций и силлогизмов, кажется нам «чудесным», «магическим». Мы могли бы указать и на менее грубую, но еще более слабую аналогию гениальных прозрений, интуиции в научном и художественном творчестве, которые ведь тоже не по лестнице силлогизмов и индукций, а внезапными, как бы «чудесными», взлетами, так что в этой «чудесности» гения и заключается его особенность, несоизмеримость с нашей обыденной «механикой». Но все это лишь слабые намеки на какую-то огромную, исчезнувшую для нас, действительность; малые дроби какого-то неведомого нам огромного целого.
Наблюдая с этой точки зрения ряд нисходящих от нас в глубину древности великих культур, мы замечаем, что, по мере нисхождения, механичность дневного сознания в них убывает, и возрастает органичность сознания ночного, — та для нас темная область его, которую древние называют «магией», «теургией». Если же довести этот ряд до конца, то получится наш крайний антипод, противоположно-подобный, двойник — противоположный в путях, подобный в цели — в титанической власти над природою, — та совершенно органическая, «магическая» культура, которую миф Платона называет «Атлантидою».
«Был некогда Остров против Геркулесовых Столпов; земля, по размерам большая, чем Ливия и Малая Азия, взятые вместе. Этот Остров — Атлантида», — сообщает Солону, афинянину, старый Саксский жрец одно из древнейших сказаний Египта в «Тимее» Платона. «Произошли великие землетрясения, потопы, и в один день, в одну ночь остров Атлантида исчез в морской пучине».
Миф о конце Атлантиды могли рассказать Бонапарту ученые спутники его, члены Института, когда на фрегате «Мьюрон» на возвратном пути из Египта во Францию, в 1799 году, он однажды, после чтения Библии, беседовал с ними о вероятном разрушении земли новым всемирным потопом или пожаром.[188] Или раньше, в Египте, могли они напомнить ему об атлантах, распространивших свое владычество до пределов Египта (Платон, «Критий»).
Что почувствовал бы Наполеон, слушая эти сказания? Пронеслось ли бы над душой его родное веянье?
Первое мировое владычество основали атланты, а он хотел основать последнее.
Атланты — сыны Океана, и он тоже:
Твой образ был на нем означен;
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен,
Как ты, ничем не укротим. [189]
Атланты — островитяне, и он тоже: родился на острове Корсике; умер на острове Св. Елены; первый раз пал на остров Эльбу; и всю жизнь боролся с островом Англией — современной «Атлантидой» маленькой, за будущую великую — всю земную сушу, окруженную морями.
Но, может быть, еще глубже этих внешних сходств — сходство внутреннее.
Мать — Земля, Солнце — Отец, Человек — Сын — такова религия атлантов, судя по обломкам ее, которые сохранили нам вавилонские и шумеро-аккадские прапращуры нашей истории.
Клинописные скрижали Допотопных мудрецов.
«Если бы мне надо было выбирать религию, я обоготворил бы Солнце… Это истинный Бог земли». Мать — Земля, Солнце — Отец, Человек — Сын, — может быть, это и есть та «религия, от начала мира одна», которой он искал.
Атланты — «органичны», и он тоже. В законодательстве отвлеченные схемы «идеологов» он заменяет живым, историческим опытом; в стратегии, — все механические теории двумя органическими знаниями — проникновеньями в живую душу солдат и в живую природу местности, где происходит сражение.
Это в большом, это и в малом. Так же не верит врачам, механикам тела, как «идеологам», механикам ума; силлогизмами не думает, лекарствами не лечится; думает прозреньями, «интуициями», лечится «магией», самовнушением.
Степень механичности, данную в европейской цивилизации, принимает по необходимости; но степени большей не хочет. Когда в 1803 году готовил военный десант в Англию, американец Фёльтон (Fulton) предложил ему свое изобретение — пароход; он его не принял и был, конечно, неправ: пароход мог бы дать ему победу над английским парусным флотом, ключ к мировому владычеству.[190] Но по одному этому видно его отвращение к механике.
Судя по циклопическому зодчеству атлантов, о котором говорит Платон, механика их была не менее, а может быть и более, совершенна, чем наша; судя по нашей религии — христианству, интуиция наша не менее, а может быть и более, глубока, чем интуиция атлантов.
В чем наша разница с ними? В воле, в сознании: мы только и делаем, что подчиняем нашу интуицию механике, покрываем ночное сознание дневным; атланты, наоборот, свое дневное сознание покрывают ночным, механику подчиняют интуиции.
Наполеон, и в этом смысле Атлант, наш антипод: для нас механика — крылья, а для него — тяжесть, которую он подымает на крыльях интуиции.
Душа Атлантиды — «магия», и душа Наполеона тоже. «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное было еще больше: оно доходило до „магии“». — «Мне нужно было, чтобы моя судьба, мои удачи имели в себе нечто „сверхъестественное“. После Ватерлоо чудесное в судьбе моей пошло на убыль».[191]
У него был «род магнетического предвиденья (prévision magnetique) своих будущих судеб», — вспоминает Буррьенн.[192] «У меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает», — вспоминает он сам.[193] Можно сказать, что весь наполеоновский гений — в этом «внутреннем чувстве», в «магнетическом», магическом «предвиденье»: оно-то и дает ему такую бесконечную, в самом деле как бы «волшебную», власть над людьми и событиями.
«Sire, vous faites toujours des miracles! Государь, вы всегда творите чудеса!» — простодушно и глубоко говорит ему помощник маконского мэра, свидетель эльбского чуда — триумфального шествия императора в Париж, в 1815 году.[194]
«Ну вот его и взорвали!» — обрадовался кто-то, узнав о взрыве адской машины под каретой Первого Консула, на Никезской улице, в 1801 году. «Что? Его взорвали? — воскликнул старый военный, австриец, свидетель „чудес.“ Итальянской кампании. — Нет, господа, вы его не знаете… Я держу пари, что он сейчас здоровее нас всех… Я давно знаю все его штуки!»[195] Это значит — «колдовские штуки», «магию».
Сила «магии» — сила «внушения». Когда он хотел соблазнить кого-нибудь, в его словах было неодолимое обаяние, род «магнетической силы», — вспоминает Сегюр.[196]
«Вещим волхвом» называет его русский поэт Тютчев, а египетские мамелюки называли его «колдуном».[197]
«Этот дьявольский человек имеет надо мною такую власть, что я этого и сам не понимаю, — признается генерал Вандам своему приятелю. — Я ни Бога, ни черта не боюсь, а когда подхожу к нему, — я готов дрожать, как ребенок: он мог бы заставить меня пройти сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь!»
«Везде, где я был, я повелевал… Я для того и рожден», — говорит он сам.[198] И люди это знают:
И с высоты, как некий бог,
Казалось, он парил над ними,
И двигал всем и все стерег
Очами чудными своими. [199]
Очами «колдуна», «пронзающими голову, ses regards qui traversent la tête»:[200] страшная сила внушения — «магия» — в этих очах.
Да, «колдун», «великий маг», творящий свою жизнь и жизнь людей, всемирную историю, как непрестанное чудо.
Все это и значит: душа Наполеона — душа Атлантиды — магия.
Нам грозит гибелью злоупотребление «механикой»; атлантов погубило злоупотребление «магией». Наш путь иной, но цель та же, что у них: титаническая власть над природою и высшая точка ее — человек, становящийся Богом. Атланты — «сыны божьи», по мифу Платона. «Когда же божеская природа людей постепенно истощилась, смешиваясь с природой человеческой и, наконец, человеческая совершенно возобладала над божеской, то люди развратились… Мудрые видели, что люди сделались злыми, а немудрым казалось, что они достигли вершины добродетели и счастья, в то время как обуяла их безумная жажда богатства и могущества… Тогда Зевс решил наказать развращенное племя людей» («Критий»). И Атлантида погибла в морской пучине.
Титанизм погубил атлантов, и Наполеона — тоже. Чувством божественной меры он обладал как никогда; но, достигнув вершины могущества, утратил это чувство или пожертвовал им титанической безмерности.
Что такое «Атлантида»? Предание или пророчество? Была она или будет? Отчего именно сейчас, как никогда, мы чувствуем сквозь этот «миф» какую-то для нас неотразимую действительность?
«Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, — и явится Человекобог» (Иван Карамазов у Достоевского). О ком это сказано? Об атлантах или о нас? Не такие же ли мы обреченные, обуянные безумною гордыней и жаждой могущества, «сыны божьи», на Бога восставшие? И не ждет ли нас тот же конец?
«Как было во дни Ноя, так будет и в пришествие Сына Человеческого. Ибо, как во дни перед потопом, ели, пили, женились, выходили замуж, до того дня, как вошел Ной в ковчег; и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех, — так будет и пришествие Сына Человеческого» (Мтф. 24. 37–39).
Атлантида и Апокалипсис — конец первого человечества и конец второго. Вот отчего Наполеон — человек из Атлантиды и «апокалипсический Всадник» — вместе.
И вот для чего он послан в мир: чтобы сказать людям: «Может быть, скоро конец».