«Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?» Эти слова могли бы служить эпиграфом к Наполеоновой ночи.
В последние годы, так же как всю жизнь, он о душе своей вовсе не думал; можно бы даже сказать — не помнил, есть ли у него душа. Но она сама себя помнила и спасала себя помимо него, вопреки ему.
Что душа человека — «сердце» его — иногда восстает на него, борется с ним, знали мудрые дети, древние египтяне. «Сердце мое, сердце матери моей, не восставай на меня, не свидетельствуй против меня», — говорит умерший, когда на страшном суде Озириса сердце его взвешивается на непреложных весах. Это значит: Сердце человека или Душа его есть существо, от него отдельное, как бы некий живущий в нем бог, и горе человеку, когда она восстает на него.
Горе это узнал Наполеон.
— На что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю, — говорит у Лермонтова игрок Лугин привидению старого ростовщика.
— У меня в банке вот это, — отвечает ему привидение.
«Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное… То было чудное, божественное видение: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая, она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке».[1017]
«Звезда» — верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть «Звезда» — судьба Наполеона.
«Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей», — мечтал он, на высоте величия и могущества.[1018]
«Глупый человек! — могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. — Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам — никого?»
«Не думайте, — говаривал он, — что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».[1019]
Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.
«Я приношу себя в жертву, je m'offre en sacrifice» — эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его — тоже эпиграф к «ночи» его, — как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» — Роком.
Через три дня после Ватерлоо, 21 июня, в восемь часов утра, император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.
«Не могу больше… Мне нужно два часа покоя… Душно! — сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел, Коленкуру. — О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук… Но и теперь еще не все потеряно… Я найду людей, найду ружья… Все может поправиться».[1020]
Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.
«Положение наше очень тяжелое, — сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. — Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование… Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен… Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты».[1021]
Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.
— Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? — спросил император.
— Я этого боюсь, ваше величество, — ответил член палаты, Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.
— Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! — воскликнул брат Наполеона Люсьен.
— Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга, — сказал император. — Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать… Я их не боюсь… Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу…
И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».
— Это черт, но не человек, — говорил, несколько часов спустя, Фуше своим новым друзьям — роялистам. — Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают![1022]
В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее — государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».
Наполеон понял, что это значит.
— Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! — сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя:
— Если нужно, я отрекусь…
Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.
— Виват император! Оружия! Оружия! — кричала, не умолкая, толпа на улице.
— Слышите? — сказал Люсьен. — Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?
Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:
— Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! 18 Брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции, — я ничего не хочу для себя.[1023]
После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констан, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констан ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?
Император долго молчал, глядя на толпу.
— Видите этих людей? — проговорил он наконец. — Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, голос народа. Если бы я захотел — через час мятежной Палаты не существовало бы… Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью…[1024]
Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться — вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille, как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна — ничто и ничего не может, но со мной может все», — говаривал Наполеон.[1025]
Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух Революций, двух веков — эонов. Переступит ли он за него или скажет и о революции, как говорил о войне: «никогда она не казалась мне такою мерзостью»?
Может быть, вспомнил он в эту минуту, как четверть века назад, 10 августа 1792 года, идучи на Карусельную площадь, «встретился с кучкой людей гнусного вида», несших на острие пики человеческую голову и заставивших его кричать: «Да здравствует народ!» Может быть, понял, что нынешняя «чернь» страшнее той; юная Волчица-Революция страшнее старой, им, Волчонком, загрызанной: если сунется к этой, как знать, кто кого загрызет?
На следующий день, 22-го, Люсьен, в заседании Совета министров, убеждал брата повторить 18 Брюмера, разогнать Палату штыками.
— Нет, мой милый Люсьен, — возразил император, — хотя 18 Брюмера правом нашим было только спасение народа, а теперь у нас все права, но пользоваться ими мы не должны…
И, помолчав, продолжал:
— Князь Люсьен, пишите…
Вдруг обернулся к Фуше с такой усмешкой, что тот весь зашевелился под ней, как стрелой пронзенная гадина.
— Черкните-ка, кстати, и вы этим добрым людям, чтоб успокоились: получат свое!
Люсьен сел за стол и взял перо; но, при первых словах, продиктованных братом, раздавил перо на бумаге, вскочил, оттолкнул стул и пошел к двери.
— Стойте! — произнес император так повелительно, что тот невольно послушался, вернулся и сел опять за стол. Наступила глубокая тишина; слышны были только далекие, из-за дворцового сада, крики толпы: «Виват император!»
— Начиная войну за независимость Франции, — диктовал Наполеон, — я рассчитывал, что все национальные власти соединятся со мной в одном усилии, в одной воле, и имел основание надеяться на успех. Но обстоятельства, как вижу, изменились, и я приношу себя в жертву врагам отечества, — только бы они были искренни в своих уверениях и желали зла мне одному. Соединитесь же все, чтобы спасти Францию и остаться свободным народом!
Сына забыл; ему напомнили о нем, и он прибавил: «сына моего объявляю императором французов, под именем Наполеона II. Приглашаю Палату установить, по закону, регентство».[1026]
Весь Париж кипел, как котел на огне. Толпы рабочих ходили по улицам с революционными песнями. Весть об отречении подлила масла в огонь. Все грознее становились крики: «К оружию! к оружию!»
Были в толпе и офицеры Великой Армии.
— Батальонами пойдем на Палату, — грозили они, — потребуем нашего императора, а если не получим, подожжем Париж с четырех концов!
«Никогда еще народ не выказал большей любви к Наполеону», — вспоминает очевидец.[1027]
Что отречение, обезглавив оборону, повлечет за собой чужеземное нашествие, народ верно предчувствовал и хотел спасти Францию, как в 1793 году. «Чернь с Наполеоном может все» — это знал и Фуше. Он так перетрусил, что решил удалить его из Парижа.
24 июня Палата постановила: «Просить бывшего императора покинуть столицу». Он согласился уехать в замок Мальмезон, часах в двух от города, и 25-го выехал потихоньку, прячась от толпы, осаждавшей дворец, как будто бежал.
Во Франции он не мог оставаться. Первою мыслью его было искать убежища в Англии: ввериться чести злейших врагов своих, — в этом находил он величие, достойное своей великой судьбы. Многих усилий стоило приближенным убедить его оставить эту мысль и бежать в Америку.
Зная, что на Рошфорском рейде стоят два готовых к отплытию фрегата, «Зааль» и «Медуза», он просил дать их ему для путешествия. Но Фуше, собираясь торговать с Союзниками головой императора, не торопился выпускать его из Франции. В Мальмезон был послан генерал Бекэр, с явным поручением охранять Наполеона, тайным — стеречь.
Тщетно ожидая фрегатов, император жил в Мальмезоне, едва ли не в первый раз в жизни, праздно. В этом покинутом замке, где провел он свои лучшие годы, сладкий обман воспоминаний нахлынул в душу его. Он вспомнил восходящее солнце Консульства, полдень, вечер и закат Империи; вспомнил Жозефину-покойницу.
Перед капитуляцией Парижа, 29 марта 1814 года, она бежала от русских казаков, куда глаза глядят, зашив бриллианты и жемчуга в ватную юбку; но потом осмелела, вернулась в Мальмезон и ждала здесь милостей от Бурбонов и Союзников. О Наполеоне как будто забыла. Русские, австрийцы, англичане, пруссаки — все завоеватели Франции — были желанными гостями в Мальмезоне; император Александр особенно. Вообразив, что он к ней неравнодушен, она кокетничала с ним, молодилась, наряжалась в белые кисейные платья, как семнадцатилетняя девочка, и не чуяла, что стоит одной ногой в гробу.
22 мая слегла, простудилась; сделался насморк с небольшою болью в горле. Не обратив внимания на это, она танцевала на балу с Александром и прусским королем, разгорячилась, вышла в легком бальном платье, ночью, в сад на сырость, простудилась еще больше и заболела гнилою жабою, 28-го началась агония, и 29-го, в полдень, не приходя в память, Жозефина скончалась.
Ничего не оставила в мире, кроме трехмиллионного долга за духи, румяна, помады, перчатки, корсеты, кружева, шляпки и тряпки. Незадолго до смерти, но еще совсем здоровая и даже как будто веселая, произнесла однажды странно для нее глубокие слова: «Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня нет».[1028] Может быть, никогда и не было: пар вместо души, как у первой жены Адама, Лилит.
Наполеона известить о смерти ее никто не подумал. Он узнал о ней на о. Эльбе из случайно попавшейся ему на глаза старой газеты. «Казался очень огорченным и заперся в своей комнате».[1029]
Тотчас по возвращении в Париж он вызвал присутствовавшего при смерти Жозефины доктора Горо и начал его расспрашивать:
— Отчего она умерла?
— От грусти.
— О чем?
— Обо всем происходившем, о положении вашего величества.
— Добрая женщина! Добрая Жозефина! Она меня, в самом деле, любила![1030]
Правде смотреть в глаза он умел, как никто, и так же умел себя обманывать.
В сладкий обман воспоминаний погружен был и теперь, когда полупрозрачная летняя ночь сходила на старые вязы и буки Мальмезонских аллей, на тихие, звездные, под звездным небом, пруды, где спящие лебеди бледнели, как призраки, на цветники, где благоухала душа умирающих роз.
— Бедная Жозефина! — говорил он, бродя по саду. — Я не могу привыкнуть здесь жить без нее. Мне все кажется, что она выходит из аллеи и срывает одну из этих роз, которые она так любила… Это была прелестнейшая женщина, какую я знал![1031]
В это время Фуше, глава временного правительства, извивался, как беспозвоночно-гибкая гадина, между Союзниками, Бурбоном, Бонапартом и революционным Парижем. Он сообщил Веллингтону о намерении Наполеона ехать в Америку, испрашивая, будто бы, для него пропуска, а на самом деле давая возможность англичанам усилить крейсерную блокаду берегов, чтоб не выпускать его из Франции.
Трижды в три дня повторял император просьбу свою о фрегатах. Наконец пришел ответ: фрегаты будут готовы, но не выйдут из гавани до получения пропуска.
Наполеон понял, что это западня. «Я не поеду в Рошфор, пока не буду уверен, что смогу выехать оттуда немедленно», — ответил он Фуше.[1032] Из двух тюрем предпочитал Мальмезон: здесь был все-таки ближе к своему последнему убежищу — армии.
В пропуске Веллингтон, конечно, отказал. Комиссары Союзников объявили французским уполномоченным, что, «желая навсегда лишить Наполеона Бонапарта возможности нарушать покой Европы и Франции, державы требуют выдачи его под свою охрану».[1033]
Самые умеренные из Союзных дипломатов думали о пожизненном заточении императора в какой-либо крепости на континенте или ссылке на очень далекий остров. Лорд Ливерпуль предлагал «выдать Бонапарта французскому королю, чтоб он мог расправиться с ним, как с бунтовщиком». Блюхер, считая себя «орудием Божественного Промысла», хотел расстрелять или повесить его перед фронтом прусской армии, «дабы тем оказать услугу человечеству».[1034] А Фуше продолжал торговать головой императора, предлагая ее за перемирие то Англии, то Австрии, и вместе с тем выманивал его из Мальмезонской западни в Рошфорскую, более надежную.
28 июня прискакал в Мальмезон командир 3-го легиона национальной гвардии с известием, что к замку подходят пруссаки. В то же время генерал Бекэр получил от военного министра Даву спешный приказ сжечь мосты на Сене, чтобы отрезать неприятелю подступы к замку, так как Блюхер уже собирался выслать отряд, захватить императора в плен.
В замке сделалась тревога.
— Если я увижу, что император должен попасть в руки пруссаков, я его застрелю! — говорил один из его приближенных, генерал Гурго.[1035]
В еще большей тревоге были Фуше и Даву. Блюхер подходил к Парижу, где восьмидесятитысячная армия рвалась в бой с таким героическим духом, что генералы не сомневались: пруссаки будут разбиты. Что, если Наполеон захочет стать во главе армии, или, хуже того, сама она пойдет за ним в Мальмезон? Этого Фуше испугался так, что решил, наконец, выпустить Наполеона из Франции.
29-го, рано поутру, генерал Бекэр сообщил императору постановление Временного правительства отдать в его распоряжение два Рошфорских фрегата, не дожидаясь английского пропуска.
Прусская конница подходила к Мальмезону. Надо было торопиться с отъездом: император согласился ехать в тот же день.
Во время беседы его с главным директором почт, Лаваллеттом, о движении неприятельских войск послышались с большой дороги за парком громкие крики. «Что это?» — спросил Наполеон, и, когда ему доложили, что французский линейный полк, проходя мимо замка для занятия Сен-Жерменских высот, приветствует его, — он, казалось, был тронут; подумал с минуту, нагнулся над военною картою, где диспозиции французских войск отмечены были наколотыми булавками, переставил их, поднял голову и проговорил:
— Франция не должна быть завоевана горстью пруссаков. Я могу еще остановить неприятеля и дать правительству время вступить в переговоры с державами.
Быстро вышел из комнаты и, через несколько минут, вернулся в полной генеральской форме егерского полка Старой Гвардии, в ботфортах со плюрами, при шпаге, с треугольной шляпой под мышкой. Весь помолодел: только что был скорбный узник, и вот опять император.
— Генерал, — обратился он к Бекэру, — положение Франции, воля патриотов, крики солдат требуют моего присутствия в армии. Я поручаю вам сообщить правительству, что прошу у него командования, в качестве не императора, а простого генерала, чье имя и слава могут еще оказать больше влияния на судьбы Франции. Честью солдата, гражданина и француза клянусь удалиться в Америку, только что отражу неприятеля![1036]
У генерала Бекэра была душа солдата; слова Наполеона пробудили в нем надежду. Он тотчас поскакал в Париж с искренним желанием успеха своему поручению.
— Да что он, — смеется над нами, что ли? — закричал Фуше в бешенстве, когда Бекэр сообщил ему о просьбе Наполеона. — Будто мы не знаем, как он исполнил бы свое обещание, если бы мы могли его принять. Вон, вон его из Франции!
Это был удар ослиного копыта в издыхающего льва.
— Люди эти не знают, что делают, — проговорил император спокойно, узнав об отказе Фуше. — Мне больше ничего не остается, как ехать.[1037]
Вышел опять из комнаты, снял мундир, надел коричневый фрак, велел открыть покой, где скончалась Жозефина, пробыл в нем, запершись, несколько минут и, выйдя оттуда, принял офицеров дворцовой охраны.
— Мы видим, что не будем иметь счастья служить вашему величеству, — начал один из них речь от лица товарищей, но не кончил — заплакал. Император молча обнял его.
Подали карету. Наполеон сел в нее и поехал в Рошфор.