«Мне хотя нужно писать, но я не пишу через свои трудные материальные обстоятельства. Я человек непривилегированного класса, как крестьянин, рабочий, — всякое время нужно убивать для насущного хлеба… Мы, реальные, должны добывать хлеб трудом и смертью…»

Это пишет в частном письме Архип, бывший севастопольский матрос, который участвовал в движении 1905 года, бегал, сидел в тюрьмах; потом вышел из военной службы, зажил в деревне крестьянином; ушел и оттуда, а в настоящее время служит рабочим на одном из московских заводов.

«Я все своим умом кренился к Божьей правде… Много я думал, что такое жизнь, как понять ее ближе к истине. Читал сколько — социальные книги, декадентские, Евангелие. Дверь истины заперта. В последнее время стал больше прислушиваться к шуму за дверью истины».

Письмо так безграмотно, что трудно не только понять, но и прочесть. Чудовищные иероглифы, детские каракули о глубочайших вопросах метафизики, мистики — о жизни, о смерти, о Боге, о вечности.

Несмотря на безграмотность и косноязычие, иногда вдруг страшная сила языка, но какая-то не личная, а общая, стихийная, как в древних былинах, сказках и песнях народных. В отдельном голосе — гул голосов бесчисленных. Сила стихийная, бессознательная. Кажется, сознай себя пишущий «писателем», и все исчезнет, растворится в полуинтеллигентной, полуграмотной тусклости.

Письмо — загадка почти неразгаданная, клубок мыслей и чувств, в котором все концы и начала спутаны. Но, может быть, в этой путанице — иной порядок, в этой бессвязности — иная связь, в этой безграмотности — иная грамота, не наша, не интеллигентская? Может быть, этот человек, «прислушивающийся к шуму за дверью истины», — мудрец?

«Жизнью смерть страшная». «Все непонятно, все плохо, все хорошо». Не напоминает ли это изречения полумифической древности, какого-нибудь Анаксагора[7] или Гераклита Темного?[8] Слова — как монолитные глыбы, тяжкие, цельные, нераздробимые, вечные.

А на обыкновенный интеллигентский взгляд — обыкновенная безграмотность, дикость, юродство и невежество. В недавнее прошлое иного взгляда и быть не могло; сейчас — может быть. А какой из этих двух взглядов глубже проникает в реальность «реальных людей, добывающих хлеб трудом и смертью», — это еще вопрос.

В 1907 году Архип посетил Толстого. Вот как он описывает это посещение.

«Шел в Ясную Поляну пешком, верст 50 сделал и очень устал. Долго дожидался в саду, под деревом; весь промерз на холодном ветру. Стемнело. Вдруг застучали копыта и въехал граф в своей натуральной форме. Кликнул служителя, быстрой своей ухваткой слез, отдал лошадь. Я ему поклонился, и он кланяется. Спрашивает жалостным голосом: „Что нужно?“. Я говорю: „Ничего. Я посетить вас пришел“. Граф продолжал спрашивать, какого уезда да к чему пришел. Я заторопился сказать, что мог: что читаю я много и из чтения вижу, что мне будто нужно необходимо вас видеть.

— Что читать? Зачем много читать?

Только я хотел ему в двух-трех словах объяснить, как после этой минуты и говорит граф:

— Раз у тебя нету ничего до меня, то прощай.

Поклонился низко и пошел в теплое место своего дома. Я приподнял шапку с опозданием от моей неожиданности. Так он ушел от меня со своей отверженностью».

В чем именно «отверженность», объясняет Архип довольно отчетливо.

«Я графа Льва Николаевича очень жалею, так как он в книжках писал, что надо все переделать, а как переделать — не знал да, по видимости, и теперь не знает. Советует самовольно и покорно положить оружие и чтобы как где кто есть, там бы и оставался и книжки не читал. Он, конечно, во всем всегда был обеспечен; думаю, трудней, если б он был пролетарием и день цельный за хлеб сухой, на морозе рукавицей нос бил, чтоб не зяб. Ну, однако, не избежал и он страшных мук о жизни, когда хотел убить себя. После он себя успокоил, положил оружие и говорит: не жди, когда будет всем хорошо, а всегда так будет… Успокоил себя, что неизвестно, зачем человек на земле… А теперь его еще жальче, чем когда мучился. Ему теперь ни к какой душе пути нету, потому что он сам по себе, а мы сами по себе. Он велит не знать, а человек не может этого. Он в себе муку задавил и отошел на свое место; однако, думаю, ему там не радостно, а только старается вид доказать, что успокоил себя. Я, уставший было, в холоду, — и то мне радостнее перед ним было. А то вот еще по тюрьмам многие товарищи сидят, так, думаю, и им отраднее» («Архип у Толстого», 3. Гиппиус).

Первое письмо Архипа от 1907 года, последнее — от 1914. Но как будто ни в нем самом, ни вокруг него ничего не изменилось за эти семь лет. И, кажется, если бы не семь, а семьдесят или семьсот лет прошло, он писал бы все то же о том же. Как будто нет для него нашего отдельного, личного времени, коротенького века человеческого, а есть только общая вечность — века жизни народной; как будто, живущий под «властью земли», вечной, недвижной стихии, он и сам недвижен и вечен.

Но это только на первый взгляд, а если вглядеться пристальнее, то и в Архиповой недвижной вечности что-то движется, меняется в соответствии с нашим коротеньким веком интеллигентским, с нашим движением общественным.

«Во мне последнее время произошла некоторая перемена», — замечает он. В чем же эта перемена? За эти семь лет он понял окончательно то, что начал понимать еще тогда, в 1907 году, после посещения Толстого, — понял, что христианство и толстовство не одно и то же.

«Толстой не мог молиться, не мог и я молиться. Сколько раз приходило в голову, для чего Христос молился. А Христос — не Толстой и не я: он не прижимался к жизни, боясь смерти, потому что знал ее. Он все знал, — почему и называется у нас Богочеловеком… А кто мы с Толстым? Испугались жизни, как затравленные зайцы… Нам, простым людям, „реальным“, в силу необходимости надо держать руку под козырек, говорить, как дурак Средневековья: „никак нет“, „точно так“. А пущай из нас кто захочет хоть Толстого осуществить, какие начнутся мытарства! Не облегчит себе жизнь, а хуже будет жить в рабах».

«Осуществить Толстого» — не знать, не желать, не думать, «успокоить себя, задавить в себе муку», сказав: «не жди, когда будет всем хорошо, а всегда так будет», — это и значит «жить в рабах». Но этого человек не может, этому и Христос не учил. «Душа просит истинной свободы, слышит, есть вода живая, от какой жажды не будет».

Нет, недаром прошли для Архипа эти семь лет: он жил в них верой, что восторжествует правда Божья — «правда моя, и всего русского народа, и всего мира». А что свобода и есть «правда Божья» — это он тоже понял окончательно.

И еще кое-что понял, увидел воочию, что и мы все видели за эти семь лет.

«Я ужасался, как моих товарищей за правду гнали… Они были бледны перед смертным ужасом; они не знали ничего; они верили в правду: этим, думали, служили Богу. Мы их отправили в будущую жизнь, как мучеников. Верили, Бог им там даст жизнь. Мы, простые люди, верили в Бога, что получим помощь и возрождение».

Но вера оказалась тщетной. «Они (гонители) живут до смерти беспечно, творят произвол. После смерти никто не знает, как кому воздается. Может, Бог воздаст там по заслугам, а только здесь за правду нет возрождения. Они (гонимые) не узнали, чем жизнь хороша».

Вот где совпадает Архипова вечность с нашим веком коротеньким; вот где прошел единый меч сквозь наше сердце и сердце народное. Тут мы и народ — одно.

В муке, в болезни — одно, но еще не одно в исцелении.

Толстой не молился, потому что правдой небесной задавил в себе муку о правде земной, успокоил себя: здесь, на земле, всегда так будет. Христос молится, потому что муку о правде земной принял всю до конца, сказал: «Да не будет так всегда и здесь, на земле; да будет воля Твоя на земле, как на небе». Что не только на небе, но и на земле — в этом для Архипа главное.

Я договариваю, выражаю мысль его яснее, чем он сам выразил. Он только ощупью подходит к этому, но именно к этому — к правде Христовой как правде земной.

«Земная жизнь — не царство Бога… И действительно, если абсолютно взглянуть, вся земля в агонии. Предел этому неизвестен… Говорят, жизнь наша — ад. Мы находим в ней все-таки излюбленное, живем — веселье есть человеку на земле жить… А многие ни одного раза, может, не подумали, что такое мы и наша земля, зимой с ее белыми снегами, летом — с райскими цветами. Как будто всем она хороша, наша родная, любимая до смерти мать-земля. В сущности, наша земля — больная красавица. Ныне нас радует, завтра заставит страдать. Все еще в агонии… За наше непонимание положили Евангелие под спуд, 2000 лет лежит — никто его не знает».

Никто не знает Евангелие, потому что никто не знает правды Христовой не только о небе, но и о земле. Через землю — к небу, через «агонию земли», бесконечную муку о правде земной — к правде небесной — это и значит, как утверждает Архип: «Бога через Христа можно понять, можно полюбить Его и подойти к Нему».

«Современные некоторые люди стали больше разбираться в Евангелии, — прибавляет он загадочно. — Что-то говорят — не договаривают; что-то знают и не сказывают. А только почему-то стали отставать от жизни, как масло от воды».

(Если бы «договорили», то, может быть, не «отстали» бы?)

Кто же эти современные люди? По косноязычию Архипову — русские «декаденты», а по нашему косноязычию интеллигентскому — «богоискатели».

«Прочел статью Д. С. (Мережковского) в „Русском Слове“ о Тютчеве. Крайне меня заинтересовала. В сущности, Тютчев был обыкновенный человек, маленький, худенький, голова всклокоченная, — в общем, не сознательный, а может, и порченый. Есть такие: ничего не знают, хоть сердце человечье будут есть, а скажут: на земле все позволено… Он просто не вникал в жизнь, считал жизнь за ненужный, сухой мусор, почему и был весь всклокоченный…»

Особенно поразила Архипа эта «всклокоченность» Тютчева. Он то и дело возвращается к ней с какой-то насмешливой нежностью. Кажется, в том же метафизическом смысле «всклокоченным» считает и себя самого. «Всклокоченность» — возмущенность, мятежность, любовь к «хаосу», демонизм, «бесноватость» — и «порченность».

«Д. С. вспоминает русских людей — с колдуном повстречались („Рассказ отца Алексея“). Может, я один из них. Да, наверно, так: еще неизвестна моя будущая жизнь и смерть», — замечает Архип.

И не себя одного считает он «порченым». «Когда жена рабочего разочарованно поет песни, выходит, как будто душа ее в звездное небо просится, в простор древнего хаоса родимого… „Не пой ты мне про древний хаос…“ А все-таки он — наш… Это не Христово, но не плохое».

Тут опять не договаривает он, не умеет чего-то сказать. «Не Христово» — не Сыновнее, но, может быть, Отчее? В древнем и новом, гётевском смысле, «демоническое» — «божеское»?

И вот оказывается, что этой именно «всклокоченностью», мятежностью, любовью к хаосу, «демонизмом», Тютчев Архипу ближе Некрасова.

«Тютчев при смерти просиял, — может, через это, что не ценил жизнь, в ней видел сухой мусор, и у самого были волосы всклокочены, не причесаны: дескать, это к делу не относится. Некрасов же агонию перенес, может быть, потому, что чрезмерно любил жизнь, весь отдался реальности, ходил, наверно, с причесанной головой».

Это значит: Тютчев хотя и бессознательно, не религиозно, не христиански, а только язычески, но принял на себя весь разлад мира, хаос в космосе, всю бесконечную муку, «агонию земли, больной красавицы». А Некрасов этой муки не знал или не хотел знать. Один весь в этом мире, другой весь в том, а тот мир больше этого — вот почему Тютчев больше Некрасова, — кажется, такова мысль Архипа.

Если поверить ему, что метафизическая мятежность, любовь к хаосу, «демонизм» (опять-таки в смысле древнем и новом, гётевском: «демоническое» — «божеское»; «не Христово, но не плохое»), если поверить, что все это действительно звучит в русской душе, то уклон от Тютчева к Некрасову, на наш интеллигентский взгляд столь неожиданный, чрезвычайно знаменателен. Ведь это тот самый уклон от стихийной общественности к сознательной или мнимо сознательной личности, от «социализма» к «индивидуализму», который переживается в настоящее время всей русскою интеллигенциею. Неужели же этот уклон докатился и до них, до «реальных людей»?

Еще знаменательнее вывод, который делает Архип.

«Д. С. как бы подсмеивает революционера: томись иной жаждой, а то все пропало. К чему ты стремишься — к гражданской свободе? Это все — продолжение мира сего, и не от Бога. Нужно заходить с другой стороны. Пойми истину — ты будешь свободен, сказал Христос. А революционер забыл, как будто ему не под силу. Если бы понял, то ужаснулся бы, к чему стремился».

Архип ошибается: никогда ничего подобного я не говорил. Я только и делаю, что стараюсь доказать, что нельзя «революционера подсмеивать», что томящийся жаждой свободы человеческой уже томится «жаждой иной», и, если даже сам еще не знает этого, ничто не «пропало», «ужасаться» нечему — не сегодня, так завтра узнает.

Но если я даже «революционера подсмеиваю», то как же Архип этому сочувствует? Он, который еще так недавно «ужасался», как его товарищей «за правду гнали». Тогда ужасался, а теперь «подсмеивает»? Понял, что вера тщетна, что здесь, на земле нет «возрождения», — и дело с концом?

Но ведь если так, то прав тот, кто «сердце человечье ест» и говорит: «все позволено».

И нет в творении Творца,
И смысла нет в мольбе…

«Агония земли» — безысходна?

Нет, исход есть, утверждает Архип. «Настоятельно говорит Евангелие и Д. С. (хотя это и смешным считают) — второе пришествие будет, и будет врасплох». Что именно «врасплох», без всякого участия воли человеческой, вне всякого движения исторического — это сейчас для Архипа самое важное, кажется, даже единственно важное.

Мир так же будет жить во зле, в смерти, в хаосе— и вдруг наступит второе пришествие, преображение мира, тот мир войдет в этот. Уже и сейчас входит, уже и сейчас в нем присутствует. «Земля все такая же, — все то же? Свидетельствую, совершенно верно: все хорошо, даже и то хорошо, на что сейчас противно смотреть. Все непонятно, все плохо, все хорошо».

И то, что за правду гонят, и то, что человечье сердце едят и говорят: все позволено, — тоже хорошо? Тоже «не Христово, но не плохое»?

Это напоминает «минуты вечной гармонии» бесноватого Кириллова. А ведь мы уже знаем, чем это кончается.

Второе пришествие будет «врасплох». А что же нам сейчас делать? «Успокоить себя», сложить руки, сидеть у моря и ждать погоды? Но это и есть толстовское и вообще христианское «неделание». Из-за чего же было огород городить, уходить от Толстого?

И не за это ли наше «непонимание положили Евангелие под спуд, 2000 лет лежит — никто его не знает»?

Тут какой-то провал, противоречие, косноязычие не только в языке, но и в мыслях Архипа. «Порченность», «сглаженность».

Хотелось бы верить, что это мы его «сглазили» нашею интеллигентностью и что в этом он один. Но страшно подумать, что много таких, что эта наша зараза опустилась до сердца народного.

Да, наша зараза. Не произошла ли и в нас за эти семь лет та же «перемена», что в Архипе? Не отказались ли и мы от «неделания» толстовского не для дела — а для неделания злейшего? «Кающиеся интеллигенты», «веховцы» — не те же ли Архипы? Не так же ли и они «подсмеивают революционера», говорят ему: жажда свободы человеческой — «не от Бога, томись жаждой иной».

Наша земля — «больная красавица». Болезнь ее — религиозная созерцательность, бездейственность, обломовщина, архиповщина. Ее «агония» — вечное колебание между Европой и Азией, движением и недвижностью, деланием и неделанием.

«Все непонятно, все плохо, все хорошо» — это отказ от действия, от спасения, от Христа, Который для того и пришел, чтобы принести меч, отделяющий «плохое» от «хорошего».

Преображение, искупление мира совершается, но не без участия воли человеческой. Мы «все своим умом кренимся к Божьей правде» — умом, но не волей.

Мы, как расслабленный в Силоамской купели, все ждем, чтобы ангел возмутил воду. Расслабленный не может встать и пойти, но может протянуть руки. Но если не может и руки протянуть, может поднять взор; если не может и взора поднять, может захотеть это сделать.

Захотим же сделать — только тогда исцелит Христос нашу землю, больную красавицу.