«Я давно уже разделил Российскую историю на два периода. Первый — феодализм с Рюрика, второй — деспотизм с Иоанна III. Третьему семя положено 14 декабря… И сие 14 декабря к будущему относится так, как Иоанн Калита к Иоанну III» («Дневник» Погодина, 1826 г. — «Жизнь и труды М. П. Погодина» Н. Барсукова, кн. II, с. 18).

В свободомыслии трудно заподозрить Погодина; но у него было чувство исторической действительности.

Великий рубеж новой России — преобразование Петра — в этом разделении как будто отсутствует. Но в действительности, реформа петровская нашла свое завершение 14 декабря на Петровской площади: недаром батальонное каре мятежного Московского полка избрало для себя опорой подножье Медного Всадника. Петр приобщил Россию к плоти — 14 декабря приобщило ее к духу европейского Запада: если дух с плотью, то 14 декабря — с Петром.

1825–1915 — об этой девяностолетней годовщине никто не вспомнил.

Вообще память у нас коротка. Вся русская история, от Карамзина до нынешних, — «попятная», реакционная, а наше движение вперед — как будто вне истории. Тут каждое поколение внезапное; дети без отцов; сегодняшний день без вчерашнего.

«Новое поколение не считает себя связанным с прошедшим: оно хочет жить своею собственною жизнью. Пусть так, но ни одна жизнь не проявляется сама собою, она основывается на прошедшем; а если в этом прошедшем было жизненное начало, то оно проявляется и в будущем», — писал в 1860 году князь Евгений Петрович Оболенский, один из главных участников декабрьского восстания.

Святое предание свободы, святую связь времен воплощают те немногие декабристы, которые дожили до 60-х годов. Таковы кн. Оболенский[28] и Батеньков.[29]

«Оболенский был самым усердным сподвижником предприятия и главным, после Рылеева, виновником мятежа. За неприбытием Трубецкого на место восстания, собравшиеся злоумышленники единогласно поставили его своим начальником», — говорит Боровков, делопроизводитель Следственной комиссии.

А во «всеподданнейшем докладе Верховного уголовного суда» Оболенский помещен в 1-м разряде «государственных преступников», тотчас после Трубецкого, «диктатора»:

«Поручик князь Оболенский. Участвовал в умысле на цареубийство одобрением выбора лица, к тому предназначенного; по разрушении Союза благоденствия установил вместе с другими тайное Северное общество; управлял оным и принял на себя приуготовлять главные средства к мятежу; лично действовал в оном с оружием, с пролитием крови, ранив штыком графа Милорадовича; возбуждал других и принял на себя в мятеже начальство».

Суд приготовил Оболенского к «отсечению головы». Но при высочайшей конфирмации смертная казнь заменена «ссылкою в каторжные работы вечно».

Он пробыл на каторге в Нерчинских рудниках, в Чите и на Петровском заводе 13 лет; затем на поселении в Туринске и Ялуторовске — еще 17; всего 30 лет в ссылке. В 1856 году по манифесту Александра II вернулся в Россию и умер в 1865 г.

Гавриил Степанович Батеньков занесен в 3-й разряд: «Знал об умысле на цареубийство, соглашался на умысел бунта и приготовлял товарищей к мятежу планами и советами».

3-й разряд приговорен к вечной каторге, а по конфирмации — к 20-летней. Но каторга заменена для Батенкова одиночным заключением в крепости. Почему — неизвестно, но отчасти можно об этом судить по сохранившемуся в Государственном архиве собственноручному показанию Батенкова от 18 марта 1826 года:

«Странный и ничем для меня неизъяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил моральный мой характер… Постыдным образом отрицался я от лучшего дела моей жизни… Я не только был член Тайного общества, но член самый деятельный… Тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим. Оно, исключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться… Цель покушения не была ничтожна… не мятеж, как к стыду моему именовал я его несколько раз, но первый в России опыт революции политической… Чем менее была горсть людей, его предпринявшая, тем славнее для них, ибо хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц, готовых для подобных дел, глас свободы раздавался не долее нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался».

Батеньков, когда делал свое показание, знал, на что идет.

Существует предание, будто бы император Николай Павлович, еще во время следствия, признав Батенкова невинным, повелел выпустить его из крепости. Но тот написал государю, что если его выпустят, то он составит новый заговор. Тогда Николай Павлович послал к нему своего лейб-медика Арендта освидетельствовать, нет ли у него горячки.

«Если вы скажете, что я болен, то будете сами отвечать за последствия», — объявил ему будто бы Батеньков.

Арендт доложил государю, что хотя пульс у Батенкова возбужден, но помешательства нет.

Его заключили в форте Свартгольм, высеченном в голой гранитной скале среди моря, на Аландских островах, в Финляндии. Здесь написал он свою страшную поэму «Одичалый»:

Пространство в нескольких шагах,
С железом ржавым на дверях,
Соломы сгнившей пук обшитый
И на увлаженных стенах
Следы страданий позабытых…
Живой в гробу,
Кляну судьбу
И день несчастного рожденья…
Скажите: светит ли луна?
И есть ли птички хоть на воле?
И дышут ли зефиры в поле?
По старому ль цветет весна?
… Не верю. Все переменилось:
Земля вращается, стеня,
И солнце красное сокрылось;
Но, может быть, лишь для меня!

После полугодового заключения в Свартгольме перевели его снова в Петропавловскую крепость и посадили в Алексеевский равелин, в полутемный каземат, шагов 10 в длину и 6 в ширину.

Заключение было так строго, что караульным запрещено было говорить с арестантом, и на самые невинные вопросы: «Который час? Какой день?» — был один ответ: «Говорить не велено».

Здесь просидел он остальные 19 лет с половиной, спасаясь от безумия чтением Библии. Наконец потерял счет времени: ему казалось иногда, что он уже несколько сот лет в заключении или что несколько месяцев стоит на молитве, не принимая пищи.

Все, друзья и враги, забыли о нем. Никто не знал, где он и что с ним. «И узнать нельзя было, что за вещь попала под № 5» (номер его каземата), — вспоминал он впоследствии.

Так бы и умер он в заключении, если бы случайно не вспомнил о нем и не доложил государю комендант крепости. В 1846 году отправили Батенкова на поселение в Томск.

На второй станции от Петербурга, увидев женщину, первую после 20 лет, он обрадовался ей, как малый ребенок, обнял ее и расцеловал.

Очутившись вдруг на свободе, с живыми людьми, он чувствовал такую растерянность, «одичалость», что многие считали его помешанным. Прохаживаясь по комнате и сделав несколько шагов — длину каземата, внезапно останавливался, как будто натолкнувшись на стену, и поворачивал назад. Боялся тишины. Однажды сидел один в комнате. Вдруг послышались оттуда крики. Бывшие в соседней комнате побежали узнать, что случилось. Оказалось, что Батеньков сидит спокойно на том же месте.

— Гавриил Степанович, что с вами?

— Ничего. Надо же человеку и покричать.

Так в каземате кричал, чтобы услышать хотя бы звуки собственного голоса.

По манифесту 1856 года вернулся в Россию и умер в 1863 году.

Оболенский и Батеньков были друзья и больше чем друзья — близнецы духовные.

Участникам 14 декабря, первого неудачного «опыта», им суждено было сделаться свидетелями и второго опыта, тоже не совсем удачного, — 19 февраля.

Батеньков почти не говорил о делах общественных.

«Я, кажется, остолбенел до гроба». Остолбенел и замолчал. Но о том, что он думал и чувствовал, можно судить по письмам друга его, Оболенского. («Декабристы», П. М. Головачева, изд. Зензинова. Москва, 1907 г.).

«Вот и Новый год наступил, — писал Оболенский в январе 1861 г., т. е. накануне 19 февраля, другому бывшему члену Тайного общества, но мог бы написать и Батенкову. — Обнимем друг друга… и пожелаем новому поколению того счастья, которого желали себе… Голос свободы земли русской скоро раздастся на всю ее ширину и долготу»…

«И это все будет совершаться в присутствии нашем, т. е. тех, которые давно и очень давно чувствовали всю тяжесть того зла, которое лежало тяжелым гнетом на всем народе нашем» (1864). «Наш покойный Александр всем сердцем желал ввести в жизнь все то, что ныне уже совершено и что совершается» (1865).

Старая, вечная история: зло становится добром, преступление — подвигом.

За что же эти «люди, которыми Россия всегда будет гордиться», причтены к злодеям? Этого вопроса нет у них — ни осуждения, ни ропота — только тихая улыбка тихой мудрости.

«Многое, мой друг, мы пережили и многое переживаем ныне… Останемся верны прошедшему — хорошему; по милости Божией, оно в нас очищено и очищается ежедневно; пусть оно явится в свете истины, — и жизнь наша не потеряет своего значения… Пусть юное поколение видит в нас ценителей добра… В этом наше призвание… Мы представляем знамя».

Да, «знамя», — лучше нельзя выразить того, что эти люди сделали в русской истории.

Но и вторым «опытом» они себя не обманывают, так же как не обманывали первым: знают, что дело не кончено, а едва лишь начато.

«Много ран надо уврачевать, много зла, укоренившегося веками, должно с корнем вырвать! И все это сделается не без боли, не без сопротивления тех, которые будут предметом лечения. И все негодование, всю невзгоду припишут гласу свободы», — предсказывает Оболенский, и тут же, на глазах его, исполняется это предсказание.

«Старое не хочет умереть, а новое еще не окрепло». «Память крепостного состояния остается в нравах, привычках и даже в крови… Весь наш чиновничий мир, весь состав нашего правительства не те же ли помещики, зараженные тем же духом крепостного права?.. По букве закона свобода водворена, но она не в жизни; она едва видна на бумаге, откуда ее хотя не вычеркнут, но исказят ее смысл». «На словах все согласны, что свобода весьма прекрасная идея, но когда нужно применить ее к жизни, то одна сторона — правительствующая — дает ей смысл безусловной покорности, а другая находит, что свобода, в применении к жизни, лишает ее того нравственного и вещественного капитала, без которого слово „свобода“ улетучивает ее существование» (1861).

«Это время — переходное, которое окончательно устроится, когда обе стороны найдут полезным теснейшее единение… Но до того времени много еще будет столкновений неизбежных… Образованная сторона не может еще признать равноправности другой» (1861).

Что «обе стороны», народ и интеллигенция (Оболенский здесь впервые употребляет это слово), — две стороны, два края вновь зазиявшей пропасти, он уже предчувствует.

Смысл первого «опыта» —14 декабря — только политический; смысл второго — 19 февраля — политический и социальный. Вот эта-то новая, неведомая сторона освобождения пугает стариков. Они, впрочем, и сами чувствуют, что чего-то не понимают и никогда не поймут. «Молодое поколение опередило нас и должно опередить». Тут между двумя поколениями неразрешимая антиномия либерализма и социализма, свободы и равенства.

«Петербургские пожары (1862) страшно всполошили всех и своим заревом осветили всю Россию». «Какая причина поджогов? Кто знает? Но всем известно, что прокламации самого революционного характера стараются рассеивать в народе… Неужели нет связи между огнем вещественным, которым истребляют собственность, и огнем революционным, коим стараются поджечь основания гражданского быта?»

Старики удивляются, что бледная заря становится красною, и, может быть, находят на них минуты сомнения, та ли это свобода, о которой они мечтали. «Мысль о будущем страшит. Как и чем разрешится готовящаяся буря?»

Но страх и сомнение — только мгновенная тень, как от бегущего облака. Антиномию, умом неразрешимую, разрешает сердце.

«Верю, что зло излечимо и исправимо». «Пусть общее движение будет даже ненормально; но и то хорошо, что люди пробудились от сна и жизнь начинает проявляться». «Те, которые привыкли к оковам, не умеют еще справляться со свободными движениями; неужели им можно ставить в вину естественную неловкость? Она скоро пройдет…» «Мы или дети наши увидят плоды наших лучших стремлений и желаний». «Ряд светлых годов рисуется впереди, как отрадные лучи того солнца правды и свободы, которые светят нам и будут постоянно освещать путь нашей тысячелетней России». «Все будет ладно».

Да, «все будет ладно» — это тихий свет вечерний, всеозаряющий, святая старость — святая радость.

«В душе мир и тишина… Благословение свыше есть основание, на коем одном зиждется радость вечная»… «Дай Бог нам явиться с именем Его святым, напечатленным на всей нашей жизни». «Отрадна вера в светлую будущность, которая открывается нам в доме Отца нашего небесного… Друг, держись крепко за этот единственный якорь спасения — и светла предстанет тебе жизнь во всей ее полноте и небесном величии».

К тому же приходит и Батеньков. Онемевший, «остолбеневший до гроба», он говорит, лепечет невнятно, вспоминая все, что выстрадал: «Сначала мне казалось вопиющею несправедливостью, потом кое-как приподымался в уровень, а теперь уж смешно было бы отталкивать понесенный крест… Тут Христос, научивший смирению… Вот, мой друг, утренние мои мысли…»

Владыко, отпусти слугу
В родной дом с миром по глаголу;
Я видел свет, нисшедший долу,
И указать его могу…

Не то ли это самое, что он предчувствовал еще тогда, в Свартгольмской крепости, «живой в гробу»?

Вкушайте, сильные, покой,
Готовьте новые мученья!
Вы не удушите тюрьмой
Надежды сладкой воскресенья!

Тут религиозная правда личная сливается с религиозной правдой общественной. Потому-то так и крепка общественность, что за нею — религия, за временным — вечное.

«Необходимо и неопровержимо отношение временного к вечному, — говорит Оболенский и мог бы сказать Батеньков. — Новая жизнь да восторжествует надо всем, что чуждо духу православному».

Он говорит «православие», потому что не умеет иначе сказать. Но что тут больше чем православие, что тут явление «нового мира» — нам теперь уже ясно. «Проходит старый и начинается новый мир, как было в начале нашей эры. Но истина тогда же была в Евангелии».

Таков религиозный смысл 14 декабря — первого опыта русской свободы. Во втором — в шестидесятых годах — этот смысл утрачен; новое поколение подняло знамя, на котором было написано: общественность без религии, свобода без Бога.

Но тут уже не новое поколение, не молодые опередили стариков, а, наоборот, старики — молодых. Тут, в соединении религиозной правды с общественной, мы, внуки и правнуки, к нашим дедам и прадедам ближе, чем к нашим отцам.

Если таков смысл первого опыта, то не таков ли будет и смысл последнего? И если 14 декабря — «знамя», то не склонятся ли все грядущие знамена перед этим первым, на котором написано: свобода с Богом!