I
«Голос мой умолкает, и слова мои заглушаются рыданиями…
Город, победитель мира, побежден; столица Римской империи опустошена пламенем, и граждане ее бегут во все концы мира». — «Светоч мира погас, и, в одном павшем городе, погиб весь человеческий род», — пишет св. Иероним из Вифлеема в 410 году, при первом известии о взятии Рима варварскими полчищами Алариха.[97]
Плачет, почти без слов, на одном конце христианского мира, в Азии, у колыбели Христа, в Вифлееме, один из двух великих учителей Церкви, а на другом конце, в Африке, в городе Гиппоне, у Средиземного моря, колыбели христианства, другой великий учитель, в те же дни, при том же известии, не плачет, или не хочет плакать: «Слишком скорбеть не будем о погибших (в Риме), ибо радуются ныне души их, на небе, что избавились, наконец, от всех бедствий земных». — «Да и так ли уж трудно великому сердцу сохранить спокойствие, видя, как рушатся камни, падают бревна, и умирают смертные?»[98]
Но это спокойствие, кажется, только наружное, — ответ закоренелым язычникам, хорошо помнящим недавние дни Юлиана Отступника и, может быть, тут же, в Гиппонской базилике, в толпе Августиновых слушателей, шепчущих злорадно: «Уж лучше бы он о Риме молчал! О sui taceat de Roma!.. Все эти бедствия миновали бы нас, если бы все еще приносились жертвы богам».[99] Кажется, это спокойствие есть разумный ответ не только язычникам, но и малодушным христианам, слишком поверившим безумному горю св. Иеронима: «Весь род человеческий погиб в одном городе». Знает, может быть, и Августин, что значит для мира падение Рима, и слезы его, остановившиеся в горле, может быть, горячее пролитых слез Иеронима.
«Пал, пал Вавилон, Великая Блудница!» — «Возрадуемся и возвеселимся!» — этого, во всяком случае, уже не повторил бы, с тайновидцем Патмоса, ни тот, ни другой; «будем молиться, да приидет Господь и разрушит мир», — не повторили бы они, и с Оригеном, этого::[100] надо еще миру долго быть, — это они уже поняли оба, и оба, вероятно, согласились бы с Павлом: «Ныне вы знаете, что не допускает открыться ему (Антихристу)… ибо тайна беззакония уже совершается; но не совершится, доколе удерживающий, ho katechon, не будет взят от среды» (II Фее. 2, 6–7). Этот неназванный, таинственный, «Удерживающий», — по обычному толкованию, не кто иной, как миродержавный, некогда языческий, а ныне христианский, Рим. Вот почему конец Рима для обоих есть первый шаг к кончине мира.
II
Знает Августин, — знаем и мы сейчас, что значит родиться если не в конце мира, то в конце одного из миров, — в щели Истории, между двумя веками-зонами, двумя жерновами мелющими, — между тем, что еще не умерло, и тем, что еще не родилось, — двумя кругами той восходящей или нисходящей лестницы, которую мы называем «мировым развитием», «эволюцией»; что значит родиться перед «Нашествием варваров». Этим-то Августин и близок нам, ближе, может быть, всех святых, после Павла, жившего и умершего в еще более тесной щели между веками-зонами, перед еще более грозным Концом.[101]
III
Близок нам Августин и другою мукою: он — такой же и тем же на смерть раненый или ранивший себя, как мы. «Вера, ищущая разума», по слову св. Фомы Аквинского, «противоположного близнеца» его и продолжателя, — вот общая рана, его и наша.[102]
«Я не верил бы, если бы не думал (разумом не понимал), что надо верить», — скажет Фома Аквинский, и Августин мог бы сказать.[103]
Поняли оба, или думают, что поняли, почему Господь не сказал: «истину почувствуете», а сказал: «познаете истину». Вера для них обоих есть пережитая сердцем истина разума. «Вера ни в чем не может противоречить разуму», — думает Фома, и Августин думает так же.[104]
Но вот, ранен; боль от раны чувствует всегда, но долго не знает, чем ранен, а когда наконец узнает — им же самим отточенным, но не им направленным против веры лезвием разума, то ужаснется так, что никому об этом не скажет, даже себе; но по тому, как он об этом молчит, или чтó говорит около этого, можно догадаться, что это именно так.
Веру найти «ищущим разумом», разрешить между ними все противоречия кажется ему сначала легко. «Сделай, Отец, чтоб я Тебя искал»; не говорит: «нашел», потому что не сомневается, что разум найдет веру. «Я мог бы скорее усомниться в том, что я есмь, нежели в том, что истина (в Боге) постигаема разумом». Этим начинаются все его поиски веры и этим кончаются: «Пойми, чтобы верить, и верь, чтобы понять».[105]
«Разум крепко люби», — завещает он молодому другу и ученику. «Отроки мы были разумнейшие, intelligentissimi, удивительные первопричин искатели», — вспоминает с умилением свою собственную языческую молодость. «Бог не может ненавидеть разум, который дарует нам, вместе с жизнью, и который так возвышает нас над животными».[106]
Бог — в человеческом разуме, и разум — в Боге: этот религиозный опыт начал Павел, продолжает Августин и кончит Фома Аквинский.
«Я хотел иметь такую же уверенность в невидимом, как в том, что 7 + 3 = 10». «Будем считать, calculentus», — могли бы сказать св. Августин и св. Фома, вместе с Лейбницем, — «будем считать», чтобы верить. Что это невозможно, Августин скоро или нескоро поймет, но что-то останется в нем навсегда от этой веры в божественность человеческого разума. «Бог воплотился в человеке… Этого одного достаточно, чтобы опрокинуть всю гордыню ума», — это помнит он или только знает, что надо бы помнить всегда, но слишком часто забывает. «В наши дни старушки знают о Боге больше всех древних философов», — это также хотел бы всегда помнить, но часто забывает Фома Аквинский.[107]
«Странно! — удивляется Августин, уже святой или „святеющий“, в письме к другу своей языческой юности, — странно! даже в минуты самой пламенной веры я не могу не рассуждать».[108]
В этом глубочайшем признании — он весь — первый «Св. Умственник», или, говоря нашим плоским и недостаточным, но для всех понятным, словом, «Св. Интеллигент»; первый, и уже крайний «интеллигент» — св. Августин, а второй, еще более крайний, — св. Фома Аквинский.
«Странно» — в этом удивлении — еще не рана, а только царапина, но уже от того самого слишком остро отточенного и прямо в сердце направленного лезвия разума. Пламенную нежность — не только любовь, но и детскую, женскую нежность к Богу — соединяет Августин с ледяной, беспощадной диалектикой, сначала безболезненно, бесстрастно, а потом все с большим страхом и болью.
IV
«Правду сказал Пифагор: мудрым быть сверхчеловечески трудно», — это он поймет наконец и устрашится.[109] «Быть мудрым» — значит для него согласовать веру с разумом. Но ищущий разум, прежде чем найти Бога в себе, находит в мире зло.
«Я искал мучительно, откуда зло… и не было исхода, et nоn erat exitus», — это говорит он о начале жизни своей и мог бы сказать о всей жизни. «Вера ни в чем не противоречит разуму». Что же значит «безумие Креста»? Если такого мира, где Отцу не надо было бы жертвовать Сыном за мир, Бог создать не мог, то Он не всемогущ, а если не хотел, — то не всеблаг. Этого, с такою ясностью, Августин не скажет никогда, но по тому, что он говорит, опять-таки около этого, или как об этом молчит, можно догадаться, что он об этом думает или, по крайней мере, это чувствует всегда. Понял, наконец, или почувствовал, что разум для веры может быть тем же, чем нож — для сердца или крест — для распятого.
«О, какие это были муки моего рождающего сердца, какие вопли, Боже мой… Этого никто не знает, кроме Тебя».[110] И это, опять сказанное в начале жизни, мог бы сказать о всей своей жизни. Это он почти и говорит: «Я искал Тебя, Господи, как только мог, и хотел понять веру мою… и очень устал»…
Шестьдесят лет искал, от 16 до 76, — можно было устать до изнеможения и отчаяния. «Я очень устал… Боже мой, единственная надежда моя, услышь меня, не дай мне изнемочь, в поисках моих, от усталости и отчаяния… дай силу искать Тебя до конца. Ты один видишь силу и немощь мою; исцели немощь, укрепи силу. Ты один видишь знание мое и неведение. Я стучусь, — отвори… Дай мне знать Тебя и любить».[111] Вот вечная молитва всех мучеников мысли, «святых Интеллигентов», от Августина до Паскаля, а может быть, и далее, до Маленькой Терезы, которая, в предсмертной агонии уже не разума, а сердца, «потеряла, — как сама признается, — всякую веру».
V
Слишком мало для нас, но кое-что все же говорит об этой муке Августин, а Фома Аквинский, «немой бык», bos mutus, молчит о ней совсем, — молчит до конца, до последнего удара обухом по голове.[112]
6 декабря 1273 г., за три месяца до смерти, служа обедню в Сан Никколо, в Неаполе, Фома имел «восхищение», raptus, и, когда пришел в себя, сказал другу своему и духовнику Реджинальду: «Наступил конец моим писаниям, venit finis scripturae meae». Когда же тот умолял его и настаивал кончить, по крайней мере, «Сумму теологии», сказал: «Нет, не могу; все, что я написал, мне кажется соломой!» — «И велел сжечь „Сумму“», — прибавляет легенда; но уже и того довольно, что этим страшным словом о «соломе» сам ее «сжег».[113]
А если бы узнал, что на Трентском соборе положат «Сумму» на алтаре, рядом с Евангелием, и кое-кто, в самой Церкви, поймет ее в том смысле, что Фома желал в ней заключить брак Церкви не со Христом, а с Аристотелем, — если бы он это узнал, то, может быть, и в самом деле сжег бы книгу свою, как солому.
Чтобы дойти до этого, надо было ему совершить тот же крестный путь мысли, какой совершил и св. Августин, и то, что св. Фома проходит этот путь молча, — еще страшнее.
И вот, эти два «мыслящих тростника», всеми бурями Духа колеблемых, — два Столпа Церкви.
VI
Здесь, в мысли, понять подвиг святых нам очень трудно, потому что движение Духа в них — от веры — «безумия Креста» — к разуму противоположно-обратно движению того же Духа в нас, — от разума к вере. Мы и они, как бы на одном и том же кресте мысли, но по двум противоположным линиям распяты, как Иисус и Петр: если они — «вверх головой», то мы — «вниз», или наоборот.
Чтобы понять святость этого подвига мысли, хотя бы отчасти, вспомним, когда и для кого он совершен. Тотчас после падения Рима уже пробегают по всему христианскому миру первые тени той варварской ночи, где человеческий разум будет на краю гибели и где даже такие люди, как св. Франциск Ассизский, в корне усомнятся в разуме: не от диавола ли он? не надо ли, чтобы спастись, умертвить его, вместе со всею плотью мира?
Начал спасать разум св. Августин; кончил — св. Фома.
«Огненного искушения» разумом оба они «не чуждались», по слову Петра о христианских мучениках Нерона, «живых факелах»: страшную «смоляную рубаху», tunica molesta, надели оба. Первый надел Августин, может быть, и сам еще хорошенько не зная, что делает; но, чтобы, надев ее и уже почувствовав первые ожоги, не сбросить (сколько святых сбросят!), чтобы остаться в ней до конца и сгореть, — для этого нужно было, в самом деле, святое терпение, святое мужество.
«Светочем живым» вспыхнул Августин, и «зажег разум всей христианской Европы»,[114] — сначала — в себе самом, потом — в Фоме Аквинском, потом — в Лютере и Кальвине, потом — в Паскале, и в скольких других еще зажжет! О, если бы зажег и в нас, в эту вторую «варварскую ночь», — каким бы светом озарился весь наш путь!
VII
«Дивен Бог во святых своих» — и многообразен; тем-то и дивен, что так многообразен и как будто противоречив. Бог играет во святых своих, как солнце в алмазах, семицветной радугой.
Есть у каждого святого свой луч, свой цвет небесный, и земное для него, простое, милое прозвище: св. Петр — «Достопочтенный», Venerabilis; св. Бернард — «Медвяно-сладостный», Melifluus; св. Фома — «Ангельский», Angelicus; св. (еще не в Церкви) Рьюсбрек — «Удивительный», Admirabilis. Но для св. Августина нет прозвища, может быть, потому, что оно не западное и не восточное, — бывшее, а будущее, Западно-восточное, Вселенское. Но если мы «полюбим» его и «узнаем», по его же чудному слову: «никого нельзя узнать иначе, как полюбив»,[115] то, может быть, найдем и его небесному лучу земное имя:
Августин Любезный
Augustinus Amabilis.
Самое «любезное» в мире — Бог; все люди, близкие к Богу, святые, — «любезны»; но Августин любезнее всех.
VIII
«Кажется, Пелагий — святой человек», — пишет он о злейшем враге своем, не личном, а церковном, — ересиархе, с которым двадцать лет боролся.[116] Ария называет «великим».
«Ересями Церковь возвышается, — учит Августин. — Сколько великих учителей в Церкви осталось бы неизвестными, сколько вопросов — неразрешенными, если бы не ереси! Догмат о Троице не был совершенно известен до Ария, догмат о покаянии — до Новатия и догмат о крещении — до второкрестников (анабаптистов)».[117] За такие слова через тысячу лет будут людей жечь на кострах.
«Если не хочешь быть убитым, оставь нас в покое», — остерегают Августина еретики-донатисты и в то же время объявляют по всем своим церквам: «Кто его убьет, получит отпущение всех грехов». Вскоре после того разбойничья шайка циркумцеллионов, изуверов из тех же донатистов, подстерегает его, на большой дороге, и он спасается только тем, что, заблудившись, едет по другому пути.[118] И вот, все-таки, умоляет судей за этих же убийц своих: «Лучше мне самому быть убитым, чем видеть, как их убивают».[119]
«Да будут к нам жестоки те, кто не знает, с какими воздыханьями и муками человек приближается хотя бы только к малейшему пониманию Бога», — говорит он всем еретикам.[120]
«К ранам прикасается он рукою тишайшей», — это мог бы сказать о нем не только всякий христианин, но и все христианское человечество.[121]
Вот что значит «Августин Любезный».
IX
Первое слово против пытки и смертной казни скажет он; скажет и первое слово против личного рабства и рабства общего, денежного, — того, что мы называем «капитализмом»: «будет общность труда — будет и свобода»; «жизнь Града Божия вся должна быть общиной, socialis»; «лишним владеть — значит владеть чужим»; «общая собственность — закон Божественный, собственность частная — закон человеческий». Грубо ошибся бы, конечно, тот, кто подумал бы, что это наш «коммунизм»: наш — «во имя свое», а его, Августина, — во имя Христа.[122]
Первое бесконечное отрицание войны — у него же. «Ты — великий разбой, grande latrocinium», — скажет он вечному Риму — вечной Войне. «Большая слава убивать войну словом, чем людей — железом». — «Мудрый никакой войны не хочет». — «Всякий человеческий смысл потерял тот, кто какую бы то ни было войну оправдывает».[123] Первый из людей это понял и сказал Августин.
X
«Если бы он жил в наши дни, он был бы наш», — скажет о нем Лютер; то же мог бы сказать и Паскаль (ученик Янсения, ученика Августинова), в XVII веке и в XIX, скажет, почти словами Лютера, великий лютеранин Гарнак: «Первый человек наших дней — Августин».[124]
Так оно и есть, и это мы еще лучше поймем, узнав жизнь Августина.
XI
Он родился в 354 году, в городке Тагасте (Thagastus), в римской провинции Африке, в Лесной Нумидии. Городок находился на равнине, замкнутой тесным кругом холмов, густо поросших дубами и соснами.
Странный, точно приснившийся, вид: темно-дремучие, на бледно-лиловом от зноя африканском небе, лесистые холмы, откуда видны вдали, в мреющей дымке зноя, первые желтые пески, с редкими пальмами и с медленно тянущейся ниткой черных точек — караваном верблюдов, — уже начало Сахары, а вблизи, между холмами, — свежо-зеленеющие, с пасущимися на злачных пажитях стадами, точно альпийские долины; как бы Север на Юге, Тюрингенский лес в Африке, родина Лютера на Августиновой родине.
В самом городке, так же как почти во всех, даже захолустных, римских муниципиях, — мраморные колоннадки, триумфальные арки, термочки, театрик, форумчик, — все это как будто величественное, а на самом деле игрушечно-малое. Тут же, рядом, — пустыри, заваленные бревнами и досками (Тагаст был главным рынком, emporium, Лесной Нумидии), и утопавшие в зелени плодовых садов и виноградников, белые, с плоскими кровлями, домики. В одном из них и родился Августин.[125]
XII
Отец его, по имени Патриций, землевладелец, незнатного рода, все же член-куриал «сиятельнейшего» Тагастского сената, — почетное звание с чином «Светлейшего», но не доходное, — был небогат:[126] имел усадьбу с плодовым садом, виноградником и, должно быть, небольшим полем. Так как с семьей на это не проживешь, то, вероятно, имел и другие доходы, может быть, от скотоводства и лесной торговли, как большинство тагастских граждан.[127] Но дела шли плохо; едва сводил концы с концами.
Был язычником, не слишком, впрочем, ревностным, а жена его, Моника, была христианкою, тоже не слишком ревностной, — «медленной», «косной», tardior, по слову самого Августина.[128] «Жили супруги в добром согласии», вопреки различью веры. Через много лет по смерти мужа Моника выберет себе место для могилы рядом с ним, «чтобы и в смерти быть в таком же тесном союзе любви, как при жизни». Будет соединять их и Августин, в благодарных молитвах за обоих вместе — за грешного отца и святую мать.[129]
«Сердцем был Патриций очень добр, но вспыльчив до бешенства», — так что соседки удивлялись, что Моника «ходит без синяков, — не то что они, при лучших, казалось бы, мужьях». Эти безумные припадки гнева его, так же как постоянную супружескую измену, побеждала Моника тихой, явной уступчивостью и тихим тайным упорством, которыми мало-помалу овладела мужем так, что настоящей хозяйкой в доме сделалась она;[130] она же решала и решила судьбу Августина.
XIII
Новорожденный не был крещен, по воле не отца-язычника, а христианки-матери. Многие думали тогда, что чем позже креститься, тем лучше, потому что все грехи смываются в купели, а совершенные после крещения особенно тяжки, может быть, даже непростимы вовсе.
Только крестным знамением осенила мать чело новорожденного, вложила в уста его щепотку «освященной соли», чтобы нечистый дух не вошел в младенца, и внесла имя его в церковные списки «оглашенных», catechumeni.[131]
Имя его было двойное: «Аврелий Августин». Первое, должно быть, от отца, «язычника», — забыто будет навсегда; останется только второе, «христианское», должно быть, от матери. Но, сколько бы Августин ни забывал «Аврелия», сколько бы ни отрекался от него, — никогда не забудет, не отречется до конца; вечно будет раздираться между «Августином» и «Аврелием», так же как Павел — между «Павлом» и «Савлом».
Кажется, «огненную силу», vigor igneus, африканской крови унаследовал он от отца, а от матери — умеряющий холод крови италийской, северной (в жилах у многих туземцев Римской Северной Африки текла италийская кровь). Если так, то в самом Августине Аврелии так же, как в родной земле его, борются и сочетаются Север и Юг, Европа и Африка; чувствуется Августин сквозь Аврелия, так же как в Тагастских долинах сквозь огненное дыхание пустыни веет свежая влага дремучих лесов.
XIV
Первая и главная его учительница — мать. «Имя Спасителя моего всосал я с молоком матери».[132] Благодарную память о том сохранит он до конца дней.
На восьмом году мальчика отдали в городскую школу, где будущий великий ученый начал с того, что возненавидел все науки, особенно греческий язык и арифметику. Ленится, «любит только играть» да слушать волшебные сказки о древних богах. Школьный учитель наказывает его жестоко палкой, розгой и даже малым подобием «скотского бича». Мальчик жалуется на побои отцу и матери, а те только «смеются». Судя по тому, как вспоминает он об этом через сорок лет, первая глубокая рана, нанесенная детскому сердцу его, нанесена этим равнодушным сердцем матери. Вспомнит, может быть, о той же ране, через семьдесят лет, незадолго до смерти, когда скажет: «Кто не ужаснулся бы и не пожелал бы лучше умереть, если б предложили ему снова пережить все муки детства?»[133]
XV
Матерью земной покинутый, молится он Отцу Небесному: «Сделай, сделай, сделай, чтоб меня учитель не бил!» — «Связки языка моего повреждал я, rumpebam nodos linguae meae, — так исступленно молился». Но не исполнилась молитва: на следующий день учитель бил его еще сильнее. И понял он наконец, что Богом покинут так же, как людьми.
В этой-то муке первой неуслышанной молитвы, может быть, и почувствовал впервые, без слов, без мыслей то, что будет мукой всей жизни его, — вопрос: «Что такое зло? Quid sit malum?»[134] Всеблаг ли Бог, но не всемогущ или всемогущ, но не всеблаг?
Кажется, около этого времени так тяжело заболел, что был почти при смерти. «Ты, Господи, знаешь, с какой надеждой и верой умолял я тогда мать о крещении… Горем и страхом пораженная, она уже сделала все, что для этого нужно… Но мне стало вдруг легче, и таинство было отложено» (все потому же: чем позднее креститься, тем лучше). Думает он, конечно, и о матери, вспоминая об этом и обличая других: «Часто говорят (об оглашенных): пусть еще делает, что хочет: ведь он не крещен». Но отчего же не говорят о том, кто лечится от ран: «Пусть еще ранит себя: ведь старые раны у него еще не зажили».
Если бы спросили Августина, кто из людей был главным для него орудием спасения, он ответил бы, не задумываясь: «Мать».
— «В духе, она родила меня, с большими муками, чем в теле».
— «Сына крови своей сделала сыном слез»[135] Выплакала, вымолила его у Бога. Кажется, нельзя больше любить, чем она его любит. Но вот хочет ему сделать добро — и делает зло. Если бы знала, на какие муки, заблуждения, отступления от Христа, обрекала его этим отказом в крещении, то как ужаснулась бы! Но не знала — делала зло, и помимо нее, вопреки ей, из зла вышло добро.
Надо ли было Августину креститься в самом начале жизни? Нет, не надо. Но вовсе не потому и так далеко от того, почему думала мать, что, если бы тогда ей сказали об этом, она не поверила бы и даже не поняла бы, что ей говорят. Надо ему было выйти из церкви, отступить от Христа и снова вернуться к Нему, чтобы сделаться в веках учителем всех уходящих из Церкви, отступников; надо было самому, ослепнув, заблудиться, чтобы выводить на дорогу всех слепых, блуждающих; надо было самому погибать, чтобы сказать всем погибающим: «Братья мои, я не хочу спастись без вас!»[136]
Только в таких муках мог родиться от св. Моники св. Августин.
XVI
На тринадцатом году мальчика отправили в соседний город Мадавр, цветущую римскую колонию, чтобы продолжать учение.[137]
Здешние учители, усердные поклонники древних богов, помня недавние, золотые для язычества, дни императора Юлиана Отступника, учат детей так, как будто никогда никакого христианства и не было. Это для Августина не пройдет даром: маленький язычник Аврелий выйдет из школы почти таким же «отступником», как великий язычник Юлиан.
Здесь, в Мадавре, учится он уже не из-под палки, а по собственной охоте. Но года через три должен был вернуться в Тагаст, потому что дела отца его были так плохи, что платить за учение сына он уже не мог. Весь шестнадцатый год жизни провел Августин в праздности, начиная томиться и мучиться «плотскою похотью, libido».[138]
В том же году умер отец, крестившись незадолго до смерти. Друг отца, богатый тагастский землевладелец Романиан, взял Августина на свое попечение и отправил его, на свой счет, для окончания наук в Карфаген.[139]
XVII
«Тернии похоти моей так разрослись, что покрыли меня с головой» (уже в тагастской праздности), а «только что я прибыл в Карфаген, как охвачен был отовсюду трещащим костром похотей». — «Я валялся в их нечистотах, как в благовонных мастях, и в самую гущу их втаптывал меня все глубже невидимый Враг и соблазнял, потому что я хотел быть соблазненным». — «Я ненавидел все безопасные, без мышеловок, пути» — т. е. карфагенские улицы, без домов терпимости. — «Я любил погибать, amavi perire». «Похотью сплошной» была тогда вся его жизнь, libido sine ullo inserstitio. «Будь я только уверен тогда, что душа не бессмертна и что на том свете не будет за грехи возмездия, я предпочел бы Эпикура всем учителям», — значит, и Христу предпочел бы. «А если бы дано мне было и бессмертие, в вечном сладострастии, без всякого страха его потерять, то почему — спрашивал я себя, — это не было бы совершенным блаженством и что еще я мог бы пожелать?»[140]
Так забыл или только хотел забыть Христа, как будто никогда ничего и не слышал о Нем. «Суше паутины иссушил Ты сердце мое, Господи!»[141] Умер или умирал заживо. Что же спасло его?
В церкви (значит, все-таки ходил или заходил иногда в церковь) увидел однажды молодую женщину или девушку, должно быть очень красивую, потому что «распалился на нее похотью» так, что «тут же, в церкви, начал торговаться» (вероятно, со сводней), «чтобы купить этот плод смерти».[142] Купить не на свои деньги, — у него самого ни гроша, — а на чужие, Романиана, благодетеля, у которого он тогда на хлебах, — купить женщину, как вещь или домашнее животное, которое и всякий другой за ту же цену мог бы купить. Скверно начнет — хорошо кончит: «плод смерти» будет для него «плодом жизни». Этого он не говорит и не думает, но что это действительно так, мы узнаем от него самого. «Все эти годы (от 17-го до 31-го) я имел ее одну, unam habebam… и, хотя не был с нею в том, что называется „законным браком“, quod legitimum vocatur conjugium, был верен ей одной».[143] Долгие годы будет ей верен, а она ему — всю жизнь: когда он уйдет от нее — она пострижется в монахини (таков вероятный для того времени смысл данного ею «обета безбрачия»).[144] Это для них обоих — первая и последняя, единственная любовь.
Сын, родившийся на следующий год после встречи их (отцу шел тогда 19 год) и нежно им любимый всю жизнь, — тоже плод не смерти, а жизни.
Все это и значит: слово Господне о браке: «двое будут одна плоть» — исполнилось для них обоих; перед людьми — не «то, что называется браком», а перед Богом — то самое.
XVIII
Кто она? Этого он не говорит, даже по имени не называет ее ни разу. «Та, которую я имел, habebam», — говорит о ней как о вещи или еще мертвее, как будто бесчувственней: «Та, с которой я привык спать, cum qua cubare solitus».[145] А ведь и любимую собаку человек называет по имени. Что это? В самом деле бесчувственность? Едва ли. Чтоб это понять, надо вспомнить, что Августин говорит на монашеском языке V века и многого не может сказать, для чего, на этом языке нет слов; что многого не посмел бы сказать и ни на каком языке и что, наконец, просто не видит многого. Меньше всего видит в браке; тут как бы слепая точка, «темная вода» в глазу не только у него, но и у всей монашеской святости. Но, может быть, это вовсе не «бесчувственность», а что-то совсем иное. Через годы и годы, уже на пороге старости — святости, уже в почти небьющемся ни для чего земного сердце монаха, память о ней, Безымянной, — все еще слишком для него живая рана; имя ее назвать — прикоснуться к ране — больно ему, и страшно: как бы снова не открылась. «Сердце мое, все еще прилепленное к ней, терзалось так, что истекало кровью — влачилось в крови, trahebat sanguinem»… А потом, когда он уже покинул ее, — «рана его из кровавой сделалась гнойной, putrescebat».
Это говорит он о том, что было много лет назад и что прошло, как будто бесследно, но вот не прошло: все еще слышится в этом воспоминаньи не «бесчувственность», а умерщвляемое — неумертвимое чувство.[146]
Вся плоть мира для него, как он сам говорит, — «из ничего почти ничто, de nulla re реne nullam rem»;[147] «есть как бы не есть, est non est»,[148] — но вот все еще слишком есть.
«Помни того святого, который краем одежды обвил руку, когда нес на руках свою престарелую мать», — остерегает подвижников св. Исаак Сириянин. Кажется, и это молчание Августина о Безымянной — такой, руку обвивающий, край одежды.
XIX
Судя по тому, что он встретил ее в церкви, она, должно быть, христианка. Если так, то в жизни его все решают две христианки: св. Моника и эта, перед людьми «грешная», а перед Богом невинная, или тоже святая (в те времена постриг — первый шаг на пути к святости). Знают все, чтó для него сделала мать, а чтó сделала эта Безымянная, никто не знает. Но если любовь — дело, то и эта кое-что сделала.
Почему же не назвал он ее женою перед людьми и перед Богом? Может быть, потому, что и сам не знал, что любит ее как жену: тут опять «слепая точка» в глазу его, «темная вода» монашеской святости; и еще, может быть, потому, что этого мать не хотела, или он знал, по горькому опыту тагастских дней, что не захочет. «Близкие мои, когда я погибал (от похоти)… не позаботились спасти меня брачными узами». Судя по тому, что с ним будет потом, во всей первой половине жизни, слово «погибал», «падал в бездну», ruentem, — едва ли здесь преувеличение. «Даже матерь плоти моей… тогда еще косная на пути Твоем, Господи… о спасении моем не заботилась, non curavit, потому что боялась, как бы не помешали успеху моему на словесном поприще (в школе риторики) брачные узы… Вот почему родители мои вместо того, чтобы сдерживать похоть мою, давали ей волю — распускали вожжи, relaxabantur etiam habenae».[149]
Первое столкновение Августина с матерью (если не считать смеха ее над избитым в школе ребенком) — отложенное крещение, а второе — это отложенный брак. Так же и теперь, как тогда, мать любит его и ранит; чем больше любит, тем глубже ранит, хочет сделать добро — и делает зло; хочет спасти — и едва не губит. Но и теперь, как тогда, помимо нее, вопреки ей, выйдет из зла добро.
Среднего пути для такого человека, как Августин, в то время не было, а было только два крайних пути: или погибнуть, быть грешным, или быть святым, спастись; а святость значила тогда «безбрачие», «монашество». Вот к чему и вела его мать или кто-то Другой вел через нее, помимо нее, вопреки ей, по самому краю бездны; явно губил, тайно спасал.
XX
«Африка, — по слову Ювенала, — адвокатская нянюшка: хочешь прокормиться языком, — ступай в Африку».[150]
Выйдя из школы «первым учеником, надутым гордыней», Августин сам открывает «школу красноречия», чтобы «прокормиться языком», и становится тем, чем будет долгие годы, — «ритором», «словесником», «лавочником слов»; торгует болтовней, «побеждающей» в тяжбах:[151] этим «прокормиться» можно, но кое-как, впроголодь, потому что здесь, в Карфагене, слишком много соперников, таких же, как он, «болтунов».
«И это все? И так, до гроба?» — спрашивает как будто не он сам себя, а чей-то тихий голос в нем. Что бы ни делал, ни думал, ни говорил, как бы ни заглушал этот голос громким звоном продаваемых слов, — тот все твердит свою: «И так до гроба? и это все?»
Путник, заблудившийся ночью в лесу, еще не зная, но уже чувствуя, что не туда идет, куда надо, продолжает идти наобум, но с каждым шагом растет в нем беспокойство: так и в Августине беспокойство росло в эти дни.
«Господи, Ты создал нас для Себя, и не успокоится сердце наше ни в чем, кроме Тебя!» — скажет много лет спустя, но, может быть, и теперь уже чувствует. Сколько бы ни забывал Христа умом, — сердцем помнит.
XXI
Однажды, разбирая учебные книги для школы, он заглянул в одну из них и зачитался ею так, что не мог от нее оторваться, пока не дочел до конца. Это был «Гортензий» Цицерона, беседа ищущих Бога, философов. Что поразило его в этой книге? Судя по его же собственным, будущим поискам Бога, его поразили в ней подслушанные Цицероном у Аристотеля, а тем — у посвященных в Дионисовы таинства чудные и страшные слова: «Души человеческие, в наказание за какую-то премирную вину, осуждены на такую же пытку, в телах, как та, какой подвергали пленников этрусские разбойники, сковывая их с трупами так, чтобы каждый член живого приходился к соответственному члену мертвого, и оставляя в цепях, пока не соединялись два трупа в один, в общем тлении».[152]
«Премирная вина», — слово это, кажется, и было для него тем же, чем иногда бывает, в горах, для подтаявшей лавины громкий звук: в тишине прозвучит, и лавина рушится.
«Что такое Зло? Quid sit malum?» — на этот вопрос, шевельнувшийся некогда, без слов, без мыслей, в сердце маленького мальчика, после той неуслышанной молитвы: «Сделай, Господи, чтобы меня учитель не бил!» — шевельнулся, может быть, в сердце юноши, над «Гортензием», будущий ответ всей жизни его: «премирная вина — первородный грех».
Если так, то понятно, почему книга эта, «вдруг изменив все его чувства и мысли, научила его молиться». — «Сердце мое загорелось… и я уже начал вставать на ноги, чтобы снова идти к Тебе, Господи… Только одно охлаждало меня: имени Твоего не находил я в этой книге, — имени, которое всосал я с молоком матери, так что никакая книга, как бы ни была она глубока и прекрасна, если только не было в ней имени Твоего, не восхищала меня всего».[153]
XXII
Именем Его запечатленную книгу в первый раз только тогда принялся он читать как следует, «чтобы узнать, что это такое». Но ничего не узнал, потому что «книга эта кажется низкой, при входе, и только потом, вместе с вошедшим в нее… возвышается: это я знаю теперь, но еще не знал тогда… и не хотел наклониться, чтобы в нее войти… Мне казалось, что ее и сравнивать нельзя с величьем Цицероновых книг, ибо гордыня моя презирала ее простоту»…
«И напал я в те дни на людей, таких же гордых, плотских, безумных и болтливых, как я сам, — в чьих устах три имени: „Отец, Сын и Дух“ — пустые только звуки для них — были мне дьявольской сетью и смолой птицелова. „Истина — Истина!“ — твердят они, но нет в них истины. И поверив им, лишился он, как блудный сын, даже „тех рожков, которыми питаются свиньи“. — „Горе мне, горе, по каким крутизнам нисходил я в преисподнюю“.[154]
Только что из одной западни, эпикурейской, вырвался, как попал в другую — манихейскую.
XXIII
Ересь Манеса, возникнув в середине III века, в Вавилонии, распространилась очень быстро, от Китая до Испании, от Тихого океана до Атлантики.[155] „Вред“, „болтовня“, „бабушкины сказки“, — обличают манихейство враги его.[156] Но если так, то чем же объяснить, что столько веков (по крайней мере десять) такие человеческие множества соблазнялись „бредом“? Часто люди, в одном и том же месте, в одно и то же время соглашаются в нелепой лжи; но согласье людей, разделенных такими временами и пространствами, какими разделены ученики Манеса, едва ли может быть только нелепостью.
Что такое манихейство, нам слишком трудно судить по дошедшим до нас обломкам его, грубо искажающим, вероятно, смысл целого. Но вот, в упрощеннейшем виде, ядро учения Манесова.
Сущее сводится к Двум Началам, равно бесконечным и противоположным, — доброму и злому, светлому и темному — к Богу и Противобогу, Духу и „Веществу“, Hylô, — „Диаволу“, на языке „непосвященных“. Некогда эти Два Начала были разделены; но потом среди вечных, раздиравших Темное Царство междоусобий Владыка его, достигнув пределов Света, позавидовал Царю его и, пожелав овладеть царством Его, пошел на Него войною. Бог и диавол, свет и тьма, добро и зло, смешались в войне, и произошел из этого смешения мир, ибо „созданное“ и значит „смешанное“: диавол — вечный Смеситель, Разделитель — Бог; смешивая Дух с Веществом, диавол „творит“ — начинает; Бог, разделяя, кончает мир. Вот почему и в той первой войне — начале мира — Бог, не имея в Себе никакого зла — „смешения“, чтобы противопоставить его злу Противобога, послал в мир Душу (первого Адама), чтобы, смешиваясь с началом Зла, Веществом, в мире и потом освобождаясь от него, она победила и уничтожила Зло — Смешение. Но первый Адам, погружаясь в Вещество и смешиваясь с ним все больше, пал наконец так низко, что уже не мог от него освободиться. Тогда, на помощь к нему, послан был Второй Адам — Христос. Но и Он не освободился и не освободил мира до конца. Только воплощенный в Манесе, Третий Адам, Дух Святой, будет совершенным Освободителем: в Духе только, Душа всей твари — людей, животных и растений — освободится от Вещества-Смешения, высасывая добро из зла, свет из тьмы, как уста любящего высасывают из раны любимого яд; когда же до последней капли высосет, наступит Конец — последнее, уже навеки веков, разделение „смешанного-созданного“, — царство Божие.[157]
XXIV
— Что соблазнило Августина в манихействе? „Откуда зло? Unde sit malum?“ — спрашивали меня обманщики, и я смущался и не знал, что им ответить». Кажется, мнимым ответом на этот вопрос — муку всей жизни своей — и был он пойман, как «дьявольской сетью» и «смолой птицелова».
«Бога моего не смея обвинять ни в чем, я не хотел верить, чтобы могло произойти от Него что-либо злое». На вопрос: «Откуда зло?» — он не мог и не хотел ответить: «От Бога» — и в этом был прав бесконечно, потому что во зле не оправданный Бог хуже не-сущего: людям лучше сказать: «Нет Бога», чем сказать: «Зло от Бога». — «Это и убедило меня, что есть два Существа: substantiae», — равно бесконечные и противоположные, — Бог и Противобог.[158]
«Две души» — в этом заглавии книги, написанной Августином против манихейства, в первые годы Гиппонского епископства, лучше всего понят вечный соблазн Двух Начал, не только для самого Августина, но и для всего человечества. Все оно может сказать, как Фауст:
Ах, две души живут в моей груди!
Две души в человеке — «две воли, и ни одна из них не цельная, но у каждой есть то, чего нет у другой». Этому радуется он вдвойне: ни Бога обвинять не надо, страдая от зла; ни себя, — делая зло. Вырвано этим из мира и сердца человека ядовитое жало Греха — мука всех мук, потому что не сам человек грешит, делая зло, а «какое-то иное, хотя и живущее в нем, но отдельное от него, Существо, substantia, — что-то во мне, но не я». — «Делая зло, я оправдывал себя и обвинял что-то другое, что было во мне, но не было мной».[159]
XXV
Вот как просто, легко и радостно; только понять и сказать: я не один — нас двое; я и Другой, я и Он. Только увидеть в себе себя и Его.
Но радость, увы, оказалась недолгою. Слишком двоиться душе человека опасно: как бы и в теле не оказаться двумя, не увидеть себя и Другого, себя и Его, — и не умереть или не сойти с ума от ужаса.
Это-то, кажется, с Августином и случилось: он увидел Его, или почти увидел, не только в душе, но и в теле своем, и почти сошел с ума от ужаса: unde hoc monstrum? что это за чудо во мне, что за чудовище? и откуда оно? Телу повелевает душа, и слушается тотчас же тело; себе самой повелевает, и противится; «„двинься“, — велит руке, и движется, а себе самой велит, и изо всей силы противится». — «Или я тогда уже не я, nunquam ego non sum?.. Или такая разница между мной и мной, tantum interest inter me ipsum et me ipsum?.. Но если так, то где же разум?»[160] Кажется, нигде: разум потух, и наступил ужас безумья: «что это за чудо во мне, что за чудовище? И откуда оно? Unde hoc monstrum?» — это вопрос на вопрос: «откуда Зло? unde sit malum?» — мука на муку, ужас на ужас, — всей жизни его.
Понял вдруг, или казалось ему, что понял, откуда «чудовище»: от него же самого: «что-то во мне, но не я, aliud quod mecum esset, et ego non essem». Но, может быть, скоро поймет: не «что-то» в нем, а «Кто-то»; не «оно», а он сам — «другой». — Двойник.
Знает ли он, что увиденный человеком «двойник» означает смерть или безумье? Если еще не знает, то, может быть, уже предчувствует.
Что это за «чудо» или «чудовище» и откуда оно, — мы теперь знаем, или думаем знать: «сознание запредельное», — «подсознательное», — темная, ночная, преисподняя половина души человеческой. «Я тогда уже не я, tunc ego non sum», — с безукоризненной точностью определяет и Августин.
Как бы удивился он, если бы знал, что нечаянно сделал, или почти сделал (чтобы сделать совсем, должен бы знать, что делает) одно из величайших открытий, какие когда-либо делались опытным знанием. Но этого ни он и никто во всем мире тогда еще не знал. В первый раз от начала мира, выйдя из мрака на свет, Ночная Психея, «чудо» или «чудовище», заглянула в глаза Дневной — таким нездешним, небывалым взором, что увидевшему ее можно было в самом деле умереть или сойти с ума от ужаса.
XXVI
«Девять лет, от 19 года жизни до 28-го, соблазнялся я сам и других соблазнял» — манихейством.[161] Девять лет «сходит с ума». Кружится, кружится, путается в «двух волях», «двух душах», двух «я», как в лабиринтных извилинах, и, может быть, запутался бы наконец так, что никогда не вышел бы из лабиринта и, в самом деле, сошел бы с ума, если бы не путеводная нить, — то, что всосал он в себя «с молоком матери», — имя Христа, — «звук пустой» для манихеян, а для него — полный, из всех звуков мира полнейший, первый и последний, единственный. Тонкая-тонкая нить-паутинка, — вот-вот порвется? Нет, крепка: все ведет, ведет и выведет.
«Так вел Ты меня, Господи, таинственной стезей… через все мои заблуждения и обращал лицо мое к ним, чтобы я увидел их и возненавидел». — «И дланью простертой извлек меня из тьмы кромешной». — «Да погибнут же от лица Твоего пустословы и обманщики, — те, кто, наблюдая в человеке две воли, учат, будто бы и в мире есть два Существа» — два Бога.[162] Этого он тогда еще не говорит — скажет потом, но, может быть, и тогда уже чувствует; сам того еще не зная, уже ненавидит Двух, потому, что одного Единственного любит.
Но прежде чем это узнать, пройдет до конца весь лабиринт лжи и безумья, потому что всякая ложь есть начало безумья, а больше всех — эта: Два вместо Одного в Трех.
Девять лет «нисходит в преисподнюю», где вечные сумерки, — такой же темный свет наяву, какой бывает во сне. Мир ушел от него, и он — от мира: там, далеко где-то, извне, — шум и суета, «лавочка слов», а здесь, внутри лабиринта, — тишина, пустота и сводящий с ума ужас Его — его самого — Преисподнего.
XXVII
За девять лет — ни одного события, кроме двух новых столкновений с матерью.
Первое — в самом начале «безумья».
Вскоре по выходе из карфагенской школы, устав, должно быть, висеть на шее Романиана-благодетеля, задумал, чтобы самому стать на ноги, открыть «школу красноречия» в Тагасте и для этого, приехав туда, остановился в доме у матери. Но только что узнала она, что он — манихей, начала плакать по нем, «как по мертвом»; когда же увидела, что слезы не помогают, ожесточилась так, что выгнала его из дому: «жить со мной под одною кровлею, есть за одним столом не хотела». Только мимоходом, двумя словами, сообщает он об этом изгнании, вероятно, потому, что вспоминать о нем, и через много лет, слишком ему тяжело. Но, судя по дальнейшему, все произошло именно так или почти так. Нищим оказался бы на улице, без крова и хлеба, если бы снова не спас его Романиан, добрый язычник, от христианки-матери, отправив его на свой счет в Карфаген, где помог ему открыть школу. Вскоре, впрочем, и мать, узнав по вещему сну, что сын ее будет спасен, утешилась, помирилась с ним кое-как и тогда, вероятно, переселилась к нему на житье в Карфаген.[163]
XXVIII
Второе событие — тоже столкновение с матерью, еще более жестокое, но уже не с ее, а с его стороны, — перед самым концом «безумья».
В эти дни решил он ехать в Рим, откуда получил выгодные, по школьному делу, предложения. Но главной причиной отъезда было не это, а он сам хорошенько не знал чтó. «Ты это знал, Господи, но не открывал ни мне, ни матери моей, горько о разлуке со мной скорбевшей и плакавшей, atrociter planxit. В самый же день отъезда, провожая меня до гавани, все убеждала она и умоляла меня неотступно или остаться с нею, или взять ее с собою в Рим. Но я обманул ее жестоко, mentitus sum matri, et illi matri, уверив, что провожу только друга моего, ожидающего будто бы в гавани попутного ветра. Когда же она не захотела возвращаться домой без меня, я едва убедил ее провести ночь в часовне бл. Киприана, находившейся (тут же в гавани) по соседству с нашим кораблем… Ночью же, потихоньку, я сел на корабль… А на берегу мать моя, стоя на молитве в часовне, проплакала всю ночь… Утром же, выйдя на берег и не найдя меня там, обезумела от горя и возопила к Тебе, Господи, жалуясь на меня. Но Ты не услышал ее и влек меня страстями к концу страстей. А плотское желание матери казнил бичом своим праведным за то, что она слишком любила меня… и терзалась о разлуке со мной… не зная, какую Ты готовишь ей радость в свидании. В муках, Евино наследие искупая, искала она того, кого родила в муках… И устав, наконец, обвинять меня, снова начала молиться за меня. И вернулась домой, а я плыл в Рим».[164]
XXIX
Это очень страшно, и самое страшное тут, может быть, то, что сказано все так просто, тихо и бесстрастно, как будто уже с того света увидено и тем светом нездешним освещено. И то, что он «исповедуется» в этом, кается в «обмане и жестокости» к матери, но как будто не очень кается, потому что слишком уверен в прощении: «Ты и это простишь мне; как все, Милосердный!» — то, что он кается так, не только не уменьшает, а, напротив, увеличивает страх.
Чтобы это нездешнее здешним разумом понять, чтобы это, идущее с «того света», увидеть в нашем свете земном и нашим сердцем земным это неземное простить или не простить (если только грешные могут прощать или не прощать святых), чтобы это понять, надо вспомнить, что с ним было и где он был; откуда спасся или только спасался; из какой тьмы кромешной — «лабиринта» преисподнего вышел. Надо увидеть, кто он сейчас: вышедший в солнечный день на улицу, выздоравливающий от девятилетней болезни, но все еще тяжелобольной. Плохо видит, плохо слышит, вполглаза, вполуха; смутно чувствует вполсердца; движется с трудом, как полурасслабленный; едва понимает, что делает, — как в полубеспамятстве. Ясно понял только одно: надо бежать из манихейского гнезда, Карфагена; вырваться из «дьявольской сети» — липнущей «смолы птицелова». Понял и то, что этого мать не поймет никогда; как бы ни объяснял он ей, ни убеждал ее, ни молил, — не поймет, не отпустит его; а взять ее с собой ему нельзя: слишком беден. Знает также, чувствует всем существом, что душою и телом связан с нею не только здесь, на земле, но и в вечности; он погибнет, — и она; он спасется, — и она; если бежит, то, может быть, себя спасет и ее, а если останется, — ее и себя погубит наверное.
Знает ли, помнит ли, что могут быть еще две жертвы — сын его Адеодат и мать сына; что будет и к ним «жесток», покинет и их на произвол судьбы; всех и все покинет, через все перешагнет, чтобы спастись — бежать?[165]
Очень вероятно, что этого всего он тогда еще не понимал, не думал об этом так ясно; но, может быть, думал за него кто-то Другой — тоже «Двойник» его, уже не темный, а светлый (потому что два у человека «двойника» — он этого еще тогда не знал); думал за него Ангел Хранитель. Он-то, может быть, и шепнул ему на ухо то, что он сам себе скажет потом через много лет: «Бог тебя простит», «все будет хорошо, беги, не бойся!»
И как сказал Ангел, так и сделалось: кончилось все хорошо; из великого зла вышло добро величайшее — Святость. Спасся тогда и спас других, и потом, скольких еще спасет св. Августин!
XXX
Только что приехал в Рим, начал и здесь устраивать «школу красноречия», «лавочку слов».
Бегал, хлопотал, стучался во все двери и кое-как устроил. Но дела шли плохо, школьный заработок был скудный, учеников мало, да и те, что были, ненадежны: поучатся — и пропадут, не заплатив.[166] Едва сводил концы с концами и все хлопотал, бегал, так что, наконец, заболел и слег.
Болен был духом и телом уже давно, девять лет, но все не чувствовал, потому что «злейшее зло безболезненно»,[167] и только теперь вдруг почувствовал.
«Я был поражен бичом недуга… и уже сходил в могилу, врагом Твоим, Господи, отягченный множеством грехов против Тебя и себя, и других… Но ради матери моей Ты меня помиловал, не захотел, чтобы я умер таким, каким был тогда; Ты услышал молитвы ее… и сына рабы Твоей спас».[168]
Встал с постели, но был еще слаб, не мог ходить в школу и, лишившись последнего заработка, впал в такую нищету, что вынужден был вернуться, «как пес на блевотину», к тем, от кого бежал, — к манихейским братьям. Видя, что он погибает, они сжалились над ним, приютили его и спасли.
Но «братом» казаться, не будучи братом, из-за куска хлеба обманывать, — тяжело ему было, должно быть, так, что становился поперек горла кусок.
XXXI
Хуже всего было то, что, освободившись только наполовину от манихейской лжи, он все еще бился в ней, как пойманная птица в полуразорванной сети; хотел вылететь и не мог: крылья путались в обрывках сети. Духом был так же при смерти болен, как только что телом, и так же медленно выздоравливал, и был еще слаб.
В самом конце карфагенских дней попалась ему под руку случайно как будто, но в самую нужную минуту самая нужная книга — Карнеада, крайнего скептика Новой Академии (так же точно, как десять лет назад попался ему под руку случайно как будто «Гортензий»). В эту-то именно минуту, в таком-то именно крайнем сомнении, он и нуждался больше всего: только этот яд и мог быть для него противоядием от злейшего яда — ложной манихейской веры. «Истины для человека быть не может», — надо ему было сказать с Карнеадом, чтобы пошатнуть незыблемость лжи.[169]
Начатое в Карфагене продолжал и здесь, в Риме: от всего освобождался; все ломал и разрушал; разрывал все цепи, как тот Гадаринский бесноватый, тоже любитель свободы. «Между всеми мыслями плавал я тогда, inter omnia fluctuans, по обычаю скептиков, сомневаясь и колеблясь во всем».[170] Все, на чем стоял, уходило из-под ног, и, лишенный всех точек опоры, он висел в пустоте. Так наконец освободился — обнажился от всего, что похож был на человека, с которого содрали кожу: воздух ранит.
XXXII
Римский префект Симмах, «последний язычник», потерпевший поражение от медиоланского архиепископа Амвросия в споре об «алтаре Победы» (быть ли ему в Римском сенате или не быть; быть ли язычеству вместо христианства или не быть), — Симмах получил в эти дни просьбу из Медиолана, от тамошних учеников в школе красноречия, прислать им учителя.
С помощью все тех же манихейских «братьев» начал Августин добиваться этой выгоднейшей должности; с их же помощью, вероятно, кое-как вошел — «втерся» — в дом префекта, получил от него, для испытанья, заказ речи, сочинил ее, прочел Симмаху; тот ее одобрил и послал его в Медиолан.[171]
Тотчас, кажется, по прибытии туда пошел Августин к Амвросию, потомку одного из знатнейших римских родов, бывшему консуларию и Лигурийскому наместнику.
«Принял он меня по-епископски», — вспоминает Августин. Слово «по-епископски», episcopaliter, может иметь два смысла: или «как следует епископу, человеку Божию», или «хотя и любезно, но важно и холодно». Если второй смысл вернее, то, может быть, Амвросий принял Августина так, потому что знал кое-что об его манихействе, а также о том, что он прислан или «подослан» к нему злейшим врагом его и Господним, Симмахом.
Этого, впрочем, Августин тогда не понял, или не хотел понять; думал, или хотел думать, что «человек Божий» принял его не только «любезно», но и любовно, «отечески», paterne.[172]
XXXIII
«Часто, в те дни, ходил я слушать проповеди его, хотя и не для того, для чего бы следовало, а чтобы только узнать, справедлива ли молва об его красноречии; так что, слушая внимательно слова его, я презирал их смысл; да и сладость их казалась мне меньшей, чем Фаустовых (манихейского епископа, знаменитого ритора). Но, и помимо воли моей, смысл тех святых слов проникал в сердце мое».[173]
«Суетно, впрочем, судил я тогда об Амвросии: зависти казался мне достойным бывший ему от сильных мира сего почет и только безбрачие — тягостным. Так мало знал я его… А он меня — еще меньше: как я страдал, что мне грозило, не знал он вовсе, а сказать ему о том я не мог, потому что он всегда окружен был множеством людей, имевших до него нужду… В редкие же часы досуга подкреплял он или тело пищей, или душу — чтением… А когда читал, глаза его быстро бегали по странице, и все его внимание было приковано к ней».
«Часто у него бывая, потому что двери дома его открыты были для всех и все могли входить к нему без доклада, я присутствовал при этом, всегда безмолвном, чтении, тоже молча, и молча уходил: кто посмел бы развлечь такое внимание? Я молчал еще и потому, что не хотел нарушать необходимого ему, от стольких дел, краткого отдыха. „Может быть, — думалось мне, — оттого он и молчит… что боится докучных вопросов… и не хочет лишним разговором утомлять и без того уже в церкви натруженного голоса“».[174]
Так друг против друга сидят «в долгом молчании», in dinturno silentio; слышится только шелест страниц. Один — уже в Церкви; другой хотел бы, может быть, войти в нее и не знает, как это сделать; хочет об этом спросить — и не смеет; помощи ждет — не дождется: если в Церковь войдет, то один.
Друг против друга сидят, дальше, может быть, друг от друга, чем обитатели двух разных планет; грешный — против святого, «книжник» — против книжника, «лунного света» человек — против «лунного» (слово Платона: «люди лунного света», сказанное о другом, можно бы сказать и об этом); светят, да не греют оба.
Больше оправдать Амвросия, чем Августин это делает, нельзя. Но трудно все-таки поверить, чтобы тот действительно не знал, как он страдает и что ему грозит. Мать Августина, только что тогда приехавшая из Карфагена в Милан, — духовная дочь Амвросия. «Ради моего спасения она его полюбила… как Ангела Божия; любил и он ее, видя добрые дела ее… и пламенное к Церкви усердие… Каждый раз, в тех немногих словах, что случалось ему перемолвить со мной, радовался он за меня, что Бог мне послал такую мать».[175] Трудно поверить, чтоб она не сказала духовному отцу своему, как сын ее страдает. А если сказала, то почему же Амвросий не помог Августину? «Если бы в это время кто-нибудь хотел мне помочь, то мог бы легко это сделать», — этому можно поверить.
Мог бы Амвросий помочь Августину, если бы только поднял глаза от книги и увидел его. Но вот не видит; все читает да читает, шелестит да шелестит листами книг. Может Августин погибнуть на глазах его, — он его не увидит, не спасет. Чья вина? Ничья, или, уж во всяком случае, не их.
Святы будут оба; один уже идет по верному пути к святости, другой вступит на него сейчас. «Иноки (святые) предпочитают милосердию любви безмолвие» (уединение). — «Будь подобен Херувимам, не имеющим никакого попечения житейского, и не думай, что, кроме тебя и Бога, есть кто-либо другой на земле» (св. Исаак Сириянин).
Будут святы оба; но «дивен Бог во Святых Своих», — и страшен.
XXXIV
То, чего не сделал для Августина Амвросий, будущий великий Святой, сделал маленький грешник — пьяный нищий бродяга.
Чести великой удостоился Августин в эти дни: получил заказ хвалебной речи ничтожному императору Валентиниану II, четырнадцатилетнему мальчику. Должен был произнести ее сам, в присутствии всего двора и пред лицом императора.
«Готовясь к той речи, я был как в лихорадке», — вспоминает Августин. Знал, какое перед ним открылось бы великое поприще, если бы он сочинил речь и произнес как следует. Но сумеет ли он это сделать? В жар и озноб кидала его одна мысль о том. Страшно и сладко замирало в нем сердце от надежды удостоиться, подобно Викторину, великому ритору, такому же некогда, как он, бедному мадаврскому школьнику, «величайшей, сынам человеческим доступной славы» — изваяния на Римском форуме.
Но, может быть, чей-то тихий голос, в самой глубине сердца его, смеялся над ним: «Все отверг, освободился от всего, усомнился во всем, — только не в этом, — в великой для себя чести воздать хвалу ничтожеству?»
В эти-то именно дни встретился случайно, но самый нужный человек.
«Как-то раз, проходя с друзьями по глухой медиоланской улице, увидел я пьяного нищего, который пел во все горло, ликовал и веселился… И тяжко вздохнув, сказал я друзьям: „Ах, глупые мы люди! Сколько трудимся, и, может быть, все впустую, — ради того, что этот пьяный нищий имеет за жалкие гроши свои, без всякого труда!.. И пусть даже радость его обманчива, — ведь и наша, может быть, еще обманчивей… О, конечно, если б мне предложили поменяться с ним участью… я не согласился бы и предпочел бы остаться со всеми моими муками и страхами, но был ли бы я прав, — вот вопрос!“»[176]
Кто, в самом деле, прав: трезвый, умный, несчастный или пьяный, безумный, счастливый? Никто или оба — один в обоих, потому что противоположность их — мнимая: ведь и трезвый так же нетвердо стоит на ногах, как пьяный; так же, потеряв все точки опоры, шатается; так же не знает, откуда и куда идет; так же свободен от всего, легок и пуст, нищ и наг.
Это, может быть, и понял Августин, когда проходил мимо бродяги, и взоры их на мгновенье скрещивались: вдруг узнал в нем себя — другого, «ночного», «преисподнего», — и ужаснулся: «Unde hoc monstrum? Что это за чудо во мне, что за чудовище? И откуда оно?»
«Так сокрушал Ты, Господи, жезлом Твоим кости мои!» — «Может ли человек знать истину?» — на этот вопрос, который задал бы, вероятно, Августин Амвросию, если бы тот поднял на него глаза от книги и увидел его, — в самую нужную минуту, самый нужный ответ — этот «сокрушающий кости удар жезла Господня».[177]
XXXV
Для чего был нужен удар, он еще тогда не знал; узнал потом: «Я решил… быть оглашенным в Церкви, пока, наконец, не увижу хоть какой-нибудь светлой точки, чтоб пойти на нее». Но к Церкви только подошел, заглянул в нее и опять отошел, «все еще блуждая во мраке, по скользким путям… и отчаиваясь».[178]
Малою только надеждой спасался от великого отчаяния: «тепленькое местечко получить при дворе… жениться на девушке с хорошим приданым, обзавестись домиком, — и будет с меня! Есть ведь и в этом своя приятность, и даже немалая». — «Я любил счастливую жизнь».[179]
Вот когда «суше паутины иссушил» сердце его Господь. «Горе тому, кто надеется, отступив от Тебя, Господи, найти что-либо лучшее: точно больной, на постели, с боку на бок переворачивается, то на спину ляжет, то на живот, и все ему жестко, потому что Ты один — покой… И вдруг приходишь… и говоришь: „Беги — понесу, и когда добежишь, то и там еще понесу!“»[180]
XXXVI
К этому времени, устроив дела свои, вызвал он из Карфагена в Милан сына Адеодата и «ту, с которой привык спать», а также «брата сердца своего», друга Алипия.[181]
Мать, приехавшая к нему с другим, старшим сыном, Навигием, еще раньше, должно быть, без зова, — видя, что дела Августина поправились, решила, что пора ему остепениться, покинуть наложницу и вступить в законный брак.
«Очень усердно хлопотала она, стараясь найти мне жену, и уже сосватала девушку… но такую еще юную, что надо было ей ждать два года до брачного возраста». Судя по тогдашним ранним бракам, девочка была лет двенадцати, но во всем остальном точно такая жена, какой хотелось ему, когда он мечтал о браке: «добрая, тихая, красивая, целомудренная, и с таким приданым (это, может быть, главное), чтобы не быть мужу в тягость и чтобы можно было вдвоем в покойном довольстве жить».[182]
Все, казалось бы, хорошо, одно плохо: как быть с той, которую «он уже имел» и которой столько лет был верен, — с матерью сына его, перед людьми «наложницей», а перед Богом женой? Чтобы жениться на второй жене, надо было покинуть первую; чтобы принять в дом вторую — выгнать первую. В том, «что у людей, — по его же слову, — называется браком, делается это легко и просто; но так же ли просто и легко — в том, что называется браком у Бога?»
Выгонит ли он жену? Нет, но согласится, чтоб выгнали ее другие. «Браку моему она мешала: вот почему ее разлучили со мной; но сердце мое, все еще прилепленное к ней, растерзано было так, что истекало кровью — влачилось в крови… В Африку вернулась она и дала обет безбрачия… Я же, несчастный, будучи слабее, чем она, взял себе другую наложницу… И рана моя („похоть сплошная“, libido) не исцелилась… а только из кровавой сделалась гнойной».[183]
Кто же ранил его? Имени матери не произносит он; глухо только намекает: «сделали другие», — вероятно, потому, что и через много лет, когда вспоминает об этом, — слишком больно ему вспомнить, что с ним тогда сделала мать, для него уже святая Моника.
XXXVII
Как же могла она, так нежно любя его, ранить так жестоко? Это можно отчасти понять, по странному, приснившемуся ей десять лет назад, после того как она выгнала из дому сына за манихейство, вещему сну.
Стоя будто бы на какой-то прямой-прямой, длинной-длинной, в бесконечную даль уходящей, «деревянной линейке», regula lignea, и горько плача о погибшем сыне, — вдруг видит идущего к ней, по той же линейке, Светлого Юношу и слышит: «Не плачь, сын твой спасется; вот он уже здесь, с тобой!» — и, оглянувшись, видит, что сын за нею стоит, все на той же линейке.[184]
Вещий сон этот выразил, может быть, то, что действительно было во всем ее существе, а больше всего — в любви к сыну: жесткое, «деревянное» или даже «каменное», но и бесконечно верное, к одной-единственной Цели прямо идущее, прямолинейное. Любит она и сына «прямолинейно» — беспощадно, почти убийственно. «Слишком она меня любила», — чувствует он сам.[185]
Любит его, и ранит почти смертельно. Но как знать? Чтобы такого сложного, как он, упростить, лабиринтно-извилистого выпрямить, может быть, и нужна была такая беспощадная «прямолинейность» любви?
Чтобы это свойство матери понять, надо увидеть его и в сыне. Все свои «блуждания» кончив — «выпрямившись», упростившись окончательно, — будет и он «прямолинеен» (в будущей страшной логике «Предопределения», Praedestinatio). «Выпрямленный лабиринт» св. Августина — «прямая линия» св. Моники.
Матери иногда, во сне, наваливаясь на грудных детей своих, душат их, «засыпают» до смерти, а проснувшись и увидев, чтó сделали, — сходят с ума или убивают себя от отчаяния: так Моника едва не «заспала» Августина.
Да, «дивен Бог во Святых Своих», — и страшен.
XXXVIII
Двое будущих святых, Августин и Моника, выгнали из дому ни в чем не повинную женщину, как добрый человек и собаки не выгонит. «Если это грех (еще бы не грех!), то и его, вместе со всеми остальными, очистил огонь Благодати», — решает один из мирских апологетов Августина.[186] Но вопрос вовсе не в том, «очищен» ли грех огнем Благодати, а в том, как очищен. Не извне, насильственно, совершается в людях «очищение» Благодатью, а изнутри, свободно, и надо для этого человеку увидеть свой грех и покаяться. Но Августин и Моника греха своего не видят и не каются вовсе. «В пятницу ли поститься или в субботу?» — смущается совесть Моники, а в этом деле невозмутимо спокойна. — Веря, что одна «Мировая Душа» — во всем живом, Августин-манихей умиляется почти до слез, видя, как «млечными слезами плачет смоковница, когда с нее срывают плоды», а к слезам матери сына своего равнодушен, или кажется таким (но ведь и это страшно). Помнит сердце свое, «истекавшее кровью», а об ее сердце забыл. «Мухи не принес бы я в жертву, если бы за то обещали мне и венец чистого золота», а женой и сыном жертвует.[187]
«Значит ли это, что такое сокровище (святость Августина) куплено слишком дорогою ценою?» — спрашивает другой апологет. Глупый и нечестивый вопрос! Капища Ваалу строились на костях человеческих, но не Церковь Божия. Да и святость Августина куплена ценою вовсе не таких жертв.[188]
Судят ли грешные святых? Нет, не судят. Но Бог может судить святых своих и через грешных. Невидимое святым в V веке — в XX — может быть видимо грешным; так же невидимое святым сейчас, может быть, грешные увидят в будущих веках.
Кажется, во дни Гомера глаз человеческий не отличал зеленого цвета от голубого (слово glaukos, одно для обоих цветов), а в наши дни уже отличает, может быть, потому, что за 3000 лет в человеческом теле что-то изменилось — пошло вперед; так же точно изменилось, может быть, что-то, вперед ушло, и в человеческом духе, за полторы тысячи лет христианства, от Августина до нас, и по тому, как изменилось, можно судить о том, куда и как движется в человечестве Дух.
XXXIX
«Жизнью века сего я уже начинал тяготиться; уже не так, как прежде, томился жаждой богатства и почестей… Но похоть к женщине все еще крепко держала меня». — «„Даруй мне, Господи, целомудрие, — только не сейчас!“— молился я, боясь быть услышанным слишком скоро».[189]
Надо отдать ему справедливость, — он себя не щадит: в маленьких, грешных, «задних мыслях» (сколько их может быть и у святых!) иногда труднее признаться, чем в больших, уже совершенных грехах.
«Старые любовницы мои, Пустяки пустяков, Суеты сует, nugae nugarum et vanitates vanitatum, все еще крепко держали меня за одежду плоти моей и шептали мне на ухо: „Как же ты покинешь нас, и мы уже не будем с тобой, во веки веков, и тебе уже, с этой минуты, нельзя будет делать того-то и того-то?“ И что они напоминали мне в этом: „того-то и того-то“, — какие мерзости. Боже мой, какие стыды… да избавит от них раба Твоего милосердие Твое!»[190]
Да, он себя не щадит. «Лучшее во мне то, что я себе не нравлюсь». Это еще не христианское смирение, но, может быть, в деле спасения, это иногда нужнее смирения. Этим простым, человеческим: «Я себе не нравлюсь», — Августин и спасется.
«Чего они только ни напоминали мне, Боже мой!.. Но я уже слушал их меньше, чем вполуха; громко, лицом к лицу, они уже не смели говорить со мной, а только за спиной моей тихонько ворчали, как бы украдкой молили меня, уходящего, в последний раз оглянуться на них… Но я уже весь горел от стыда, что все еще слушаю шепот тех Пустяков и все еще колеблюсь».[191]
«Две были борющихся воли во мне („две Души“, „два Двойника“): старая плотская воля и новая, духовная. И душу мою раздирали они, борясь. Вот когда понял я, по собственному опыту, experimento, что значит: „плоть против духа, и дух против плоти“. Я был еще в обоих, но уже больше в том, что любил, чем в том, что ненавидел, и даже в этом втором был уже не я, потому что я это больше терпел, чем делал».[192]
«Я — в обоих, я — в Двух», ego in utroque, — кажется, нельзя найти точнее формулы, сделать точнее опыта, для «Двух Душ», Гёте-Фауста — Манеса, Двух Душ всего человечества.
… «И был я, как во сне… хотел проснуться, и не мог… Ты, Боже, говорил мне: „Проснись!“ — но я отвечал Тебе: „Вот-вот, сейчас; минутку, только минутку, еще погоди“».[193]
Да, св. Тереза Испанская права: каждого человека и всего человечества душа может сказать о св. Августине: «Узнаю себя в нем!»
XL
И вот вдруг опять, в самую нужную минуту, самая нужная книга — «Эннеады» Плотина, в латинском переводе (греческому языку так и не научился) того самого Викторина, чье изваяние на Римском форуме еще недавно казалось ему «величайшей, доступной сынам человеческим, славой».
«В книге этой прочел я… что Слово стало плотью; но еще прочел, что Слово стало Человеком и „обитало с нами“ и „приняло вид раба“… и „опустошило и смирило Себя даже до смерти“ и что имя Ему: „Иисус“. — „Свет я уже видел, но был еще далек от Света… потому что Христос был для меня только человеком, познавшим истину так, как не познавал ее никто из людей… но не был еще самою Истиной, persona veritatis“. — „Я еще не имел Господа моего, смиренный — Смиренного“. — „И, найдя жемчужину… все еще колебался я отдать за нее все, что имею“».
— «Не будучи безумным, я уже хотел быть мудрым… И если б не нашел пути ко Христу, то погиб бы со всей мудростью моей, потому что все еще не понимал, какая разница между тем, чтобы знать, где родная земля, и тем, чтобы в ней быть».[194]
Очень важно для него и для нас, что снова подходит он — возвращается ко Христу — не через христианство, а через язычество. «Ты язычников призвал в наследие Твое, Господи; пришел и я к Тебе от язычников, обращая мысли мои к золоту, которое повелел Ты некогда Израилю унести из Египта, потому что оно везде — Твое».[195]
Может быть, он и сам еще не знает, зачем нужно ему было прийти ко Христу «от язычников»; но мы теперь уже знаем зачем: чтобы сделаться вторым, после Павла, «Апостолом язычников» — нашим, по преимуществу, потому что и наш путь тот же, как его: все мы, в лучшем случае, — такие же, как он, бывшие христиане — настоящие язычники, — возвращающиеся ко Христу «отступники»; так же и мы могли бы сказать о нашем «золоте из Египта» — лучшем из всего, что мы называем «культурой»: «оно везде — Твое».
XLI
Десять лет не открывал он Писания, но в эти дни снова открыл и «принялся читать с жадностью, особенно Павла… радуясь и ужасаясь вместе». — «Путь Твой, Господи, мне был уже радостен, но тесноты его я еще ужасался».[196]
«В эти же дни Ты внушил мне пойти к верному рабу Твоему, Симплициану, духовному отцу Амвросия; он же его и крестил. Симплициан был очень стар и, как мне казалось… проведя столько лет в служении Господу, достаточно опытен, чтобы наставить и меня на путь Господен».[197] — «Итак, придя к нему, я поведал ему все мои блуждания по извилистым путям, circuitus erroris mei».
Ангелу своему подобен, чье имя Simplicianus, значит «Простой», Симплициан был очень прост умом. Хуже, казалось, нельзя было сделать выбора, чтобы распутать клубок Августиновых сложностей, извилистых путей лабиринта, но вот, оказалось, — лучше нельзя. Вместо того чтобы клубок распутывать, Симплициан только рассказал ему простейший «случай» с тем самым Викторином, что вот уже двадцать лет все мелькал да мелькал перед Августином, делая ему какие-то знаки, точно звал его куда-то или на что-то указывал. Куда и на что, понял Августин только теперь, когда Симплициан, узнав, что он читал «Эннеады», в переводе Викторина, рассказал ему о чудесном обращении ко Христу этого «врага Господня», закоренелого язычника.
Дело было так. Как-то раз, должно быть, случайно заглянул он в Евангелие и зачитался им так, что не мог от него оторваться, пока не дочитал до конца. Прочел и другие книги Писания и допытался наконец истины — во Христа уверовал, но еще втайне, — исповедать Его перед людьми боялся и стыдился (это было во дни Юлиана Отступника). Только наедине часто говаривал Симплициану: «Я уже христианин». Но тот каждый раз отвечал ему: «Пока не будешь в Церкви, не поверю!» — «Стены, что ли, делают христиан?» — смеялся Викторин, но Симплициан отвечал ему все так же: «Пока не будешь в Церкви, не поверю!» И мало-помалу, продолжая читать Писание и укрепляться духом, начал он терять страх и стыд человеческий; когда же потерял его совсем, — пришел однажды к Симплициану и сказал ему: «Пойдем в церковь; я хочу креститься!»[198]
Вот и все, и клубок распутался; выпрямились все «лабиринтные извилины» в одну прямую линию.
Симплициан умолк, и, молча, «тяжко вздохнул» Августин — еще тяжелее, чем тогда, при встрече с пьяным нищим, когда внезапно «сокрушил Господь жезлом Своим кости его» и весь вдруг загорелся желанием сделать то же, что сделал Викторин, но чувствовал, что сделать этого не может; чем больше хочет, тем меньше может, «скованный, крепче всех железных цепей, не кем-либо другим, а самим собою».
«Как же расторг Ты, Господи, цепи мои? А вот как».[199]
XLII
Однажды случилось (столько будет сейчас этих «случаев», что он сам устанет их считать, или побоится другим наскучить, но если мы не поскучаем считать за него, то, может быть, узнаем кое-что для себя нужное, — «узнаем и себя в нем», а ведь это никогда не скучно), — «…случилось однажды, что земляк мой, африканец, Понтитиан, важный при дворе сановник, зашел ко мне… не помню по какому делу… когда мы с Алипием („братом сердца моего“) были одни в доме. Сели и начали беседовать. Вдруг, случайно, forte, заметив лежавшую перед нами на шахматном столике книгу, Понтитиан взял ее и увидел, что это Послания Павла, и очень удивился, потому что меньше всего ожидал их найти у меня, думая, что я читаю только нужные для школы риторские книги. Взглянув на меня, он улыбнулся и поздравил, что я читаю и такие книги… Когда же я сказал ему, что много и усердно изучаю Писание, началась у нас уже иная беседа и, слово за слово, он рассказал нам (опять случайно, forte) об Египетском отшельнике, Антонине, чье имя тогда уже сияло в мире, но было еще нам не известно; рассказал и о множестве пустынных обителей, откуда возносится райское благоухание к Господу… о чем мы тоже не знали; рассказал, что и здесь, в самом Медиолане, за стенами города, есть такие обители… Он говорил, а мы все молча слушали. И вот что он нам еще рассказал.
„Однажды, в городе Тревере, в послеполуденный час, когда император был в цирке, Понтитиан с тремя друзьями вышел погулять в сады, за стенами города, и случайно, forte (здесь начинается вторая цепь случаев в жизни Понтитиана, сплетенная с первою — в жизни самого Августина, — так что одна цепь отвечает другой, как в таблице логарифмов один ряд чисел — другому или в симфонии один ряд созвучий — другому), Понтитиан с друзьями случайно разделились на две четы: он с другом — в одной, а в другой — двое остальных. Эти двое, отойдя от тех и сами не зная, куда идут, vagabundos, набрели (случайно) на какой-то домик, где жили те святые отшельники (случайно, должно быть, не оказавшиеся дома). И войдя в домик, нашли книгу с житием св. Антония, и один из них начал ее читать и удивляться, и загораться, и завидовать, и желать такой же точно жизни для себя, чтобы, оставив службу императору, послужить единому Господу. И вдруг, исполнившись святою ревностью, стыдом и гневом на себя, устремил он глаза на друга и сказал:
— Что мы делаем? о чем хлопочем? чего добиваемся с такими усилиями?.. Сделаться друзьями государя?.. Но как ненадежно это, как опасно, и с каждым шагом все опаснее. И когда-то еще будет! Сделаться же другом Божиим я могу сейчас, сейчас, сию минуту, если только захочу…
Так он сказал и, мучимый родами новой жизни, опустив опять глаза в книгу, продолжал читать. И по мере того как читал, сердце его изменялось, освобождаясь от мира… И весь дрожал он и плакал и вдруг воскликнул:
— Кончено! Буду служить Богу единому, и сейчас же начну, сию же минуту, здесь же, вот на этом самом месте! А если ты со мной не хочешь…
— Нет, и я, и я! — ответил тот.
В это самое время Понтитиан и спутник его, кончив прогулку по другой части сада, вышли в поисках друзей на то место, где были те, и, найдя их, сказали им, что пора домой, потому что солнце на закате. Те же, объяснив им о своем решении… просили их если не пожелают и они сделать того же, то им, по крайней мере, не мешать. Но эти двое, оставшись такими же, как были, — оплакали только судьбу свою (Предопределение, Providentia, — главная мысль Августина и Павла)… порадовались за них и поручили себя их молитвам.
Так, эти двое из четырех, влача сердца свои по земле, trahentes cor in terra, вернулись во дворец, а те двое, вознося к небу сердца, affigentes cor coelo, остались в скиту. Были же у них и невесты; и те, узнав об их решении, дали обет безбрачия и тоже покинули мир.
Так говорил Понтитиан. Ты же, Господи, по мере того как он говорил, обращал меня лицом ко мне. Но, не желая увидеть себя, я как бы прятался от себя самого, спиной к себе самому поворачивался. Но Ты обращал меня опять лицом ко мне. И вдруг увидел я себя, гнусного, запятнанного, израненного, искалеченного, — и ужаснулся; и некуда было бежать от себя; если же я и пытался бежать, — Понтитиан продолжал говорить, что говорил, и Ты опять поворачивал меня ко мне лицом и шире, все шире раскрывал глаза мои, чтоб я увидел себя и возненавидел…“»[200]
XLIII
«Понтитиан ушел. Тогда, обернувшись к Алипию, я воскликнул:
— Что это, что это было?.. Что такое мы слышали?..
Так говорил я, сам не зная, что говорю. Он же смотрел на меня молча, с удивлением… потому что лицо мое, и глаза, и звук голоса… говорили больше слов.
И вдруг, оставив его, я кинулся вон из дома. При доме нашем был садик хозяйский, но мы одни пользовались им, потому что хозяин куда-то уехал… Мне хотелось быть одному. Но Алипий побежал за мной… Я, впрочем, был и с ним вдвоем, как один… Сели мы как можно дальше от дома… Я был вне себя, рвал на себе волосы, бил себя по лицу… Алипий же все молчал и ждал, что будет со мною… Слезы душили меня, но я не хотел плакать при нем; встал, пошел в глубину сада… лег под какое-то дерево… и начал плакать, все повторяя:
— Господи, доколе? доколе же, Господи?.. Завтра, все завтра? Отчего же не сейчас, не сию минуту, вот на этом самом месте?..
И вдруг услышал я из соседнего дома детский голос, не знаю, мальчика или девочки, напевавший часто-быстро все одни и те же слова:
Возьми — читай!
Возьми — читай!
Tolle, lege!
Tolle, lege!
„Что это за песня? — подумал я, вдруг перестав плакать. — Не слыхал ли я, как дети поют ее в какой-нибудь игре?“ — все хотел вспомнить и не мог.
Вдруг вспомнил — понял: глас Божий велит мне открыть книгу Павла и прочесть, чтó откроется.
Я встал, вернулся туда, где был Алипий и где я оставил книгу… Взял ее, открыл и прочел:
ни сладострастию, ни вожделению… не предавайтесь…
но во Христа облекитесь и заботу о плоти не превращайте в похоть, libido.
Больше я не читал… Свет пролился в сердце мое, и мрак озарился».[201]
Тот же «Свет, превосходящий свет солнечный», что осиял Павла, на пути в Дамаск.
XLIV
В книге Августиновой жизни, «Исповеди», самая живая страница — эта. Кажется, можно сказать, не кощунствуя: есть в ней слова, почти такие же «Боговдохновенные», как в св. Писании; чувствуется и здесь, как там, прикосновение Духа Божия к душе человеческой.
Знает ли это сам Августин, чувствует ли над головой своей огненный язык Духа? Или, в ту минуту, как вспыхивает он, сам человек этого еще не знает?
Знает Августин, во всяком случае, главное: высшая равноденственная точка всей жизни его — здесь. Если бы этого не знал, то не сказал бы так ясно: «О, Ты, Всеблагий, Всемогущий, заботящийся о каждом в отдельности так, как будто он — все, и о всех вместе так, как будто каждый — единственный!»[202] Это скажет через много лет, после этого «случая» в миланском садике, а почти в те самые дни, как «случай» произошел, вот что говорит: «Может быть, все, что люди называют „судьбой“ („случаем“), управляется каким-то тайным порядком».[203]
— «Может быть» — для других, а для него — наверное. «Это мне сам Бог открыл, Deus mihi revelavit», — скажет он в книге о «Предопределении Святых», de Praedestinatione sanctorum, почти в самый канун смерти, вспоминая, должно быть, всю свою жизнь и делая последний вывод из всего, что было в жизни.[204]
Это и значит: нет случая — есть Промысел.
XLV
В жизни Августина все решается «случаем» в миланском садике — «гласом Божьим», услышанным в детской песенке: «возьми — читай!» — все от первого проблеска сознания, шло к этому и от этого же пойдет все, до последнего всеозаряющего света смерти — Воскресения.
Длинная-длинная, через всю жизнь протянутая цепь из крепко спаянных звеньев — маленьких «случаев» — атомов жизни; или тончайшая, белая, в черную ткань жизни вплетенная, то исчезающая, то снова появляющаяся, но никогда не рвущаяся, путеводная нить в «лабиринте»; или темнеющая на предрассветном небе цепь нагроможденных гор; небо светлеет, — светлеют и горы, — яснеют, прозрачнеют, и вдруг, на острие высочайшей вершины, — ослепительная точка — солнце; так в цепи нагроможденных бессмысленных «случаев», — вдруг смысл: «нет случая — есть Промысел».
Это изнутри, а извне: «невероятно, невозможно, как будто нелепо сочинено». Так бы, казалось, и решить и на этом успокоиться. Но вот беда: не «сочиняет» же, в самом деле, Августин, не лжет Богу, себе и людям; чтобы лгать так, надо сойти с ума, а ведь он в здравом уме, может быть, даже в слишком «здравом» (ни одного «экстаза», «видения», «чуда», за всю его жизнь). Но, если не лжет, что же это такое? Случай на случай нагромождается, и, с каждым новым, — «невероятность», «невозможность», растет в геометрической прогрессии: раз поставил на карту — выиграл, и еще, и еще, — десятый, сотый, тысячный раз; этого в карточной игре не бывает. — А в жизни? — В жизни тем менее.
— Значит, Августин лжет и Павел тоже? — Это как вам угодно. Да, как вам угодно; но кто окажется в последнем счете, «сошедшим с ума», они или мы, — еще вопрос.
Этого в карточной игре не бывает, а в жизни есть, и притом в жизни всех людей, не только святых, но и грешных, даже злодеев, с тою лишь разницей, что у святых, в этом нагромождении «случаев», все идет вверх, а у злодеев все — вниз (как бы им самим и другим ни казалось, что «вверх»).
Этого, разумеется, не видно, с нашей точки зрения; но видно, может быть, с какой-то иной, нам уже или еще неизвестной, точки — оттуда, где маска Случая падает с лица Того, кто под нею прячется, и кого мы не знаем, но знает Августин и говорит о Нем так, как никто никогда не говорил, после Павла.
XLVI
Там, где он говорит об этом слишком ясно, учит нас, «проповедует», — в сердце наше может закрасться сомнение: «а что, если просто случай?» Но там, где он этого не видит или об этом умалчивает (как бы устает «считать выигрыши»), — это действует на нас почти неотразимо: так, в «случайной» встрече с пьяным нищим, чей смысл, — «узнанный Двойник», — самим Августином не понят или умолчан; или в «случайно» лежащей на шахматном столике и «случайно» попадающейся на глаза Понтитиану книге, Посланиях Павла; или в том, что после детской песенки: «возьми — читай», — та же книга открывается не на каком-либо ином Послании, а именно к Римлянам, и не на какой-либо иной главе, а на XIII, и не на каком-либо ином стихе, а на 14-м, — том самом, где говорится в нужнейшую минуту нужнейшее, все для Августина решающее, слово — ответ на всю его жизнь.
Вот в таких-то «невероятных», как будто «невозможных», «нелепо сочиненных» сцеплениях «бессмысленных случаев» их скрытый иногда от самого рассказчика или только умолчанный смысл действует на нас почти неотразимо. Это похоже на детскую игру, где все что-нибудь прячут от одного, а тот ищет, и, по мере того как подходит к спрятанному, все ему кричат: «Холодно-холодно! тепло-тепло! горячо! горит!» Так и в игре Случая с нами, — с тою лишь разницей, что здесь, в самом деле, «горит», и мы «обжигаемся».
XLVII
В этом-то, почти неотразимом, действии своем «Исповедь» — одна из самых утешающих и укрепляющих книг, какие когда-либо были и будут написаны (а таких очень мало).
«Если Кто-то о нем заботился так всю жизнь, точно вел его за руку, и привел, и спас, то, может быть, и обо мне так же заботится, и меня приведет, и спасет», — эта мысль, или даже не мысль, а бесконечно смутное о чем-то бесконечно забытом воспоминание почти неотразимо шевелится в сердце каждого читателя «Исповеди», если только умерло оно не совсем.
«Это повесть не о чужих падениях, а о моих собственных», — скажет Петрарка. «В Исповеди я нахожу себя самое», — скажет св. Тереза Испанская: то же мог бы сказать и каждый человек, а может быть, и все христианское человечество. Шепчущий ему на ухо, Ангел Хранитель, — вот кто такой Августин в «Исповеди».
XLVIII
Тотчас же почти после того, что произошло в миланском садике, закрыв навсегда школу красноречия, «кафедру лжи», он отправился с матерью, сыном и другом Алипием на виллу Кассициак, в Ломбардии, где провел месяцев семь, а вернувшись оттуда в Милан, — в Пасхальные дни 387 года, с Адеодатом и Алипием, крестился.[205]
Если первое крещение в миланском садике еще как будто вне Церкви, а на самом деле уже в ней, только в Незримой, если то Крещение «огненное» для него действительнее (хотя бы он того и сам не сознавал), чем это, второе, водное, в Церкви зримой, то понятно, почему он вспоминает о нем так коротко, лишь в двух, мимоходом сказанных словах: «мы крестились, baptisati sumus». В Церковь ввел Августина не крестивший его, архиепископ Амвросий, а, так же как Павла, — сам Иисус.
Но этого, кажется, никогда не узнáет Августин, так же как того, почему вместо радости после Крещения, вхождения в Церковь, проходит по сердцу его жуткий холодок предчувствия, как в знойный день, по телу, — лихорадочный озноб: «Мы крестились, и заботы века сего бежали от нас… но мы не бежали к Тебе, Господи! Вот почему я пел Тебе, и плакал»[206]
XLIX
«Все мы были вместе и, желая проводить святую жизнь неразлучно, в каком-либо надежном убежище, решили для того вернуться в Африку».[207]
Кажется, в самые знойные дни, в июле — августе (опасное морское путешествие из Италии в Африку совершалось обыкновенно в эти безветренно-тихие дни), отправились они из Милана, через Рим, в Остийскую гавань, где остановились в гостинице, чтобы отдохнуть от трудного пути по малярийно-знойным болотам Римской Кампаньи, дожидаясь отплытия корабля.
«Как-то раз, оставшись наедине с матерью, я сидел с нею у окна, откуда виден был находившийся при гостинице сад»…
Мутно-белая, ослепительно, как солончаки уже африканских степей, лоснящаяся гладь Остийского моря, чьи воды смешаны с мутно-желтыми водами Тибра; в пыльном саду лихорадочно-бледная зелень эвкалиптов, с лекарственно-тяжелым запахом; и на тусклом золоте, может быть, вечереющего неба, в четырехугольнике открытого окна, — эти два лица, сына и матери, таких друг на друга похожих и таких различных.
… «И, все земное забыв, мы беседовали сладостно… о том блаженстве, о котором сказано: „Око не видело, и ухо не слышало, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его“… И, возносясь все выше и выше, от дольнего к горнему, прикоснулись мы оба на миг одним порывом сердца в молчании к Тому, что есть, ad id quod est… И тотчас же упали назад, в слова, — о том, чего нет.
И она сказала мне:
— Сын мой, мне больше ничего не надо в жизни, и я сама не знаю, для чего живу… Только об одном и молилась я, для одного и жила, — чтобы увидеть тебя христианином, — и вот увидела… и мне больше незачем жить…
Что я ответил ей тогда, не помню, но дней через пять-шесть, она заболела лихорадкой (той же, должно быть, римской болотной лихорадкой, от которой и он едва не умер) и слегла.
Помню однажды, во время болезни, она лишилась чувств… и мы с братом (Навигием) кинулись было к ней, но она почти тотчас же пришла в себя и, глядя на нас, как будто желая что-то припомнить, сказала:
— Где я, где я была?
И, пристальней еще вглядевшись в нас, прибавила:
— Здесь меня и похороните…
Я молчал, чтоб не заплакать, а брат сказал, что, даст Бог, умрет она не в чужой земле, а в своей. Выслушав его, она взглянула на него долго, молча, как будто с упреком, и потом, обращаясь ко мне, сказала:
— Что это он говорит, слышишь?
И к нам обоим:
— Похороните меня все равно где и больше об этом не думайте. Только об одном прошу вас: где бы вы ни были, каждый раз, стоя перед алтарем Господним, поминайте меня в своих молитвах…
Больше она не имела сил говорить. Ей сделалось хуже, и она очень страдала.
И вспомнилось мне, как всегда заботилась она о своей могиле, выбирала ее и приготовляла, рядом с могилой мужа, чтобы и в смерти союз их был так же тесен, как в жизни… И порадовался я, что Господь избавил ее и от этих сует…
В той же предсмертной болезни, как я узнал потом, — беседуя однажды в мое отсутствие о презрении к жизни и счастьи смерти, — когда кто-то спросил ее, не страшно ли ей, что тело ее будет покоиться так далеко от родной земли, она отвечала:
— Нет, не страшно. Бог нигде не далеко, и всюду, где бы я ни была. Он найдет меня, в день Суда, чтоб воскресить.
Это были ее последние слова, и на девятый день болезни, на пятьдесят шестом году своей жизни, на тридцать третьем — моей, святая душа ее разрешилась от плотских уз»[208]
Если та страница «Исповеди», об «огненном Крещении», — самая живая, о жизни, то такая же эта живая — о смерти.
L
Может быть, и в смерти, вещий сон жизни для св. Моники исполнился: длинный-длинный, прямой-прямой, как та «деревянная линейка», lignea regula, — в бесконечную даль уходящий солнечный луч; стоя на нем, горько плачет она, все еще по земной привычке, о разлуке с сыном; и видит вдруг идущего к ней по тому же лучу Светлого Юношу, и слышит: «Не плачь, он уже здесь, с тобой». И, оглянувшись, видит, что сын стоит за нею, все на том же луче. И Тот, Светлый, тогда во сне, еще неузнанный — узнанный только теперь наяву, — и сын так друг на друга похожи, как братья-близнецы. И радуется она, что любит Одного в Двух.
LI
После смерти матери Августин возвращается в Рим, где медлит еще целый год возвращением в Африку. Медленность эта, как будто косность, на пути Господнем, происходит, кажется, от двух причин. Первая — та, что смерть матери оказалась для него более тяжким, «сокрушающим кости ударом жезла Господня», чем он сам думал сначала.
Только что закрыл ей глаза, как стоявший тут же пятнадцатилетний сын его, Адеодат, вдруг заплакал, закричал, как маленькие дети плачут с криком. «Детское, что тогда еще было и в моем сердце, хотело так же плакать, кричать, но я подавлял его, и оно затихало», — вспоминает Августин.
— «Если же иногда и побеждало меня, то все же не до слез… И даже тогда, как опускали тело ее в могилу (тут же, в Остийской гавани), я не пролил ни одной слезы».
Но чем меньше плакал, тем больше страдал. «Очень не нравилось мне, что свойственное нашему естеству человеческому все еще имеет надо мной такую власть, и я скорбел о скорби моей, как бы второю скорбью (духовной) о первой (плотской), alio dolore dolebam dolorem».[209]
Дальше, кажется, нельзя идти в самонаблюдении, самоумерщвлении чувства разумом. «Странно! — мог бы он и теперь удивиться, так же как некогда. — Странно! даже в минуты самого жаркого горя я не могу не рассуждать»[210]
Два человека в нем и теперь, как всегда: «лунный» — тот, для кого вся плоть мира, и его собственная, — «из ничего, почти ничто», «есть, как бы не есть», est non est; и «солнечный» — тот, для кого плоть все еще «есть». Борются в нем эти два человека, и оба изнемогают в борьбе, а между ними изнемогает и он.
Это, кажется, одна из двух причин тогдашней «косности» его, а другая, может быть, та, что новые или новым светом освещенные громады мысли, воли и чувства движутся в нем и громоздятся. Самая громадная и тяжкая — все та же вечная мука — вопрос всей жизни его: «Откуда зло?» Здесь уже, в Риме, начинает он книгу «О свободе воли», De libero arbitrio, продолжая в вечном городе Петра и Павла их неоконченный спор о Законе и Свободе.[211] Этою же книгой начинает и главное дело всей второй половины жизни своей — борьбу с еретиками за Церковь.
Ровно через год, в том же месяце июле — августе, из той же Остийской гавани, как бы дождавшись того же корабля, которого не дождался тогда, с матерью, — отплывает он в Африку.
LII
Через Карфаген едет в родной городок Тагаст, откуда, четверть века назад, выехал «маленький язычник Аврелий» и куда вернулся теперь великий служитель Христа, Августин.
Продал клочок земли, наследье отца, роздал нищим все, что имел, и, с помощью друзей, основал тут же, в Тагасте, полусветскую пустыньку, где уходящие, но еще не совсем ушедшие от мира могли жить в братском союзе, подобном первой общине Апостольских дней, «имея все общее и ничего не называя своим»; где и пострига не было, так что всякий, при первом желании, мог уйти, но не уходил никто: так сладостно было здесь, уже на первом рубеже сверкающей пустыни, но все еще на последней опушке тенистых, как бы северных, под африканским небом, дремучих лесов, проводить святую жизнь в тишине, в посте и молитве, в добрых делах и мудрых беседах.[212]
Судя по тому, что сообщает жизнеописатель Августина, Поссидий, о второй такой же общине, основанной Августином, года через три, в Гиппоне Приморском, крайнего умерщвления плоти не было в этих обителях: «мера соблюдалась во всем… середина между обилием и скудостью»; всегда для гостей и немощных — мясо за трапезой; «вся посуда глиняная, каменная или деревянная, а ложки — серебряные». Но женщин, приходивших в обитель, в том числе и родной сестры своей, престарелой игуменьи, Августин не только в те дни, но и потом, уже в глубокой старости, «никогда не принимал наедине», а всегда в чьем-либо присутствии.[213]
В этом сочетании все еще как бы «мирских», почти «языческих», серебряных ложек и уже глубоко монашеского страха «плотской похоти», libido, даже в лице родной сестры-старицы, — в этом сочетании, «Аврелий — Августин», грешный и святой, «солнечный» и «лунный», — весь, как живой.
LIII
Года через три (в 391 г.) умер Адеодат, здесь же, должно быть, в Тагастской обители.
«Хотя и плод греха моего, — вспоминает о нем Августин, — не был он похож на меня ни в чем… Так щедро одарен Тобою, Господи, что, мальчиком лет пятнадцати, превосходил умом многих ученых мужей… Мне иногда бывало страшно от такого ума, почти в ребенке… Скоро Ты, Господи, взял его к Себе, и это ко благу: я уже не боюсь для него искушений ни в юные, ни в зрелые годы».[214]
Вот и все, что вспоминает отец о смерти сына, — да и то мимоходом, вспомнив об его крещении; а о том, как умер и отчего, — ни слова. Тенью вошел в жизнь Августина и тенью исчез «Богоданный» (A-deo-datus, значит: «Данный Богом»),
— отлетел неузнанным Ангелом.
Отнял отец мать у сына и об этом забыл. Сердце свое, «истекавшее кровью», в разлуке с любимою, помнит, а сердце сына, разлученного с матерью, — забыл. «А что, если умер и от этого!» — так и не спросил тогда, вспоминая; но, может быть, когда-нибудь спросит. Память сердца длительнее, чем память ума; ум забыл, а сердце помнит.
Сколько бы «лунный» не побеждал «солнечного», — чья победа будет последней, решит, пока еще неведомый, конец борьбы.
LIV
Умер сын, «плод греха», и «это ко благу моему», — радуется Августин, что руки и сердце у него, наконец, развязаны от последних уз «плоти»: в «духе» может теперь служить Богу.
Кончена жизнь — «житие» начинается. Годы и годы пройдут, — сорок лет, почти без одного события, зримого, внешнего, но с величайшим событием, невидимым, внутренним, — рождением того, что мы называем так узко и плоско «Протестантством», «Реформацией», а на самом деле, чего-то бесконечно большего. Лютер, Кальвин, Паскаль, и мы все, и то, что за нами, до конца времен, — в св. Августине, за эти сорок лет, родилось.
LV
В тот же год, как умер сын, Августин, приехав случайно (это предпоследний «случай» в жизни его; будет еще один, последний), приехав случайно в город Гиппон (Hippo Regius), для обращения такого же, как недавно он сам, ищущего Христа, язычника, так полюбился тамошней пастве, что однажды, в церкви, буйная толпа окружила его, схватила и, по тогдашнему обычаю, повлекла насильно к епископу «с великим криком»: «Посвяти! Посвяти!» И епископ Валерий рукоположил его в священники. «Он же горько плакал», — вспоминает Поссидий.
«Полно, не плачь, скоро будешь и епископом!» — утешал его народ, думая, что плачет он от обиды, что рукоположен только в священники. «Плакал же он потому, что страшился великого бремени священства».[215]
«Нет ничего страшнее духовного сана, все равно большой он или малый, — вспомнит сам Августин. — Только что начал я тогда учиться править ладьей Господней, как принудили меня, еще не умеющего держать весла в руке, — стать у кормила. „Не за то ли, — думал я, — что порицал я ошибки других пловцов… желает посрамить меня Господь?“.. Вот отчего я плакал тогда».[216]
И через пять лет, в 396 г., когда, по смерти Валерия, будет посвящен, так же насильно, в епископы Гиппонские, — опять будет плакать, как маленькие дети плачут от страха. «Я все еще только младенец пред лицом Твоим, Господи, parvulus sum».
— «Но даруй мне, что повелишь, и повели, что хочешь», — с этим он и принял тяжкий дар священства.[217]
LVI
Плакал от страха недаром: тяжким, почти сверх сил человеческих, оказалось для него это бремя.
Столько в те дни было ересей в Церкви, как еще никогда. Стая лютых волков окружает овчий двор Господен: манихеяне, донатисты, пелагиане, ариане, присциллиане и множество других. А пастух, тогда почти единственный, в Африке, — он, Августин.
Восемьдесят восемь ересей — ран зияющих на теле Христовом — Церкви, а врач, почти единственный, — он же, Августин.[218]
Ереси — внутри Церкви, а извне — язычество, все еще и в предсмертных судорогах хватающее Церковь за горло, чтоб задушить. «Быть или не быть христианству?» — на этот вопрос все еще не ответила История; вынудит ответ бесповоротный: «быть», — только Августин.
Сорок лет простоит на сторожевой вышке Церкви, так пристально следя за бесчисленными врагами ее, что все глаза проглядит. «Страж Господен», — наверху, в созерцании, а внизу, в действии, — боец.[219]
Множество малых боев, а великих — три: с манихеями, донатистами и пелагианами. Выйдет из всех трех победителем. Но третий, последний бой будет для него смертельным, хотя и с бессмертным венцом победы — святостью.
LVII
«После Апостолов величайший учитель Церкви — Августин», — скажет в конце средних веков св. Петр Достопочтенный св. Бернарду Клервосскому, а современник Августина, св. Проспер Аквитанский, признáет за его учением «святую власть, апостольскую», и в нем самом «первосвященство верховное».
«Нет, я — только один из многих, unus ex multis, — смиренно ответит ему Августин. — Я не столько желаю быть первым, сколько быть слугою всем».[220]
Два «Апостольских Престола», два «Первосвященника», — в Риме один, а другой в Гиппоне; там Петр, а здесь Павел — Августин: этого не могло быть, по многим причинам; между прочим, и потому, что при одной мысли об этом Августин «заплакал бы от страха», как маленькие дети плачут.
LVIII
Первый великий «схизматик-раскольник», Лютер, за тысячу лет до Реформации, — Донат.
Циркумцеллионы (донатистский толк и боевая дружина) ходят шайками «Божьих разбойников» по большим дорогам Нумидии; целыми полками врываются, как бесноватые, в города и селения, с крутящимися над головами «святыми дубинами» и с боевым кличем: «Господу хвала! Бей, разбивай!» — бьют и разбивают все, что ни встречается им на пути; грабят и жгут православные церкви; мучают и убивают священников, «втирают им в глаза негашеную известь с уксусом».[221]
Злейший враг их — Августин. «Кто его убьет, спасется», — обещают им донатистские пастыри.
Чем же он ответит им на такую ненависть? «Сын мой, приди!» — зовет (еретика) Церковь-Голубка, стеная, «veni! te vocat Columba, gemendo», — скажет Августин на языке тогдашней церковной риторики; скажет и просто: «Силой никого нельзя принуждать к вере». — «Все вы, находящиеся в Церкви, не ругайтесь над теми, кто вне Церкви, а молитесь, чтоб они вошли в нее… К Церкви надо приводить… словом и разумом». И еще проще скажет мирским судьям еретиков: «Мы, пастыри, хотим, чтобы вы исправляли их, а не убивали… потому что иначе мы не можем обращаться в ваши суды: лучше нам самим быть убитыми, чем видеть, как вы их убиваете».[222]
Кто это говорит? Все еще «лунный»? Нет, уже «солнечный».
LIX
Только пройдя как бы сквозь строй циркумцеллионских дубин и уже почувствовав в глазах своих «негашеную известь», он поймет, что «голубиный зов» Церкви не всегда слышат разбойники, призовет на дубину меч, и хорошо сделает: душу свою может отдавать пастырь за овец, но не душу паствы — не душу Церкви.
Через много веков умные враги и неумные друзья Августина скажут, что «первый догматик Светлейшей Инквизиции» — он в слишком неосторожном слове своем, родившем такие страшные отзвуки в Римской Церкви:
compelle intrare,
принудь войти.[223]
Так ли это? Если человек судится последним судом, не по тому, в чем ошибался, а по тому, в чем был прав; не по временному, злому, а по доброму, вечному, то сколько бы ни повторял Августин compelle intrare, не это в нем вечно, а то: «veni, Columba vocat gemendo, приди! — зовет Голубка, стеная».
— «К Церкви надо приводить не силой, а словом и разумом».[224]
«Где дух Господень, там свобода», — этого Павлова слова лучше Августина никто не понял, хотя бы уже потому, что «свобода в Духе» ему самому нужнее, чем кому-либо.
«Да будут к вам (еретики) жестоки те, кто никогда не заблуждался», — говорит он и мог бы прибавить: «как заблуждался я сам». Сколько раз в глубочайших прозрениях своих и даже именно в тех, которые сделают его святым, — будет он скользить по самому краю того, что Церковь называет «ересью»; сколько раз будет казаться и он, так же как Павел, — «вне Церкви» — «против Церкви»!
Нет, от самого Августина слишком пахнет костром Св. Инквизиции, чтобы с легким сердцем мог он зажечь этот костер для других.
Только здесь, в откровении Свободы, — Августин вечный, один из начинателей того, для чего у нас все еще нет имени, потому что имена: «Протестантство», «Реформация», — недостаточны. Августин вечный — одна из вех на пути от Христа Неизвестного, Освободителя, — к ним.
LX
Страшным годом, 410-м, — падением Рима, — вся вторая половина жизни Августина, двадцать лет, разрезана надвое, как черной-черной чертой: десять лет — до черты, десять — за нею; от обращения Августина — до падения Рима, от падения Рима — до смерти Августина.
В первой половине все вращается, как вокруг оси своей, вокруг маленького внутреннего «случая» или «неслучая», в жизни человека, а во второй половине — вокруг внешнего, огромного, тоже «случая», в жизни человечества — падения Рима.
«Глас Божий», услышанный в «детской песенке», — и в немолчных гулах от рушащегося Рима, — тот же Глас: «Возьми — читай!» Взял и прочел, но уже не книгу Павла, Послание к Римлянам, а книгу самого Рима — мира, Всемирную Историю. «Исповедь» — ответ на маленький «случай» в жизни Августина человека, а на этот огромный — в жизни всего человечества, — «Град Божий», Civitas Dei.
«Светоч мира погас, и в одном павшем городе погиб или может погибнуть весь человеческий род», — это чувствует не только св. Иероним, Вифлеемский отшельник, у колыбели христианства, но и весь христианский мир — Рим; чувствует это и каждый обитатель Рима, самый ничтожный, в самом глухом захолустьи римской провинции. «Светоч мира погас», — и гаснет, дымом римского пожара, как солнечным затмением, омраченный, свет дневной у людей в глазах; в самом ярком полдне — вечер: «вечеру мира находящу, — adventante mundi vespera, — как будут начинаться дарственные записи монастырских вкладов на помин души, около 1000 года, когда люди будут снова ждать кончины мира так же, как ждут ее теперь, после падения Рима».[225]
В самых радостных улыбках детей — тайная грусть; в запахе цветов, сладчайшем, — горькая гарь; и в тишине пустынь — немолчные гулы от падения Рима, подобные гулам землетрясения или возвещающей трубе Архангела:
Скоро всему конец!
LXI
Кончился Рим — кончился мир: «умер Великий Пан!» — «Нет, не умер, — отвечают христианам язычники, — не умер, а убит вашим Иисусом Проклятым, как Его же Апостол называет Его: „проклят Висящий на древе“, — Иисусом Проклятым и Проклинающим: „идите от Меня, проклятые, в огнь вечный“, — убит Благословенный и Благословляющий всё!» («Пан» значит: «Всё».)
Слышит Августин эти проклятья язычников.
«Лучше бы уж он о Риме молчал, — говорят обо мне… Но те на Христа клевещут, кто обвиняет Его в падении Рима».[226]
Самое тяжкое, убийственное в страданиях человеческих, личных и общих, всемирно-исторических, может быть, то, что все они как будто бы бессмысленны, потому что бесцельны и случайны. Эту-то главную тяжесть и снимает с них Августин, в «Граде Божием». То же, что в «Исповеди» — о жизни человека, говорит он, и в «Граде», о жизни всего человечества: нет Случая — есть Промысел.
Между двумя Градами, двумя Римами, небесным и земным, христианским и языческим, связь нерасторжима, — вот очевиднейшее для него доказательство того, что нет «случая» в истории. Так же точно, как в жизни человека, рождается, и в жизни всего человечества, из великого зла — страдания, добро величайшее — спасение мира.[227]
Два нерасторжимо связанных и борющихся в человечестве Града — «две души», — это у Августина как будто все еще манихейская мысль. «Все еще ты не покинул манихейского блудилища», — смеются над ним злейшие враги его, пелагиане.[228] Нет, не только он сам уже давно покинул его, но и других остерегает от него так, как никто. Здесь именно, в «Граде Божьем», делает он из манихейского яда — смешения «двух Богов», Бога и диавола в истории, — противоядие от другого, может быть не менее опасного яда, пелагианского и нашего, — слишком легкого и плоского нетрагического понимания Истории как «бес конечного прогресса» — триумфального шествия человечества — в Град Не-Божий.
LXII
«Две любви воздвигли два Града, — учит Августин. — Град Земной воздвигла любовь к себе, даже до презрения к Богу, а Град Небесный — любовь к Богу, даже до презрения к себе».[229]
— «Спутанные, смешанные, в веке сем, perplexae… invicemque permixtae, два эти Града будут разделены только при кончине века, на Страшном Суде», в том, что мы называем «Концом Всемирной Истории».[230]
«Хочешь ли, мы пойдем, выберем их — плевелы? — Нет, чтобы,
выбирая плевелы, не выдергать нам и пшеницы. Оставьте же расти вместе и то и другое, до жатвы. И во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь, а пшеницу уберите в житницу Мою» (Мт. 13, 28–30).
Кажется, никто никогда не объяснял так глубоко всемирно-исторического смысла этой притчи, как Августин, в «Граде Божием». Тем-то именно, что это «смешение» двух Градов, двух Жатв, уже здесь, на земле, во времени, в истории, — не диавольская игра «двух Богов» с человечеством, как в учении Манеса, и не ряд бессмысленных «случаев», как в нашей «истории-механике», а Божественная Необходимость — Промысел, — тем-то и ломает Августин острие манихейского жала.
Град Божий есть Церковь, но только отчасти, потому что Церковь еще не соединена с Градом Божиим окончательно, а только смешана с ним. «Град Земной — Град диавола», Civitas terrestris — Civitas diaboli, есть Государство, Римская Империя, по преимуществу, но только отчасти то же, потому что Государство еще не соединено окончательно с «Градом диавола», а только смешано с ним.
Жители Града Небесного «пользуются» и Градом Земным, но не служат ему и не остаются в нем, а только проходят через него. Вечного мира между двумя Градами нет и быть не может; может быть только «перемирие», «соглашение», concordia, до последней между ними борьбы.[231]
Законы «Града Божия», если бы признаны были в Земном Граде, государстве, — утвердили бы его и возвеличили лучше всех законов Нумовых и Брутовых.[232] Это значит, с каждой точки Всемирной Истории может начаться путь к царству Божию; каждый день может приблизить людей к исполнению молитвы Господней: воля Твоя да будет и на земле, как на небе.
LXIII
Промыслом, а не случаем установлена всемирно-историческая «связь-согласие», concordia, двух Римов, языческого и христианского,[233] — учит Августин. Мир всего мира, нужный для шествия человечества к царству Божию, есть «Римский мир», pax Romana. Хищные орлы легионов открывают путь кроткой Голубке Христовой — Церкви.
Бывший «Царь Иудейский», Rex ludaeorum, Иисус Распятый, — будущий «Император Божественный», Divus Imperator, шествующий в триумфальной колеснице в Град Божий. «Церковь облек оружием власти оный Император веры», — Господь Иисус.[234] Все это очень опасно и, во всяком случае, вовсе не так геометрически ясно, просто и несомненно, как думает иногда Августин; в этом убедились мы, увы, по страшному, но необходимому опыту.
Как бы то ни было, вся душа средних веков, Теократия, — уже в «Граде Божием». Можно сказать, что Августин спас христианскую Европу от смерти: только что старая душа от нее отлетела, он вдохнул в нее новую. «Град Божий» будет любимой книгой Карла Великого, основателя Священной Римской империи.[235] В самой черной ночи варварства путь христианского Запада будет озаряться, как вспыхивающей в тучах зарницей, огненным видением «Града».
«Первым синтезом всемирной истории» — назовет в переводе на наш язык книгу Августина один из свободнейших учителей Церкви, в конце средних веков, предтеча Реформации, Жерсон.[236]
«В некоторых частях своей философии Августин (в „Граде Божием“) ближе к нам, чем Гегель и Шопенгауэр», — скажет ученый XIX века;[237] можно бы прибавить: ближе, чем Нитцше и Бергсон. Это значит, по слову Гарнака, «первый человек наших дней— Августин».
В «Исповеди» — вечный спутник каждого христианина, а в «Граде Божием», — всего христианского человечества. Два великих открытия сделаны здесь Августином, во всяком случае: найдены два величайших новых понятия — Всемирная История и Человечество.
Сказанное впервые голосами всех веков и народов, как бы семью громами Апокалипсиса: «Adveniat regnum tuum, да приидет Царствие Твое», — вот что такое «Град Божий».[238]
Все исполинское зодчество «града» напоминает кристаллической ясностью и стройностью систему Коперника и «Божественную комедию» Данте. Трудно поверить, что это величайшее и стройнейшее из всех когда-либо на земле воздвигнутых зданий (кроме, может быть, «Суммы» Аквината) построено на непрекращающемся землетрясении; что этот Божественный космос зиждется на человеческом хаосе, между двумя нашествиями варваров, — первым на Европу, вторым на Африку — между падением Рима и падением Гиппона, где Августин во время осады и умер, окончив «Град Божий».
LXIV
И еще труднее поверить, что космос этот зиждется не только на внешнем, побеждающем, но и на внутреннем, в самом Августине, побежденном хаосе. «Град Божий» пишется в те самые годы, когда ведется последний смертный бой Августина, — не оконченный и, может быть, нескончаемый спор его с ересиархом Пелагием о существе Зла — начале хаоса: «откуда Зло», от человека или от Бога? В самой возможности такого вопроса для Августина: «не от Бога ли зло?» — уже начало хаоса — ужаса.
«В скорби и горечи несказанной провел он последние дни свои», — вспоминает старый друг и ученик его Поссидий.
Вечный вопрос — мука всей жизни его: «По изволению или попущению Божию, зло? Deo jubente aut sinente malum?» — никогда еще не был поставлен с таким неотразимым ужасом в мире и никогда еще не подымался с такой безответной мукою в человеческом сердце, как в эти дни воплощенного Зла, торжествующего во Всемирной Истории, хаоса — Нашествия варваров.[239]
Чтобы это понять, вспомним то, что не было еще видно тогда, но что нам теперь уже видно отчасти, — родившуюся тогда, в начале V века, растущую непрерывно, в течение пятнадцати веков, во всех маленьких племенных войнах, сравнительно «детских играх» и выросшую, наконец, в начале XX века Всемирную Войну; вспомним, что в тогдашнем первом, маленьком Нашествии варваров внешних — тоже сравнительно «детской игре», — уже родилось то второе, великое «Нашествие варваров» внутренних, которые угрожают нам сейчас.
LXV
«Сделай, Господи, чтобы меня учитель не бил!» — эту неуслышанную молитву десятилетнего мальчика Аврелия вспомнил ли семидесятилетний старец Августин после одной из стольких, должно быть, неуслышанных молитв об отвращении бича Божия уже не от него самого, а от того, что ему было дороже себя, — от Града Божия?
Люди, жалкие зодчие, подобны муравьям, которые вздумали бы строить муравейник на большой дороге, где рано или поздно колесо телеги или ослиное копыто раздавит их кочку; и сызнова начнут ее строить, и снова будет раздавлена, — и так без конца.
На гору вскатывается камень — то, что Августин называет «Градом Божиим», а мы называем «прогрессом», «культурой», «цивилизацией», — и скатывается камень с горы — и опять подымается, и так без конца; жалкий Сизифов труд человечества.
Только что утренняя лужица затянется тонким ледком, — дочеловеческий хаос — человеческим космосом, как происходит новый взрыв хаоса, и рушится все, и опять затягивается лужица ледком; и так без конца.
Кто-то как будто приоткрывает божественный Смысл в человеческой бессмыслице, но для того только, чтобы надругаться тотчас же над Смыслом в еще злейшей бессмыслице, так что кажется иногда: лучше бы уж никакого смысла не было; легче было бы человеку оправдать Бога.
Этого всего не мог, конечно, думать Августин, так как мы думаем сейчас; но очень вероятно, что, думая около этого, он был в той же агонии мысли, как мы сейчас; тем-то он и близок нам — ближе всех Святых в этом, кроме Павла.
Opus imperfectum, «Книга неконченная», против Юлиана Энкланского, ученика Пелагия, — книга Августина, предсмертная.[240] Можно бы сказать, что и вся его жизнь — «неконченная» — бесконечная книга, все об одном и том же. «Что такое зло? quid sit malum?» — с этим вопросом прожил он всю жизнь; с ним и умер, пред лицом Божиим предстал, и там только, может быть, услышал здесь, на земле, невозможный ответ.
LXVI
Кажется, спор с Пелагием и с учеником его, Юлианом, о существе Зла — «первородном грехе» — был для Августина только тем случайным (это в жизни его последний «случай»), легким, но по больному месту роковым ушибом, который бывает иногда началом, но не причиной смерти.
Если бы в религиозном опыте — догмате, более глубоком, чем только исторический опыт, Августин не ответил на вопрос: «Откуда зло?» — то все исполинское зодчество «Града Божия», дело всей жизни его, — рассыпалось бы, как от легчайшего веяния ветра в зимнем лесу рассыпается снежною пылью кристаллическое зодчество инея.
LXVII
Спор Августина с Юлианом и Пелагием войдет в кровь и плоть христианского человечества, в новом — вечном споре Паскаля с «вольнодумцами», libertins, XVII века, уже предтечами Руссо и Вольтера, — в «неконченном», opus imperfectum, и бесконечном споре истинной Революции — Религии с Антирелигией — Революцией мнимой.
В «Изложениях», Expositiones, Пелагия слышится уже «Исповедание Савойского Викария» Руссо, так же как в Августиновой «Исповеди» слышатся уже мысли Паскаля.
Человек у Бога — «не раб, а свободный»: «Богом самим освобожден человек, получив дар свободной воли», — вот уже вся душа «Великой Революции» — «Декларация прав человека», в V веке, и эта, пожалуй, вдохновеннее той, в XVIII веке.[241]
Кто первый «защитник природы», defensor naturae, — Жан-Жак Руссо, автор «Дижонской речи»? Нет, Пелагий. Кто первый сказал: «Естественный человек добр», — автор «Общественного договора»? Нет, все тот же Пелагий. Вместо «первородного греха» в учении Христа, Павла, Августина, Паскаля, — «первородная невинность» в учении Пелагия — Руссо и скольких за ним! «Люди все рождаются такими же невинными, как первый человек в раю». Что же такое «первородный грех», наследие Адама? Только «измышление» Августина-Манеса.[242]
«Всякий грех частен и личен; относится лишь к человеку, а не к человечеству». Всякий человек может сделаться «безгрешным», «святым», сам один, одною «свободою воли». Что же такое Благодать? Только «познание Христа, подражание Христу, в нравственной жизни, в добрых делах».[243]
«Все учение Христа есть учение нравственное, прежде всего», — мог бы сказать Пелагий вместе с Кантом и сколькими другими учителями нравственности!
Если сделать из этого последний вывод, то это значит: жил Христос для всех, а умер и воскрес (если только воскрес) ни для кого, ни для чего. Людям нужен не распятый на кресте Сын Божий, а человек Иисус, до креста, без креста. Этого последнего вывода Пелагий не делает, — не сделает и Кант, но сделать его легко. Мы сделали: все наше «бывшее христианство», обескровленное, «обезвреженное», образумленное от «безумья Креста», и есть не что иное, как сделавшее последний вывод «пелагианство» — «кантианство».
Тесен путь Христа, а путь Пелагия — наш путь — широк; «сверх сил человеческих» тот, а этот как раз по силам; страшен тот, а этот любезен.
«Лучшее во мне то, что я себе не нравлюсь», — говорит с Августином и Паскалем всякий, знающий, что такое зло — «первородный грех», а незнающие говорят, с Руссо и Пелагием: «Лучшее во мне то, что я себе нравлюсь». И это понятно и приятно всем. Мед — у Руссо-Пелагия; у Паскаля-Августина — полынь. Друг «цивилизации», «прогресса», «свободы», «природы» и проч. и проч. — Пелагий, а «гаситель духа», «первый догматик Св. Инквизиции», сам уже «Великий Инквизитор» или просто «выживший из ума старик» — Августин.
Так, для «бывших христиан», но для настоящих и будущих, может быть, и не так.
Знает Августин, за что борется, не только со своим веком, но и с веками грядущими. Хуже «сатанинских глубин» Манеса человеческая плоскость Пелагия; бурный манихейский натиск на христианство извне, может быть, менее опасен, чем Пелагиев тихий подкоп изнутри, тихое внутреннее уничтожение, выветривание истины ложью.
Если бы врачу сказали, что черное чумное пятно — только синяк от ушиба, — завтра заживет, то врач почувствовал бы то же, что Августин, когда ему сказал Пелагий, что первородный грех — ничто.[244]
LXVIII
«Первое место — разуму». — «Вера самой кафолической Церкви не признает никакой власти выше разума». С этим и Августин почти согласился бы. Вот скользкая почва, где ловкий диалектик Юлиан, ученик Пелагия, «подставляет ножку» Августину, чтобы тот сломал себе шею. Но не сломает: есть у него незыблемая точка опоры, — не только догмат о первородном грехе, но и опыт. Тайна зла, во времени, есть какая-то «премирная вина», в вечности, — «первородный грех»: это Августин знает, уже в «Исповеди», за пятнадцать лет до спора с Юлианом и Пелагием.[245]
Врач, смертельно заболевший и с неумолимою точностью наблюдающий за ходом болезни на собственном теле, чтобы сделать открытие, которое может спасти других от той же болезни, — вот кто такой Августин в этом страшном опыте зла.
Чтó, казалось бы, чище, белее души новорожденного младенца? Но и на этой белизне ангельской есть черная чумная точка — «первородный грех».
«Кто напомнит мне грехи младенчества моего?.. Чем я мог грешить тогда? Тем, что уже плакал (от жадности, „похоти чрева“), когда сосал грудь матери, и, если чего-нибудь хотел и мне не давали, — тоже плакал и сердился так, что готов был прибить отца и мать… Видел я однажды сам младенца… который, глядя на своего молочного брата, сосавшего грудь той же кормилицы, бледнел от зависти и ревности… Но если так, — если во грехе зачала меня матерь моя, то когда же, Господи, и где я был невинен?»[246]
Вот какие атомы, «бесконечно малые величины», души человеческой взвешивает Августин, первый из людей, на весах Господних, как химик на точнейшем приборе, чтобы найти «простое химическое тело» Зла — «первородный грех».
LXIX
«Похоть чрева» — у двухмесячного Адама, а у семидесятилетнего — «похоть сладострастия», libido.
«В памяти моей живут и доныне образы того, о чем я говорил так много (о сладострастной похоти): их запечатлела в памяти привычка, и хотя, наяву, они уже бессильны, но все еще во сне влекут меня к наслажденью и даже к согласью на него в действии, точно таком же, как наяву… И так силен их обман в теле моем и в душе, что он соблазняет меня к тому, к чему и сама действительность не могла бы соблазнить».[247]
Это — на пороге старости — святости, а судя по тому, что, переступив и за порог, не смеет он остаться наедине с родной сестрой-монахиней, вся его жизнь, от колыбели до могилы, — «сплошная похоть», libido sine ullo interstitio.
Первый, еще бессознательный опыт Зла — у грудного младенца, а второй, сознательный, — у шестнадцатилетнего мальчика, уже томящегося «похотью», около тех самых дней (совпадение времен не «случайное»), когда он смеется над крещением.[248]
«В городе Тагасте, по соседству с нашим виноградником, росло грушевое дерево, с плодами, не слишком приятными на вид и на вкус». Этот плодовый сад — Рай; это грушевое дерево — Древо познания добра и зла; этот шестнадцатилетний мальчик, Августин, — Адам.
«Помню, однажды, в глухую ночь, мы, шайка негодных мальчишек, продолжив игры наши нарочно до такого позднего времени, отправились в сад к этому дереву, чтобы потихоньку нарвать с него груш (украсть). И, сделав это, унесли их великое множество, но не для лакомства… потому что, едва отведав, бросили их свиньям, а для чего-то иного… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле — зле ради зла». — «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire; любил мой грех, — не то, ради чего я грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего, Господи, во тьму кромешную. Я хотел не чего-либо стыдного, а самого стыда».[249]
Вот оно, «простое химическое тело» Зла — в чистейшем виде, «Первородный Грех» — восстание человека на Бога, «воля к превратности», perversitas, — «Зло ради зла».
… «Ибо душа моя прелюбодействует, fornicatur, когда, отвращаясь от Тебя, Господи, ищет… того, что может найти только в Тебе. Но, как бы далеко ни уходила она от Тебя, — хочет она Тебе уподобиться… потому что некуда ей бежать от Тебя… Что же я тогда любил в воровстве моем?.. чем хотел уподобиться Тебе, хотя бы и превратно? Не тем ли, что мне было сладко преступать закон… и, будучи рабом, — казаться свободным… в темном подобии Всемогущества Божия, tenebrosa omnipotentiae similitudine?»[250]
Кажется, в религиозном опыте всего христианского человечества не будет ничего подобного этому, вплоть до «Демона превратности» Эдгара Поэ и «Записок из подполья» Достоевского.
И кто из людей, от первого человека, Адама, до последнего человека на земле, не узнает себя в этом?
LXX
С этим-то огненным оружием опыта и вступает Августин в борьбу с Пелагием, безопытным, безогненным, и одним прикосновением уничтожает его, испепеляет, как солому.
О, если бы увидели все, что Августин уничтожил Пелагия действительно. Но этого почти никто не увидел тогда и долго еще не увидят все, — может быть, до того дня, когда сказано будет жнецам Господином жатвы:
«Соберите плевелы (солому)… чтобы сжечь, а пшеницу уберите в житницу Мою» (Мт. 13, 30).
Кончен был спор Августина с Пелагием, но с самим собою не кончен, — бесконечен, opus imperfectum.
«В какие извилины мысли, circuitos… впутывает нас твой ответ!» — мог бы теперь сказать Августин самому себе, так же как говорил другому, тридцать лет назад, в споре о том же — о существе Зла. Сколько в самом деле новых «извилин», «лабиринтных ходов» мысли откроется перед ним в этом страшном опыте зла! «Я все искал, искал и не находил исхода».[251]
Здесь-то и начинается трагедия св. Августина, святого человека и грешного человечества, и только с тремя действующими лицами — Богом, Человеком и диаволом. Борется за Бога человек, защищает Бога от диавола. Нет ничего жалостней, чем эта борьба слабого за Сильного, мертвого за Живого, временного за Вечного, но и величественней нет ничего. Были и будут, вероятно, в воле и чувстве поединки и больше, чем этот; но в мысли, кажется, не было и не может быть большего.
LXXI
«Снова я спрашивал, rursum dicebam»… «Снова», — как тридцать, сорок, пятьдесят лет назад, и если бы прожил еще тридцать, сорок, пятьдесят лет, то спрашивал бы «снова» и «снова». В этих-то «вечных возвращениях», «повторениях», — главная мука — безысходность, бесконечность вопроса, как бы предвкушение вечных мук во времени. Каждое из этих бесчисленных «снова» — новый поворот, новая, все в том же Лабиринте, «извилина», circuitus: «я все искал, искал и не было исхода».
… «Снова я спрашивал: не всеблаг ли Бог? Как же я могу желать зла и не желать добра?.. Не весь ли я создан Господом моим, сладчайшим; кто же насадил во мне это горькое семя? Если диавол, то откуда и он? Если злая воля сделала его из Ангела диаволом, то откуда она и в нем, создании Всеблагого?» Где же корень Зла? «В изволении или допущении Божием, Deo jubente aut sinente?»[252]
Или «зло не есть бытие, а лишь отрицание бытия», «постепенное лишение, убыль добра»? Если «творить» — значит «вызывать из небытия — из ничего», а зло и есть «небытие», то Бог не мог бы создать мира из ничего без зла?[253] Не этим ли Бог и оправдан? Нет, еще не оправдан: если чего-то «не мог», то не всемогущ. Это во-первых, а во-вторых: не лучше ли было бы не создавать мира вовсе, чем создавать его таким, как этот мир, «лежащий во зле»? И, наконец, в-третьих: зло, хотя бы и «несущее», есть причина всех страданий, — всех смертей, не только всей твари, но и самого Сына Божия, Несотворенного. Можно ли ответить на кровавый пот Гефсимании, на стук молотка по крестным гвоздям: «этого нет; это из ничего почти ничто; это есть, как бы не есть, est non est?».
«Ясно для веры — темно для ума», — заключает Августин.[254] Нет, наоборот: для ума ясно — для веры темно.
LXXII
И кружится-кружится, путается «снова», в лабиринтных «извилинах» мысли, как сорок лет назад, когда боролся еще с манихейскою ложью.
Тот же Лабиринт, как тогда, но теперь как бы уже в мире ином. Стены того сплочены были из черной тьмы кромешной, а стены этого — из света ярчайшего, как бы из облачно-белой, невидимым солнцем пронизанной, мглы; но хуже той, черной, слепит эта белая тьма. Тогда заблудился во лжи, а теперь — в Истине, или во многих противоречивых истинах. В нищенских лохмотьях был тогда, как тот, встреченный на глухой улочке, «пьяный бродяга», а теперь — в святительских ризах. Шел тогда с пустыми руками, а теперь несет такое сокровище, которого весь мир не стоит, — чашу с Телом и Кровью: что, если споткнется в слепой белой тьме и Чашу уронит?
Да, много различий с тем, что было тогда, но есть и сходства: так же и теперь один, или еще больше; так же от людей далек, или еще дальше, — как мертвый от живых; так же страшно ему, или еще страшнее, потому что не знает — не хочет, не смеет узнать, где Лабиринт, — в глубине ли преисподней или в Небе небес, в Славе-Сиянии Неизреченном, где противоположно-согласные Истины — Лики Единого в Трех, как молнийные светы, встречаются. Сердце Божие блаженствует в них, а сердце человеческое раздирается ими, как противоречиями лжи.
Бог всемогущ: «Авва Отче! все возможно Тебе». Бог всеблаг: «чашу сию пронеси мимо Меня». Но вот, не пронес. Почему? Потому ли, что всеблаг, но не всемогущ, или потому, что всемогущ, но не всеблаг? Истина против Истины — стена против стены одного «лабиринтного хода».
Сущее Зло, изначальное, — диавол Манеса, «Противобог»; зло «не суще» — «первородная невинность» Пелагия: ни Грехопадения, ни Искупления: «Христос напрасно умер». Истина опять против Истины — стена против стены.
И так — без конца.
LXXIII
Главная точка пересечения всех молнийных светов — противоположных Истин, — главное, в сердце Августина, жало всех мук, — опыт-догмат о Промысле.
«Это мне сам Бог открыл», — скажет он в книге о «Предопределении Святых», в самый канун смерти, вспоминая, должно быть, всю свою жизнь и делая последний вывод из всего, что было в жизни: нет Случая — есть Промысел.[255]
Тайна Предопределения — Промысла связана для Августина так же неразрывно, как для Павла, с тайной Первородного греха, губящего, и Благодати спасающей: «Все согрешили (погибли)… получая оправдание (спасение) даром, gratis, по Благодати, gratia, искуплением Иисуса Христа» (Рим. 3, 23–24).
Этот опыт Павла, «Свет, озаривший его на пути в Дамаск», есть и опыт Августина: «Свет пролился в сердце мое, и мрак озарился», после «гласа Божия», услышанного в «детской песенке».
Но, чтобы увидеть всю белизну Света, спасающую силу Благодати — Жизни, надо увидеть и всю черноту Мрака, губящую силу Грехопадения — Смерти.
«Смертью заражена вся толща, всё тесто (massa, по слову Павла), вся громада человечества; ядом первородного греха отравлена вся». — «Весь человеческий род — одно сплошное тесто смерти… сплошная толща проклятия… глыба, громада погибели, massa mortalium, massa damnata, massa perditionis, — повторяет он ненасытимо как будто, а на самом деле, может быть, с тайным ужасом, — одна громада погибели, осужденная праведным судом Божьим». Есть у человека свободная воля: он может хотеть, но делать то, чего хочет, не может, вследствие первородного греха (воли к «злу ради зла», как у того шестнадцатилетнего Августина-Адама, воровавшего плоды в Тагастском раю). Только Благодать спасет человека от этого жалкого «рабства в свободе». — «Малым будет число спасшихся, по сравнению с числом погибших». — «Но если бы даже никто не спасся, то люди и тогда не могли бы обвинить Бога в несправедливости». Ибо никто не спасается иначе, как «по незаслуженному (как бы несправедливому), до создания мира предопределенному дару». — «Милует Бог, кого хочет, а кого хочет, ожесточает» (опять слово Павла), «действуя в этом по непостижимой для нас и с нашим человеческим судом несоизмеримой справедливости».[256]
Вот где главное место борьбы человека с диаволом за Бога — точка пересечения всех молнийных светов — «противоположных истин» в Боге; здесь же и вонзающееся в сердце человека жало противоречия: всех спасти мог бы Всемогущий, — Всеблагой должен был бы спасти всех; почему же спасает лишь избранных, немногих? Вот вопрос, на который надо человеку ответить, чтобы оправдать Бога во зле.
Как же отвечает на него Августин?
LXXIV
«Если бы меня спросили: „Почему Бог, дав некоторым людям волю к праведной жизни, не дал им нужного для нее постоянства perseverantia?“ — то я ответил бы: не знаю, nescio». — «И если бы еще спросили меня: „Почему один из одинаково верующих получает дар Благодати, а другой не получает?“ или: „Почему (в Предопределении) гнев Божий равен милосердию Божию?“ — то и в этом всем для меня суды Божии неведомы». — «Бездны их пытай, кто может, но страшись». — «Мы только знаем, что они есть, а по каким законам действуют, не знаем».[257] — «Бог справедлив даже тогда, когда… человек не мог бы сделать без несправедливости того, что делает Бог».[258]
Дальше, кажется, нельзя человеку идти: всею правдой своей и неправдой, разумом всем и безумием — защищает он как бы всем телом своим, покрывает Бога от диавола.
И все же остается голое место в Боге, — незаглушимый в сердце человека вопрос: «Зачем созданы те, о которых Бог знал несомненно, что они согрешат и погибнут? Пусть даже не создавал он греха; но кто же, как не Он, создал этих грешных и осужденных Им заранее людей?» Только один ответ и на это: «Не знаю», nescio.[259]
Бьется муха о стекло, может быть, приоткрытого окна, но, где приоткрыто, не знает.
«Всю правоту Божьих судов мы узнáем только на последнем Страшном Суде; тогда узнáем и то, почему угодно было Богу, чтобы столько праведных судов Его, — можно бы даже сказать, все они, — оставались для нас тайною». Эта-то вечная «тайна» и есть то стекло, о которое бьется мысль Августина, как муха.[260]
«Надо уметь останавливаться», — учит он других, но сам до последнего вздоха не остановится.[261] Так же в этом «прямолинеен», как мать его, св. Моника. Сложен-сложен, «извилист» и вдруг в какой-то одной крайней точке ужасающе прост, прям.
Крайняя точка — догмат о «вечных муках детей».
LXXV
Если все человечество, «тесто погибели», заражено первородным грехом, то и в лице новорожденного младенца мы узнаем «павшего Адама». Вот почему все «умирающие без крещения младенцы, parvuli, не участвуя в Искуплении через Второго Адама, Христа, осуждены на вечные муки в аду».[262]
Сначала предполагал он для них какое-то «среднее место», medietas; но потом решил, что между адом и раем ничего не может быть среднего, а так как некрещеные младенцы исключены из рая, то должны быть в аду. «Муки их, хотя и легчайшие, mitissima, все же велики и вечны». — «Ибо если не исторгнут младенец из ада (крещением), то что же ты дивишься, что он горит в вечном огне с диаволом?»[263]
Надо только «со свежей головой проснуться», опомниться, чтобы вдруг почувствовать, какой тихий, как бы сонный ужас в этом тихом, как бы сонном: «Что же ты дивишься? quod mireris?»
«Да не смеет же никто шептать вам на ухо иного учения, ибо это всегда было в Церкви… это мы и от Отцов приняли; это и останется на веки веков».[264]
Слушая такую проповедь, что должны были чувствовать матери некрещеных и даже крещеных младенцев? Если не сам Августин, то кто-нибудь из слушателей мог вспомнить о младенцах, приносимых некогда в жертву Молоху Ваал-Гамману Карфагенскому: те же вопли детей — в раскаленном чреве Молоха и в вечных муках ада.
LXXVI
Как бы смрадом жженого детского мяса запахло в мире снова, и ужаснулся мир. Восемнадцать Италийских епископов отказались подписаться под церковным осуждением Пелагия, «защитника естества», defensor naturae, заступника некрещеных младенцев от Августина.[265]
Ропщут на него люди, и его же собственное сердце ропщет. «О, верьте мне, братья, когда я думаю не только о вечных, но и о временных муках детей, то смущаюсь и не знаю, что сказать».[266] — «Не знаю, nescio», — один ответ на все.[267] Если бы довести до конца это «смущение», не получилось ли бы то возмущение — бунт, который подымется, через тысячу лет, в сердце ученика Августинова, Лютера: «Когда я даю волю этим мыслям (о Предопределении), то, забывая все — Христа и Бога, — дохожу, наконец, до того, что Бог кажется мне ненавистным, и хвала моя становится хулою».[268]
Более, чем вероятно, что до такого бунта не доходил Августин; но так же вероятно, что бывали у него такие минуты, когда, распятый на кресте мысли, он готов был возопить: «Боже мой! Боже мой! для чего Ты меня оставил?» То же мог бы он сказать и теперь, в конце жизни, что говорил в начале: «О, какие это были муки моего рождающего сердца, какие вопли, Боже мой! Этого никто не знает, кроме Тебя одного!»[269] Муки ли это рождающего сердца или умирающего — мы не знаем; он, может быть, и сам не знает.
Бедный, бедный! скорбный — Блаженный, грешный — Святой! Люди не знают и никогда не узнают, что значит «венец святости», — каким раскаленным добела, железным обручем сжимает он голову святых.
LXXVII
Спором Августина с Пелагием о существе зла потрясен был весь христианский Запад. Чтó скажет Церковь, — ждали все, но не дождались: Церковь молчала или, хуже того, говорила надвое.
Папа Иннокентий I отлучил Пелагия, а папа Зосима оправдал его, но после Карфагенского собора (418 г.) снова отлучил, признав и «вечные муки некрещеных детей».[270]
«Roma locuta est, causa finita, Римом сказано — дело кончено», — радуется Августин в знаменитом изречении, вошедшем в язык Римской Церкви.[271] Но радость его оказалась преждевременной: дело было не кончено и даже не начато.
«Слишком трудных и глубоких вопросов… лучше не касаться вовсе, дабы не давать повода к новым ересям… Ибо мы полагаем достаточным… установленного Церковью раз навсегда», — скажут Римские Капитулы, писанные, вероятно, будущим папою, св. Львом. К этим «слишком трудным и глубоким вопросам», о которых Церковь решает молчать, относится и догмат Августина-Павла о Предопределении, Praedestinato.[272] Это и значит: ничего не сказано — все умолчано Церковью.
Но ровно через тысячу лет по смерти Августина (530 г.), будет сказано Лютером, учеником Августина, в «Аугсбургском Исповедании» (1530 г.): «Мы не толкуем Павла по-новому (против истинно вселенской, кафолической Церкви), что легко доказать… на основании книги Августина 'О букве и духе, De littera et spiritu'».[273]
И в лице Лютера будет отлучен Римскою Церковью (о, конечно, невольно, нечаянно!) св. Августин.
Если бы он только знал, какой будет у него ученик — вылупившийся вдруг из яйца голубиного, змей — монах Августинец, Лютер, то как бы он удивился, ужаснулся: «Откуда это чудовище, — unde hoc monstrum?» Мы теперь знаем откуда: из движения Духа в веках и народах, от Иисуса, через Павла-Августина, к нам.
LXXVIII
Больше хотеть быть в Церкви нельзя, чем хотел в ней быть Августин. «Я не поверил бы и самому Евангелию (значит, и самому Христу), если бы меня не побуждала к тому власть (Римской) Церкви».[274]
Павел хотел «быть отлученным от Христа за братьев своих, Израильтян» (Рим. 9, 3), а св. Августин — за братьев своих в Римской Церкви. «Слишком любил» он ее, «перелюбил», hyperegápasen, по чудно-глубокому слову Варнавы о любви Человека Иисуса к Израилю.[275]
И вот все-таки если провел Августин «последние дни жизни своей в несказанной скорби и горечи», то, может быть, потому, что в главной и вечной муке всей жизни своей — в тайне Зла, — так же как Павел, в тайне Свободы, — покинут был Церковью. Оба они, каждый в своем, — страшно сказать, — как будто вне Церкви и даже против Церкви.
Но знает, может быть, св. Августин теперь, в вечности, то, чего еще не знал тогда, во времени, — что и в этой последней муке его, так же как во всех остальных, совершалась над ним божественная тайна Промысла: вышел из Церкви Западной, Римской, бывшей, чтобы войти в будущую, Вселенскую Церковь.
Павел вошел в нее первый; второй — Августин.
LXXIX
Мудрый совет Лютера: «Надо умереть для разума, чтоб это (Предопределение) постигнуть» — не пошел бы впрок Августину.[276] «Я мог бы скорее усомниться в том, что есмь, нежели в том, что истина (Бог) постигаема разумом»; «разум крепко люби»; «это мне сам Бог открыл», — мог бы возразить Августин Лютеру.
Только в «восхищении», «экстазе», может человек свято «умереть для разума». Но Августину Бог не дал экстаза, и, не давая, знал, что делает: надо ему было дострадать, долюбить, додумать Христа до конца; в мысли надо было «сораспяться Христу», как никто этого не делал после Павла, и до Паскаля никто не сделает.
LXXX
«Нужно, конечно, креститься, чтобы спастись. Но, связывая людей законом, Бог ничем не связан: есть у Него особые, неведомые пути (спасения). А маленьких детей Он любит, и все Его мысли о них — любовь; слышит Он и молитвы и воздыхания матерей», — скажет Лютер, в «Утешении матерей скорбящих», о некрещеных младенцах.[277]
Если и глупые дети, и грешные люди больше, чем верят, — знают сейчас, что это действительно так и что вечные муки детей невозможны, то, может быть, потому, что старый, мудрый, святой Августин этого не знал и, не зная, прошел весь крестный путь мысли до конца — дострадал, долюбил, додумал Христа до конца: только так и могло совершиться движение Духа во времени, ибо даже в таком человечестве, каким оно было за две тысячи лет христианства, и даже в таком, каково оно сейчас, — «Дух дышит, где хочет, и голос Его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Ио. 3, 8).
Вот радость наша, которой «никто не отнимет у нас».
LXXXI
Бог будет все во всем,
Theos panta en pasin,
«во всем» — во всех (I Кор. 15, 28): все спасутся, — этот несомненнейший, хотя и отвергнутый Церковью опыт-догмат Павла-Оригена о «Восстановлении всего», apokatástasis, приняли такие великие святые, как Григорий Нисский и Амвросий Медиоланский. Почему же св. Августин не принял его? Потому ли, что менее свят? Нет, но потому, что свят иначе: только для себя одного принять, как приняли те, — не хочет, не может, не должен; потому что в одной из величайших мук человеческих — мысли, — сказал тогда и теперь все еще говорит людям так, как никто из святых, кроме Павла:
Братья мои, я не хочу спастись без вас.[278]
LXXXII
«Наше спасение остается до конца жизни неверным, потому что можно говорить о постоянстве до конца, perseverantia usque ad finem, только в том случае, если конец уже наступил, а до того, — не получившему такого дара, чтобы претерпеть до конца, — все, что он имеет, не послужит ни к чему», — скажет Августин, — только ли о других или также о себе? «Я ужасаю других, потому что сам ужасаюсь, territus, terreo».[279]
«Тайный ужас внушала ему вся его музыка», — скажет кто-то об умирающем Бетховене.[280] Можно бы сказать то же об Августине: в сущности, все его последние мысли — уже не «мысли», а «музыка» оного дня, Dies illae, dies irae.
Если и праведник едва спасется, то нечестивый…
где будет? (I Птр. 4, 18).
Люди, прирожденные «пелагиане», — так страшно-бесстрашны, безумно-беспечны, что ужас этот для них, может быть, спасителен.
«Я ужасаю других, потому что сам ужасаюсь». Ужас двойной — двойная пытка: то разовьется вдруг весь «лабиринт» в одну «прямую линию», — тогда он идет по ней, «ужасая других»; то прямая линия совьется вдруг опять в лабиринт, — тогда идет внутри его, «сам ужасаясь». Чаша с Дарами — в руках его, а на голове — раскаленная докрасна железная, у самого «Инквизитора», «инквизиционная» митра епископа или сжимающий голову, раскаленный добела железный обруч — венец святости. Некогда «Любезный», а теперь «Ужасный».
Все идет, да идет, и главная мука его — усталость бесконечная. «Я очень устал… Боже мой, единственная надежда моя, услышь меня, не дай мне изнемочь… от усталости и отчаяния!»[281]
Подожди немного:
Отдохнешь и ты.
Warte nur: balde
Ruhest du auch.
Кажется, уже тишина последнего отдыха сходит на него в этой простейшей и тишайшей молитве: Бог мой, Единый и Троичный! чтó в этой книге — Твое, да примут Твои, а чтó мое, прости мне Ты, и да простят мне Твои.[282]
Этой молитвой кончает он Книгу о Троице; ею же мог бы кончить и всю свою жизнь; мог бы сказать и с продолжателем своим, тоже на «кресте мысли» распятым, св. Фомой Аквинским: только из любви к Тебе, Спаситель мой, я учился и учил всю жизнь.[283]
LXXXIII
«Куда править велишь?» — спрашивает кормчий Гензериха, вождя Готов, Аланов и Вандалов, «белокурого Зверя». — «Туда, где нужен бич Божий!» — отвечает тот.[284]
В Африке нужен бич Божий, чтобы ответить на вопрос Августина, не услышанный Церковью: «Град Божий или град диавола?»
Тотчас после взятия Рима в 410 году Аларих пошел на юг для завоевания Африки, но, не дойдя, умер в Калабрии. Страшное дело его продолжал Гензерих. Варварские полчища двигались, как грозовые тучи, медленно, потому что на пути их было слишком много добычи и потому что переселялись с ними целые народы: подземные слои человечества сдвинулись и поползли.
Только к 421 году дошли наконец варвары до юга Испании, где остановились, еще на восемь лет, опустошая страну и выжидая удобного случая, чтобы переправиться в Африку. Случай представился в 429 году, когда комес Бонифаций, проконсул Африки, восстав на императрицу Плакидию и заключив союз с Гензерихом, призвал его к себе, на помощь против теснивших его, императорских войск. Варвары, переправившись через Гибралтарский пролив, начали опустошать цветущие области северной Африки, с такой никогда ни в каких войнах не виданной жестокостью, что Бонифаций понял, что заключил союз с дьяволом, испугался, покаялся, помирился с Римом и пошел войной на варваров, но был ими разбит и бежал.
Восемьдесят тысяч полузверей, полудьяволов кинулись на беззащитную страну, с новою яростью мщения за измену «союзника». Грабили, жгли, убивали, разрушали бессмысленно; целые города и селенья сносили с лица земли; жгли посевы и житницы, вырубали плодовые сады и виноградники; резали скот, заваливали трупами колодцы. Знали, что сами себя обрекают на голод и жажду, но не могли удержаться: так сладостен был им восторг разрушения. Точно вдруг обнажившийся от всех покровов диавол в человеке радовался: «Вот я какой!»
Это была не война, не нашествие, а то, чего за память человечества не было: выше, все выше, как воды потопа, бушующий и все затопляющий хаос; вышедший вдруг из преисподней и на земле воцарившийся Ад. Дело, казалось, шло теперь уже не о том, «быть или не быть христианству», а о том, быть или не быть человечеству.
Зло являлось людям так, как еще никогда, — в чистейшем виде, — «Зло для зла» — то самое, до чудовищных размеров увеличенное, что так ужасало Августина: лик Творца, искаженный в твари, как в дьявольском зеркале, — «тайное в человеке, подобие Всемогущества Божия», — Первородный Грех.
«Царство диавола или царство Божие? Civitas Dei aut civitas diaboli?» — на этот вопрос Августина, не услышанный Церковью, ответил мир: «Царство Диавола».
LXXXIV
Только три города оставались еще во власти римлян: Карфаген, Цитра и Гиппон, куда бежал Бонифаций с остатками разбитого войска и где думал отсидеться от варваров, прошедших всю Мавританию, вступивших в Нумидию и осадивших Гиппон, в июне 429 года.[285]
В эти дни шел Августину семьдесят шестой год. Несмотря на частые немощи плоти и великие страдания духа, он «сохранял еще всю бодрость тела, и чуткий слух, и ясное зрение». — «Слово Божие проповедывал пастве, с прежнею силою, спокойствием и мужеством», — вспоминает Поссидий. В общем бедствии всех утешал и укреплял надеждой: «Варвар не отнимет того, что стережет Христос».[286]
Многие готы и вандалы были арианами: эти звери или диаволы в человеческом образе считали себя тоже «христианами». Лютые враги кафоликов, разрушали они церкви их, с изуверскою яростью, ругаясь над святынею, кидали Причастие псам, убивали пастырей и пытали их страшными пытками, чтобы узнать, не спрятаны ли ими в тайниках церковные сокровища; старцев-епископов употребляли в походах, как вьючный скот, принуждая их влачить поклажу на спинах, вместе с мулами и верблюдами, а когда от изнеможения падали они, кололи их копьями, чтобы поднять; многие из них умирали, и непогребенные тела их валялись по большим дорогам, среди скотской падали.[287]
Пастыри уцелевших епархий, когда доходили до них слухи об этих ужасах, спрашивали Августина, «можно ли им бежать от варваров?». — «Можно, — отвечал он, — но только в том случае, если пастырь остается один, без паствы, или когда есть кем его заменить; а иначе нельзя, ибо только наемник, видя приходящего волка, бежит; пастырь же добрый полагает жизнь свою за овец».[288]
Так учил он других, так делал и сам.
LXXXV
Видя, как все страдают, страдал больше всех, «потому что видел в биче Божьем то, чего другие не видели, — не только временную гибель человеческих тел, неизбежную, но и возможную вечную гибель человеческих душ», — верно, должно быть, угадывает Поссидий, сорокалетний друг и ученик, его то, что происходило в душе Августина в эти страшные дни. Больше всех страдал, потому что был мудрее всех, а «во многой мудрости много печали, и кто умножает познание, умножает скорбь». Вот почему «слезы были для него хлебом день и ночь».[289] «Горечь и скорбь несказанные» были в душе его, под наружным спокойствием. Только одного хотел он, — закрыть глаза навеки, чтобы не видеть торжествующего в мире зла; оглохнуть навеки, чтобы не слышать, как повторяется в сердце его, с каждым биением, все тот же, все тот же, все тот же немолчный вопрос: «По изволению или по попущению Божию зло? Deo jubente aut sinente?» Всеблаг, но не всемогущ или всемогущ, но не всеблаг?
Многие епископы из опустошенных областей собрались тогда в Гиппоне. «Часто, беседуя о поразившем нас биче Божием, — вспоминает Поссидий, — плакали мы вместе и говорили: „Праведен Ты, Господи, и праведны суды Твои!“»[290]
То же почти говорили ученики Августина, что говорил он сам: «Бог справедлив даже тогда, когда делает то, чего не мог бы сделать человек, без несправедливости». Но если бы теперь кто-нибудь напомнил ему эти слова его и спросил: «Думаешь ли ты и теперь так же?» — что бы он ответил?
LXXXVI
«Сидя однажды за трапезой, — продолжает вспоминать Поссидий, — мы беседовали» (все, должно быть, о том же, — о «праведном биче Божием»). И он сказал нам так: «Слушай те, отцы и братия! Вот о чем я молюсь в эти дни скорби: да избавит Господь город наш от осаждающих варваров; или да подаст нам силу претерпеть до конца; или да возьмет душу мою к Себе!»
Первого из этих трех прошений Господь не исполнил: города не спас; второе — исполнил отчасти: «избранным» своим, «предопределенным», дал силу претерпеть до конца; и только третье — исполнил совсем: взял душу Святого своего к Себе.
«Вскоре он тяжело заболел и слег».[291] Это было на третий месяц осады, в начале августа, в самые огненные дни африканского лета. Заболел, должно быть, гнилой горячкой (febris, «лихорадкой» называли все такие болезни), в зачумленном воздухе осажденного города.
Знал, что умирает, но для друзей лечился. В первые дни болезни принимал всех. Однажды пришел к нему человек с больным сыном и просил исцелить его, возложив на него руки. «Если бы я мог это сделать, то начал бы с себя самого», — ответил Августин. А может быть, и не начал бы? Руки, однако, возложил, и больной исцелился.[292] Но очень вероятно, что св. Августин умер все-таки с убеждением, что «чудес» не делает.
Всех утешал и укреплял до конца. «Только за десять дней до кончины просил оставить его одного и даже ближайшим друзьям своим не велел входить к нему в келью. Все эти дни читал покаянные псалмы и плакал».
Слезы мои были для меня хлебом день и ночь, когда говорили мне всякий день: «где Бог твой?» (Пс. 41, 4).
Никакого завещанья не оставил, потому что ничего не имел, нищим был во Христе; только любимые книги и рукописи просил отдать преемнику своему на хранение.
«28 августа 430 года, на десятый день болезни, когда начал уже отходить, — вспоминает Поссидий, — мы собрались к нему все и молились, и он — с нами; и так, молясь, отошел».[293]
Умер, точно уснул.
LXXXVII
Тихое надгробное пение над почившим Святым заглушалось иногда звериным воем осаждавших город варваров.[294]
Светоч мира потух, и сделалось в мире темно, как в комнате, где вдруг потушили свечу. Наступила та черная-черная ночь, которой суждено было продлиться пять веков, — кромешная тьма Варварства.
Тьма была в мире, но те, кто смотрели на лицо Святого в гробу, видели Свет.
Если верно, что почти всегда лица умерших в первые минуты или часы после смерти, как бы в мгновенном преображении или искажении, выражают глубочайший и самому человеку иногда неведомый, злой или добрый, ужасный или радостный, смысл того, чем жил человек, то лицо Августина в гробу выражало неутолимо-страдавшую и наконец успокоенную, ненасытимо-алкавшую и наконец нашедшую Бога человеческую Мысль.
Было у него такое лицо, как у человека, который, спросив о великой скорби, услышал ответ о величайшей Радости.
Тот же Свет был в этом лице, что озарил лицо Павла на пути в Дамаск и лицо самого Августина, над книгою Павла, в миланском саду:
Свет пролился в сердце мое, и озарилась тьма.
Luce infusa cordi meo, tenebrae diffugerunt.
Тот же Свет — что в первый день творения, когда Бог сказал:
Да будет Свет. — И был Свет, и увидел Бог, что Свет хорош.
Свет, о котором сказано: Свет во тьме светит, и тьма не объяла его.
LXXXVIII
«В Церкви будет он всегда жив» — это знает Поссидий.[295]
Жив будет всегда, не только в Церкви, но и в миру, — это мы знаем, потому что именно в наши дни, как, может быть, никогда, именно таким, как мы, погибающим, — св. Августин говорит: Братья мои, я не хочу спастись без вас!