I
Царь-колокол сам подымется и зазвонит в день Страшного суда, говорят люди «старой веры». Но так как православным «старая вера» кажется не истинной, а Страшный суд слишком далеким, то два инженера, Подчиненов и Славянов, представили проект поднять царь-колокол, припаяв к нему отбитый кусок электричеством. В 1834 году, при Николае I, велено было вытащить царь-колокол из ямы. Тогдашние русские инженеры составили проект вырыть пологую дорожку и потом людьми или лошадьми докатить колокол до того места, где он теперь находится. Но француз Монферран, строитель Исаакиевского собора,[59] написал на этих проектах: «Неудобоисполнительно» и взамен составил свой — построить над ямою леса, вытащить колокол на цепях, перекатить и поднять на подставки. Так и сделали.
Эти сведения о царе-колоколе «Колокол» сообщает, не подозревая, до чего они символичны.
— Единение возможно только в церкви.
— А мы, признаться, побаиваемся церкви-то.
— Как? Почему?
— Да, по-нашему, больно хила она стала, как бы совсем не придавила. Ведь, недаром же Златоуст пишет: чем вам в старой храмине сидеть, не лучше ли новенькую сделать?.. Да и в Апокалипсисе говорится, что все будет новое… Такое, стало быть, уж время пришло. Весь народ желает нового.
Это из беседы православного с «белоризцем», подслушанной А. С. Пругавиным («Религиозные отщепенцы»).
— Надо собраться всем толкам, — заключает белоризец, — надо обдумать все… Разобрать: отчего у нас раскололась посуда!
Отчего раскололся царь-колокол?
Некогда силою своею страшна была церковь воинствующая, которая отлучала и жгла на кострах; но с тех пор как отдала она силу свою государству, из воинствующей сделалась «торжествующей» — страшнее силы слабость, хилость ветхой храмины: «как бы не придавила».
Оттого-то и колокол упал, раскололся, что пошатнулась храмина.
Кажется, правы люди «старой веры»: не вытащить его из ямы ни по какой пологой дорожке, не припаять отбитый кусок никаким электричеством. «Неудобоисполнительно». Подымется сам в день Страшного суда. А теперь если и начнут подымать, то опять упадет и разобьется.
II
В Уренских лесах, за Ветлугою, в маленьком староверческом городке Варнавине, на крутом, сползающем обрыве, оползне, стоит незапамятно древняя церковь св. Варнавы. Дожди размывают оползень. Еще две-три весны, и церковь упадет в Ветлугу. «Укрепить бы», — думают неверующие. А верующие надеются: «Удержит батюшка Варнава». Ну, а если он ушел из церкви, то все равно свалится.
Так живет и верит вся Россия — и не укрепляет обрыва. Падают последние деревянные церкви. А в каменных угодники не живут.
— Наверно, ушел?
— Бог знает. Под спудом святой. Хотел посмотреть один поп, да ослеп. И другой ослеп. Слепнут попы.
Каждый год в храмовой праздник собираются богомольцы и ночью, в темноте, со свечами в руках ползут на коленях вокруг церкви по скользкому оползню.
«Держись к стороне, не разбивайся!» — кричит городовой. Городовые зорко смотрят, а «попы слепнут». Но полицейские окрики никого не удержат, ничего не спасут: ползущие продолжают ползти, не замечая, что гнилые стены шатаются, оползень движется — вот-вот все вместе «ухнет».
III
О «ползущих» рассказано в недавно вышедшей книге M. M. Пришвина: «У стен града невидимого» (Москва, 1909).
Почти все доныне бывшие исследователи русского раскола, сектантства к религиозной жизни народа подходили со стороны общественной, политической, экономической, т. е. в последнем счете извне. Подходили, но не вошли. Чего стоит чужая религиозная жизнь, не знает человек, сам ею никогда не живший. Вот почему от народных верований остаются лишь «суеверия». <…>
Пришвин думает, что и он — как все, что и для него народные верования — «лишь этнографические ценности». Но стоит заглянуть в книгу, чтобы убедиться, что это не так.
Зашел в лесную глушь. Стучится под окошком избы и побаивается. Старик, черный и крепкий, как дуб, пролежавший сто лет в болоте, отворяет.
— Откулешний? Зачем?
— Ищу правильную веру.
— Входи.
Пришвину кажется, что он обманывает народ; но не народ, а себя он обманывает. С ним происходит то же, что с одним героем Достоевского: «когда верит, то не верит, что верит». Но если даже действительно не верит, то ищет веры, а этого для народа достаточно.
— Вы кто? — спросил я однажды тех самых «немоляк», которых посетил и Пришвин.
— Мы ищущие, — ответили мне.
Все русские сектанты-раскольники, отколовшиеся от церкви, — отбитый кусок царя-колокола — могли бы сказать о себе: мы — «ищущие».
— Все, значит, правильную веру выискивают, — говорил симбирский извозчик Пругавину. — Которые побогаче, те по разным святым и другим прочим местам ходили. Все, стало быть, пытали: какая вера самая правильная?.. Другие, может, весь вольный свет насквозь прошли. Все искавши веры.
— Ну, и что же, выискали?
— А выискали, что без церкви никак невозможно… Невозможно, стало быть, спастись без церкви.
Вот народная боль.
«Я не верю, как они, — говорит Пришвин, — но угадываю, почти чувствую эту народную боль по единой церкви».
Если так, то он не обманывает народ; если у него с народом одна боль, то и одно исцеление. Во всяком случае, с этою болью никогда никто из «интеллигентов» не подходил к народу. Это — новое, небывалое «хождение в народ».
Но недаром и не от излишней скромности прибавляет он — почти: почти чувствую народную боль. В этом «почти» та пропасть, которая все еще отделяет народ от «интеллигенции».
«— Какой ты веры? Какая у вас там вера?
— Я крещен православным.
— А веришь как?
Верю?.. Там, в городе, в моей каменной квартире, никто не спросит, во что я верю. Здесь нельзя без этого.
— У нас, дедушка, верят все по-разному.
— По-раз-но-му! Слышь? По-разному… Ах вы, горькие, горькие!»
Мы привыкли жалеть народ; но вот оказывается, что и мы народу жалки. В одном чем-то главном мы для него темнее, бледнее, голоднее, «горше», чем он сам. Больные тою же болезнью, но уже боли не чувствуем в беспамятстве.
Как бы ни смирялся перед народом прежний «интеллигент», непреклонную самоуверенность сохранил он в одном: так как Бога нет, то все народные верования — суеверия, этнографические ценности. Но вот больной очнулся и чувствует или почти чувствует боль: «Здесь нельзя без этого» — без веры соединяющей, без единой церкви. Без этого здесь нельзя ничего, а с этим все можно.
— Откулешний? Зачем?
— Ищу правильную веру.
— Входи.
Вот «Сезам, отворись» для народной души, запертой от «интеллигентов» семью замками железной двери.
«С мужиками вообще принято говорить о нужде и землице, — замечает Пришвин. — Народ слушает господские разговоры и не доверяет. Ему кажется, что „землица“ — не Божья земля, а те проклятые три десятины на душу, которые выкинут ему, как подачку голодной собаке». «Народ безмолвствует». Железная дверь запирается. Но вот — «ищу веры», «Сезам, отворись» — и дверь настежь.
Бог на земле, земля в Боге. Власть земли — власть Божья. Бога безземного не примет народ, так же как земли безбожной. Да будет воля Твоя на земле, как на небе. «Вся воля и вся земля народу» значит: воля Божья на Божьей земле. Вот чего интеллигенция не хочет или не может понять. А не поняв этого, сколько ни «ходи в народ» — не войдешь.
«27-го июня 1880 года пермский окружной суд производил врачебное освидетельствование умственных способностей крестьянина Кантаурова, принадлежавшего к секте бегунов[60] или странников» («Религ. отщ.»).
— Это кто же антихрист? — спрашивает член суда.
— Кто закон нарушил, тот и антихрист.
— Разве власть нарушила закон?
— Нарушила. Потому как законом до 1861 года предоставлено нам пользоваться всеми землями, покосами, полями и угодьями и не нести за сие повинности — так было сказано; а она нарушила. Потому как Бог дал землю всем без пошлин и без налогов.
Это и значит: ни земля без Бога, ни Бог без земли.
Искание Бога — искание Града Невидимого, который должен сделаться видимым — новым устроением земли. Вопрос о Боге — вопрос о земле.
Утолить сначала телесный голод, а потом духовный? Нет, не сначала и потом, а вместе. Нельзя утолить душу, не утолив тела. Не два, а один голод; не два, а одно утоление.
Вот чего интеллигенция не хочет или не может понять. «Ах вы, горькие, горькие!» Не только судьям своим, но и нам, интеллигентам, Кантауров со своими речами об антихристе как нарушителе какого-то небывалого закона: «Бог дал землю всем» — кажется сумасшедшим.
IV
«Причина моего путешествия в страну раскольников и сектантов — слышанные мною диспуты на религиозно-философских собраниях в Петербурге, — говорит Пришвин. — Есть вечные вопросы, которые не очень зависят от образования и внешних различий между людьми. Что останется от всего слышанного мной, если я проверю его в беседе с мудрыми лесными старцами?»
К удивлению своему, встретился он и там, в лесах, с «религиозно-философскими собраниями».
«„Немоляки“, „ищущие“ — знакомы с одним писателем, участником этих собраний. Приносят книги, истрепанный, зачитанный журнал „Новый путь“ с помарками, с отметками, спрашивают о всех членах Религиозно-философского общества. Слушаю их и думаю: какие-то тайные подземные пути соединяют этих лесных „немоляк“ с теми, культурными. Будто там и тут два обнажения одной первоначальной горной породы.
— Кланяйся ты им, — просят меня на прощанье. — Скажи: Дмитрий Иванович кланяется со всем своим согласием.
— И духа не унимайте, — просит Андрей Андреевич.
— Пожалуйста, духа не унимайте, — говорит Алексей Ларионович».
«Богоискатели» интеллигентские, «богоискатели» народные. Что между этими «двумя обнажениями одной горной породы», двумя остриями одной цепи — пропасть, в этом нет сомнения. Сомнение может быть в том, существует ли между ними связь.
Не следует себя обманывать: если и существует, то пока очень далекая. Нет химического соединения, есть только сродство. Всего больше соединению мешает одно свойство интеллигентских «богоисканий».
Когда в нынешнем году в Религиозно-философском обществе назначен был доклад о свободе совести, слушатели собирались вяло, нехотя; на всех лицах была одна мысль: «Опять о политике! Скучно, устали, довольно». А на доклад о теософии валом валили, легко, жадно, радостно, как будто этого только и ждали. Вопрос о свободе совести слишком действенный, к чему-то обязывающий. А теософия хороша именно тем, что она ни к чему не обязывает, — анестезирует, убаюкивает в отвлеченности. Теософские речи слушаются как пение Шаляпина. А этого-то нам и нужно. Все что угодно — только бы не менять ничего в жизни, ни за что не отвечать. И, главное, не пробуждаться от смертного сна, в котором не чувствуешь боли. Сонные мухи ищут смерти; а теософия — та сахарная бумажка, которая обещает сладкую смерть.
Прежде, когда мы говорили «о нужде и землице», то забывали Бога; теперь, когда говорим о Боге, — забываем «нужду и землицу». Или Бог без земли, или земля без Бога, т. е. как раз обратно народу, для которого вопрос о земле и о Боге — один вопрос.
Освобождением политическим болеет интеллигенция, и этой боли не чувствовать мы можем только в смертном сне. Но освобождение религиозное все еще остается непонятным; «духа не унимайте» — эта мольба народа — неуслышанной.
Вопрос о свободе совести для нас — вчерашнее блюдо политики, а для народа — насущный хлеб, вопрос жизни и смерти, то ослабление петли на шее, которое позволяет не задохнуться.
V
— Как у вас тут после закона о свободе совести?
— Слава Тебе, Господи, — перекрестился старик двумя пальцами. — Теперь везде, по всем церквам звон… Везде колокола. Церкви новые строят…
Ползущие вокруг старой Варнавинской церкви заметили вдруг, что оползень шевелится, — встали на ноги и бегут, спасаются. Вот кто «бегуны, или странники».
Архиерей старообрядческий, которого раньше возили по ночам на возу под рогожами, теперь едет при солнечном свете, в мантии с лиловыми кантами, с вереницей священников и колокольным звоном. А православный батюшка, читатель «Колокола», негодует: «Новая церковь совершенно такая же, как и допетровская, с правами, но почти без обязанностей к государству, — страшный враг господствующей церкви — растет со дня на день».
Тридцать лет просидел Петрушко в яме, скрываясь от антихриста. Семь ям в лесу вырыл некий христолюбец. Чуть что, бывало, сейчас в лес и перейдет в иную яму. Весть о свободе дошла наконец и до ям: вылез Петрушко и построил себе келью поверх земли. А сосед продолжает сидеть в яме.
— Что же он не выходит?
— Боится, не верит, говорит: закон перевéрнется.
— И очень просто, что перевернется, — замечает кто-то.
Если Кантауров не сумеет ответить на вопрос: «Кто антихрист?» — а мы, интеллигенты, будем по-прежнему валом валить на теософию, как на Шаляпина, то, конечно, «перевéрнется».
Для нас — где религия, там уже не политика, а где политика, там уже не религия.
— Самая страшная вера — политика, — говорит бывалая баба Татьянушка на Светлом озере, у самых стен Китежа — града невидимого.
— Политика, известное дело, всего страшнее, — соглашается урядник.
И под большим секретом сообщает: —На всякий случай казаки заготовлены.
Тут же, на Светлом озере — православная часовня, где батюшка-миссионер, тоже, вероятно, читатель «Колокола», проповедует трехперстное сложение; слушатели «щелкают подсолнухи, сплевывают на святую землю, кое-где курят». И на всех холмах — «люди в форменных фуражках с кокардами».
Городовые града видимого — против искателей Града Невидимого.
«Есть ли у этой секты какое-либо систематическое изложение своего учения, епархиальному начальству неизвестно, — сообщает Пругавин из переписки пермского духовного ведомства с министерством внутренних дел в 1878 году о „бегунах, или странниках“ („Религ. отщ.“). — Положительно же известно только то, что секта эта не признает никакой власти на том ложном основании, что в мире царствует антихрист и что как власть духовная, так и светская суть слуги антихриста».
Вот почему «самая страшная вера — политика».
VI
Борьба за освобождение политическое хотя не окончилась, но прекратилась наверху; а там, внизу, все еще продолжается, может быть, сейчас грознее, чем когда-либо, борьба за освобождение религиозное. Наверху — тишина или мертвая зыбь; а внизу, в глубинах своих, народное море кипит на каком-то подземном огне. Стоит приглядеться к этому кипению, чтобы поверить в возможность, неизбежность русской реформации. «Больше всего доставляют счастия эти мгновенные открытия, мгновенные полеты от каких-нибудь костромских мужиков к Лютеру», — замечает Пришвин.
«Немоляки» выкидывают из божниц иконы и рубят их на дрова.
«— Не беззаботой дались мне эти дрова! — сказал сектант и отдернул рукой занавеску божницы.
Красный угол крестьянской избы глянул на нас, как пустой гроб из размытой могилы».
«Немоляки» противоположны «бегунам» и «странникам»: у этих — освобождение внешнее, стремление от Града Невидимого к видимому, от духа к плоти; у тех — свобода вся ушла внутрь, из плоти в дух. И утверждение духа достигает, по-видимому, чудовищных крайностей.
«Помрем как собаки, как свиньи, как тараканы, как всякие гады!» — споря с баптистами, кричат немоляки в мрачном восторге.
Этот восторг отрицания народного от интеллигентского «Я верю, что Бога нет» отделяет как будто один волосок, а на самом деле пропасть.
Тут чего-то главного не понял Пришвин. Он, впрочем, и сам сознает: «Есть какой-то недоступный мне смысл в их словах». Не понял, потому что все-таки «почти», а не совсем «чувствует народную боль по единой церкви».
Столько сил отняло освобождение внутреннее, что на внешнее уже не хватает сил.
— Подати платите?
— Платим.
— В солдатах служите?
— Служим.
— Если заставят повесить невинного человека?
— Повесим. Потому — отдай богово богови, кесарево кесареви. Это не мы повесим, а наши руки, по чужому приказу.
— Но где же вы-то сами?
— Мы в себе…
«Освобожденное и нелепое „я“», — справедливо заключает Пришвин.
Освобожденное «я» отпало от неосвобожденного народа — плоть от духа, воля от мысли, рука от сердца. Рука против сердца вешает. Но не может долго длиться нелепость; не может человек долго радоваться своей и чужой «тараканьей смерти»: сегодня вешает, а завтра устанет — перестанет.
— Он плоти маленько прихватывает, — вспоминают «немоляки» о знакомом писателе. — Пишет: Христа нужно во плоти разуметь.
— А вы?
— А мы пишем: по духу. Он гнет к себе, а мы его к нам перетягиваем.
Но еще неизвестно, кто кого перетянет.
Зачем нужен Христос во плоти? А вот зачем: чтобы плоть не отпадала от духа, рука от сердца; чтобы сидящие в ямах знали, что закон не «перевéрнется»; чтобы «люди в форменных фуражках с кокардами» перестали плевать на святую землю; чтобы Невидимый Град стал видимым.
Этого «немоляки» еще не понимают, но вот-вот поймут. <…>
— Пишет он, — продолжают вспоминать, — что нельзя все по духу разуметь: Христос, учит, воистину воскрес во плоти.
— Так же, как и баптисты?[61]
— Нет, у него свое. Он притчами говорит; загорится, говорит, пожар на всю землю. И верно, сбывается — загорается.
— Какой пожар?
Ответ непонятен Пришвину: надо не почти, а совсем, чтобы понять.
«Сбывается, загорается?» Нет. Только тогда, когда богоискатели интеллигентские вместе с народом поймут, что ни Бог без земли, ни земля без Бога, — тогда сбудется, загорится тот огонь, который спаяет расколовшийся колокол.