— Вы верите в Бога?
— Не верю.
— А все-таки во что-то верите?
— Может быть… да… нет… не знаю.
— Никогда об этом не думали?
— Не думал.
— Как же так: верить и не знать, во что веришь? Ну, сделайте же усилье, подумайте.
— Ах, отстаньте, ради Бога! И без того тошно, а тут еще вы с вашею верою.
Вот разговор с неверующим религиозным человеком наших дней — с русским в особенности. Что неверующие люди могут быть религиозными — это явление такое общее, что стоит на него указать, чтобы сделать видимым. Но и обратно: верующие или как будто верующие могут быть не религиозными; это в наши дни явление столь же общее. Между верою и ее обнаружением, исповеданием, сознанием — какая-то преграда неодолимая. Видно, что человек верит, а во что — не видно. Вера не хочет быть видимой, не хочет быть сознанной. Вера без слова, без имени. «От избытка сердца уста говорят» — так было; а теперь — молчат.
Вера в душах человеческих светит, как пламя лампады сквозь занавес. Таинственная занавесь; святые покровы, заповедные. Не человеком наложены, не человеком и снимутся. А пока не снимаются — снимать не должно. Молчание для веры то же, что защищающий занавес для пламени, а слово — что ветер; слабое пламя ветром гасится, сильное — сильнее раздувается. Не должно снимать завесу до времени; но, кажется, время близко, когда пламя обнажится.
Вот какие мысли внушает книга В. Богучарского «Активное народничество семидесятых годов». Книга замечательная, хотя и мало замеченная, даже не прочитанная как следует, может быть, отчасти по вине автора.
Чтобы ясно изобразить, надо видеть ясно. А он видит неясно, потому что смотрит на вещи не прямо, не лицом к лицу, а сбоку; сбоку или даже сзади, за спиной у него что-то мелькает, маячит огромное, и он сам не знает, что это — марево или действительность.
«Активное народничество» значит революционное. Но по тайному смыслу книги можно бы ее озаглавить полнее: «Революционное и религиозное народничество». Соединение этих двух слов — революция и религия — все еще режет ухо, кажется противоестественным. Но что соединение возможно, что оно неизбежно, доказывает книга Богучарского. Оно-то и есть то огромное, за спиной у автора стоящее, мелькающее, маячащее, неясное и неотразимое, что делает книгу его знаменьем времени.
«Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю… Я верю в истинность этого вероучения и торжественно признаю, что вера без дел мертва и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за права угнетенных и слабых и если нужно, то за них и пострадать. Такова моя вера», — отвечал глава народовольцев Желябов на предложенный ему председателем суда в 1881 году вопрос о вероисповедании.
Над этими словами никто не задумался. А между тем они не на ветер сказаны. Говоривший заплатил за них жизнью и ведь уж, конечно, знал, что говорит, что делает; знал, какой соблазн в имени Христа, — и не отрекся от него, не испугался того, что так пугает нас, — общего места: «религия есть реакция». Захотел соединить революцию с религией. Да, никто над этим не задумался. А, казалось бы, стоило.
Что религия — скрытая теплота народничества, еще яснее видно по другому вождю народничества, А. Д. Михайлову.
«Религиозным в формальном смысле слова он не был, но имел какую-то особую подкладку в миросозерцании, которая очень приближалась к религии», — пишет лицо, близко знавшее Михайлова.
«Бог — это правда, любовь, и я в этом смысле с чистой совестью говорю о Боге, в которого верю».
«Но все-таки, — спрашивали его, — что такое Справедливость, Любовь и т. д.? Есть ли это нечто личное, некоторое Существо или отвлеченный принцип?»
«Не помню, чтобы он давал на это вполне решительный ответ. У него была какая-то идея, — смутная для посторонних, потому что он мало говорил об этом, — что идеалы социальной революции должны создать новую религию».
Новая религия или новое понимание христианства, новое имя Христа. «Имя Мое новое».
Не потому ли так трудно, почти невозможно сейчас исповедание, что старое имя украдено, а новое еще не дано? Не дано, но таится в сердцах человеческих, как огонь в кремне. Удар железа выбьет огонь из кремня. Такой удар — освобождение. Не это ли и значит: «социальная революция должна создать новую религию»?
Книга Богучарского всего драгоценнее тем, что в этом «историческом исследовании» сам историк слишком похож на своих героев, чтобы оставаться только историком.
Историк похож на своих героев, потому что он такой же верующий и религиозный человек, как они. Огня в этой книге не видно нигде, но всюду чувствуется скрытая теплота.
Главная ошибка автора в том, что он смешивает, как это всегда делается при недостаточной ясности сознания, начало религиозное с нравственным. «Характерная особенность народничества — его высокоморальная основа». Нет, не моральная, а религиозная. В русском народничестве, как во всех подлинных религиозных явлениях, не религия вытекает из нравственности, а наоборот, нравственность из религии. Религия глубже, чем нравственность. Не потому люди верят во что-то, что делают что-то, а потому, что верят, — делают.
Вся историческая часть книги (тоже очень ценная) вскрывает эту религиозную основу народничества, общую будто бы, по мнению автора, со славянофильством, а на самом деле глубоко от него отличную, не количественно, а качественно, не по силе религиозного горения, а по химическому составу огня.
Революционную недвижность, бездейственность славянофилов в противоположность революционной действенности, взрывчатости народников Богучарский отмечает совершенно правильно. Но вывод делает неправильный или недостаточный: «Если здесь (в народничестве) не было того религиозно-философского углубления, которое отличало славянофилов, то было другое — действование во имя той же веры в народе». Нет, во имя иной веры. «Народники, — заключает автор, — были людьми во всяком случае не менее их (славянофилов) религиозные». Да, не менее, может быть, и более. Но вопрос не в том, а так же ли эти, как те, или иначе религиозны, — вот в чем вопрос. Богучарский об этом не думает; но стоит подумать, чтобы ответить: иначе. Иное качество, иная категория, иной луч религиозного спектра. Иное имя Христа, не ветхое, а новое: «Имя Мое новое».
По плодам славянофильства и народничества мы узнаем, что это не две расходящиеся ветви на одном дереве, а два разные дерева.
«Государство как государство — есть ложь», — говорит Константин Аксаков. Аксаков[65] «вместе со своими друзьями (Хомяковым[66] и братьями Киреевскими[67] ) был врагом петербургского государства и вообще государственности и в этом отношении даже опередил меня», говорит Бакунин.[68] «Если взять положение Аксакова само по себе — ложь лежит не в той или иной форме государства, а в самом государстве, — то разве не подписались бы обеими руками под этим положением и Бакунин, и Кропоткин?»[69] — спрашивает автор. Отвечая на этот вопрос утвердительно, мы не должны забывать, что подобные сближения обманчивы, как сближения двух параллельных линий, которые никогда не сойдутся, хотя и проходят в одной плоскости.
А что плоскость славянофильства и народничества одинаково религиозная, в этом нельзя не убедиться, читая книгу Богучарского. «Вера, чисто религиозная вера в живущий в массах „дух творческого разрушения“, а отсюда и вера в преобразование мира путем социальной революции — такова основная черта всего душевного склада Бакунина», — заключает автор. «Нужна глубокая, страстная, можно сказать, религиозная вера», — пишет сам Бакунин, излагая свой символ веры («Государство и Анархия»), и по поводу Мадзини говорит прямо о своей религии: «Моя религия — не менее глубокая и не менее чистая, чем его, Мадзини».
Богучарский прав, когда из своих исторических исследований народничества 70-х годов делает вывод: «То был, при всей его безрелигиозности в обычном смысле слова, тип глубочайшим образом религиозный, только перенесший все свои чувства с небес на землю». В этом-то перенесении религиозного чувства с неба на землю и заключается иное религиозное начало, иная религиозная категория, иной луч религиозного спектра в народничестве по сравнению со славянофильством. Этой-то качественной разницы автор и не видит или видит не с достаточной ясностью.
Религиозная основа народничества вскрывается не только положительно, но и отрицательно. Всякая неясность, неверность религиозного чувства отражаются такою же неверностью революционного действия. Умственно беспомощным и нравственно безудержным делает его не что иное, как именно слабость, смутность религиозного сознания.
«Во имя освобождения политического, — говорит Бакунин, — мы хотим прежде всего окончательного разрушения государства, хотим искоренения всякой государственности со всеми ее церковными, политическими, юридическими, учеными и финансово-экономическими учреждениями».
Если этим начинается, то чем же окончится?
«Не хлопочите о науке, — обращается он в одной из своих прокламаций к учащейся молодежи в России, — наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель».
Халиф Омар, сжигая Александрийскую библиотеку, не иначе думал.
Предводительствуя восстанием в Дрездене, Бакунин советовал для защиты города от прусских войск «поставить на городские стены Мадонну Рафаэля и другие произведения искусств из Дрезденской галереи, ибо, — говорил он, — немцы „zu klassisch gebildet“ (слишком классически образованы), чтобы стрелять по Рафаэлю». <…>
Бакунин все-таки пожалел Рафаэля, а Писарев[70] не жалеет Пушкина.
«Что можно разбить, то и нужно разбивать, — определяет он программу нигилистов, — что выдержит удар, то годится; что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо, бей налево — от этого вреда не будет и не может быть».
Эта брыкающая резвость дикой лошадки или шалость юного варвара может быть невинною, пока остается в отвлеченности, но, осуществляясь в действии, становится страшною, потому что неизвестно, до чего дойдет и где остановится.
Умственная беспомощность переходит в нравственную безудержность.
Бакунин объявил однажды, что «для полного разрушения Австрийской империи готов идти в барабанщики и даже в прохвосты». Это шутка; но не до шуток ему, когда Маркс в докладе Гаагскому конгрессу обвиняет его в «шантаже и мошенничестве». Может быть, со стороны Маркса тут не одна слепая ненависть: ему, «законнику», свобода «по благодати» в самом деле кажется подлостью. И все-таки бедный Бакунин кидается в объятья врага, как в последнее убежище: «Я должен стать на сторону Маркса — такова фатальность, уклониться от которой мне не позволяют ни мои убеждения, ни моя религия». Но именно «религия» Бакунина для Маркса — «сен-симонистская чепуха, детские сказки, хлам, нуль в теоретической области». И Бакунину на все это возразить нечего.
Переход умственной беспомощности в нравственную безудержность всего яснее виден в сближении Бакунина с Нечаевым.[71] Писаревскую отвлеченную шалость: «бей направо, бей налево» — осуществляет Нечаев на деле.
«Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение. Мы соединимся с диким, разбойным миром, этим единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую всесокрушающую силу — вот вся наша задача». «Убежденное в том, что освобождение народа и достижение счастья народного возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество наше всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию». <…>
Ужасно и отвратительно убийство студента Иванова за простое недоверие и неповиновение. Иванова заманили в ловушку, задушили; Нечаев прострелил задушенному голову, и труп был брошен с привязанными к шее и ногам камнями в прорубь.
А Бакунину на все это опять-таки возразить нечего. Его же собственную революционную мысль Нечаев довел до конца: нет Бога, нет добра и зла, все позволено. «Я готов сделаться прохвостом» — готовность эту Нечаев исполнил.
Бакунин предался ему вместе с Огаревым,[72] другом Герцена. Глаза у них открылись только тогда, когда они залезли по уши в грязь. «Он обманул доверенность всех нас, он покрал наши письма, он — плут… Нечего говорить, какую роль глупцов сыграли мы».
С Нечаева Достоевский списал героя «Бесов». Ему казалось, что это не простой негодяй, а одержимый, бесноватый и что вся революция — «бесы». Но «тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Это Достоевский тоже знал, но не хотел знать.
Нечеловеческое, божеское добро и нечеловеческое, сатанинское зло. Самая черная тень от самого яркого света. По этой-то борьбе и видно, что революционное народничество — явление религиозное. Его отношение к религии — положительное или отрицательное, но ни в каком случае не безразличное.
Судить о народничестве по Нечаеву все равно что судить о христианстве по «антихристу». Но Богучарский ошибается, полагая, что «нечаевщина — эпизод исключительный», случай. Нет, не случай, а действие закона неизбежного: нечаевщина — азефовщина. Исчезает религия — исчезает нравственность. Эта нечисть вечно будет гнездиться в темных углах, пока свет религиозного сознания не прогонит тьмы окончательно.
От Нечаева к Чайковскому[73] — от самой черной тени к самому яркому свету, без малейших сумерек, с тою внезапностью, похожей на чудо, которая свойственна явлениям религиозным. Только что были «одержимые», «бесноватые» — и вот вдруг святые.
«Никогда не встречал я таких чистых людей, как эти», — вспоминает Кропоткин. «Кружок чайковцев возник из желания противодействовать нечаевским способам деятельности». Противодействие почти сознательно. Тут один волосок отделяет религиозное чувство от религиозного сознания; но все на этом волоске держится: порвется он, и опять все полетит в нечаевщину — в азефовщину.
Вначале кружок состоял большею частью из молодых женщин и девушек. «Софья Львовна Перовская[74] — настоящая подвижница, монахиня в миру; она всем существом своим — одна деятельная любовь к людям». Живет с рабочими под паспортом жены мастерового и делается для них «сестрой милосердия». «В повязанной платком мещанке в ситцевом платье, в мужских сапогах, таскавшей воду из Невы, никто не узнал бы барышни, которая недавно блистала в аристократических петербургских салонах». Похожа на одну из тех древних римских патрицианок, которые шли к рабам с Благою Вестью.
— Мы затеяли большое дело; быть может, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо, — говорила она так же просто, как те христианские мученицы первых веков.
«Ни одна из женщин нашего кружка, — рассказывает Кропоткин, — не отступила бы перед смертью на эшафоте. Каждая из них взглянула бы ей прямо в глаза».
Однажды вздумал он пошутить: вошел ночью к одной из них и сказал:
«— Мы пришли за вами. Мы хотим освободить товарищей из крепости.
Она не задала ни одного вопроса. Спокойно поднялась и сказала:
— Идем!
Она произнесла это так просто, что я сразу понял, как глупа была моя шутка, и признался ей во всем. Она опустилась на стул, и на глазах у нее блеснули слезы.
— Так это была только шутка? Как можно этим шутить?»
Очень живо и с тем историческим пониманием, которое дается сочувствием, изображает Богучарский знаменитое «хождение в народ».
«Приглашаем вас идти в народ, — говорилось в воззвании „К интеллигентным людям“. — В нас живет вера в вечность наших догматов… Докажем, что наша вера горяча, — и наш пример изменит лицо земли… Пусть люди, которым дорога правда, идут в народ, не страшась ни гонений, ни смерти».
«Движение это, — писал один из его участников, — едва ли можно назвать политическим. Оно было каким-то крестовым походом… Тип пропагандиста 70-х годов принадлежал к тем, которые выдвигаются скорее религиозными, чем революционными движениями… Социализм был его верой… Невзирая на всю очевидность противного, он твердо верил, что не сегодня завтра произойдет революция, подобно тому, как в Средние века люди иногда верили в приближение Страшного суда».
Если бы с этими «неверующими» заговорили о Страшном суде, о конце мира, они рассмеялись бы или рассердились; но чувство конца, чувство Апокалипсиса — «скоро всему конец» — было главным религиозным чувством этих «крестоносцев»-народников.
Зрелище единственное в новейшей, может быть, не только русской, но и всемирной истории. Какая-то сказка, сон наяву. «Крестовый поход детей», в котором даже взрослые становятся детьми, а большею частью и по возрасту все девочки да мальчики. Нарядившись в полушубки и сарафаны, идут они на Волгу, в Оренбургский край, в Киевскую, Подольскую, Екатеринославскую губернии, доходят до самого Крыма; идут от моря и до моря по всей европейской России. Идут безоружные. Ничего у них нет, кроме нескольких фальшивых паспортов «да тридцати плохих револьверов». Ничего им и не нужно, потому что верят, по Бакунину, что стоит кликнуть клич, чтобы встала вся Россия как один человек.
Тут много детскости, школьнической удали, мечтательного рыцарства и донкихотства самого невинного. Но министр юстиции гр. Пален, который с этими Дон Кихотами борется, — Дон Кихот вдвойне.
«Установлено, — говорит он в своей секретной записке, — что многие молодые люди оделись в крестьянские костюмы и в качестве простых чернорабочих двинулись, по их выражению, „в народ“, имея задачею проводить в нем путем печатных сочинений и устной пропаганды революционные идеи… К концу 1874 года они успевают покрыть как бы сетью революционных кружков большую половину России. Дознанием раскрыта пропаганда в 37 губерниях». Дочери действительных статских советников и генерал-майоров занимаются полевыми поденными работами, спят вместе с мужчинами-товарищами и за все эти поступки не только не встречают порицание, а, напротив, сочувствие. Мировой судья Войнаральский пожертвовал почти всем состоянием, до 40000 рублей, на дело пропаганды. Устраиваются школы, мастерские, рабочие артели, сходки, библиотеки, кассы. Песни крайне возмутительного содержания распеваются на улицах. И цель всего этого — «ниспровержение существующего порядка и водворение полнейшей анархии».
Гр. Пален ошибался: существующему порядку не угрожало ни малейшей опасности. От этой революции бесплотных духов, призраков ничто не шелохнулось — мертвый лист не упал.
«Движение 1870-75 годов, — сознаются его участники, — не вызвало ни в одном городе, ни в одной деревне не только бунта, но даже простого сопротивления властям».
Артиллерийский поручик Рогачев исколесил половину России и даже тянул лямку с бурлаками на Волге — не залучил ни одного крестьянина. «Нет, России не грозит крестьянская революция, хотя бы всей интеллигенции было предоставлено свободно двинуться в народ», — говорил на суде Стефанович.
Речи о социализме и анархии крестьяне слушали, как любопытную сказку: не любо — не слушай, а врать не мешай. Но о восстании не думали и во всех своих бедствиях обвиняли самих себя: сами-де мы пьяницы, Бога забыли. И больше всего на царя надеялись. А на ряженых господ смотрели как на шутов гороховых или на оборотней, выходцев с того света.
А те все-таки шли да шли с закрытыми глазами, как лунатики. Ничего не понимали, не видели. Один поехал на Маркизские острова, другой — в Америку основывать царствие Божие; но и Россия для тех, кто оставался в ней, была такою же неизвестной страною, как Маркизские острова и Америка. Действительность проходила даже не мимо, а сквозь них, как железо сквозь тело призраков.
Может быть, верили в одно с народом, хотели с ним одного, но говорили на разных языках и не понимали друг друга.
Безграничную веру народа в верховную власть все-таки заметили. Но и в этом ничего не поняли — не поняли, откуда это, в какой связи с религиозной верой народа, не знали, что с этим делать, — только удивлялись и отмахивались, как Дон Кихот от крыльев мельницы. «Что же такое, в сущности, эта пресловутая вера?.. Не более как результат громадного недоразумения».
Да, громадное недоразумение не только в народе, но и в самих народниках. Идут в народ, не зная и не желая знать, чем он живет, во что верует. Религиозная действительность, кровь и плоть народа для них призрак, и сами они проходят сквозь нее, как призраки. Налетели, пролетели — и ничто не шелохнулось, мертвый лист не упал.
Как стеклянная стена, дурной проводник между двумя электрическими полюсами, это «громадное недоразумение» — религиозное недомыслие, религиозная бессознательность. И не соединяются полюсы, не вспыхивает между ними искра — и не вспыхнет, пока стена не будет сломана.
А что ее сломать можно, что народ идет навстречу народникам именно здесь и только здесь, в религии, — это видно по программе Северного союза русских рабочих, основанного в конце 70-х годов.
«В члены Союза избираются исключительно только рабочие», — сказано в программе. И далее:
«На нас лежит великое дело освобождения и обновления мира… Вспомните, кто первый откликнулся на слова Христа… Простые поселяне. Мы тоже зовем к проповеди нового, но в сущности только непонятого и позабытого учения Христа».
Исповедание народника Желябова тут повторяет уже сам народ. Религиозный народ идет навстречу религиозному народничеству.
Вот урок, который можно извлечь из книги Богучарского. Но сам он его не извлек, сам своей книги не понял. Если бы понял, то не сделал бы такого ложного и скудного вывода: «В России не решена еще политическая проблема. С решением этой проблемы и рабочее движение пойдет несомненно по тому же реалистическому пути, как на Западе. Столь же несомненно, что тогда и освободившемуся от утопических элементов народничеству предстоит еще в России широкая и плодотворная деятельность».
Начал за здравие, кончил за упокой. Если религия значит «утопия», т. е. никому не нужный исторический хлам, то из-за чего же было огород городить, утверждать как высшую ценность религиозную основу народничества?
Тут у самого автора какое-то «громадное недоразумение». Этим выводом он как будто зачеркивает всю свою книгу, но так легко, так бледно, что и зачеркнутое можно прочесть.
Нет, религия — не утопия, душа человечества — не пар. А если и пар, то такой, которым все движется — по крайней мере все освобождения, все революции.
И что значит: Россия в освобождении должна идти путем Запада?
Всякое освобождение всемирно и народно вместе, чем более народно, тем более всемирно. Всемирность — не отрицание, а утверждение лица народного. Народ потому и участвует во всемирной жизни человечества, что не только берет от него, но и дает ему, вносит в него свое лицо, свою особенность, единственность. Каждый из народов западных шел своим путем к освобождению. Почему же одна Россия должна идти чужим — все брать и ничего не давать?
Первая волна освобождения в России отхлынула, разбилась и рассыпалась пеною, не прорвав плотины. Но и вторая волна не прорвет ее, если не достигнет высоты сознания религиозного, именно той, на которой плотина построена. Сознать или не сознать религиозный смысл освобождения — значит для России сейчас быть или не быть свободною.