— В Египет! В Египет! — повторяла Дио, глядя с плоской кровли дома на уходивший в море корабль.

Красногрудый, чернобокий, круто-изогнутый, как спина дельфина, с двумя на носу лазурными очами, чтобы высматривать в море свой путь, выплывал он из-за длинного мола Кносской гавани. Парус от безветрия повис, но двадцать пар весел сразу подымались, сразу опускались, влажно блестя, как плавники морского чудовища, и корабль шел на них быстро, влача за собой две голубоватые складки по белизне моря, почти такой же мглисто-опаловой, как небо.

Куда он идет, она не знала; но все корабли, казалось ей, идут в Египет. И, протянув к нему руки, повторяла:

— В Египет! В Египет!

Вспомнила древний вавилонский псалом: «Сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня. Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Улетела бы я и успокоилась, далеко удалилась бы и оставалась бы в пустыне!»

Вспомнила также царя Утукса — Одиссея, вечного странника:

Сильно меня устремило в Египет желание сердца.
В длинновесельном плывя корабле, из очей потерял я
Крита широко-равнинного снежные горы и прибыл
Дней через пять к светлоструйному устью потока Египта.

Колыбельные песни Египта напевала ей Зенра кормилица; о чудесах Египта рассказывал отец Аридоэль, — часто ходили туда корабли его, нагруженные критским лесом и пурпуром. С детства казалась ей эта чужая земля родною, как будто она жила в ней когда-то в незапамятно-давние дни и все хотела в нее вернуться, тосковала о ней, как о родине. Глядя на осенние станицы журавлей, улетавшие на юг, протягивала к ним руки, так же как сейчас — к уходящему кораблю:

— В Египет! В Египет!

Знала и теперь, когда смертные ужасы напали на нее, что бежать от них надо в Египет, и что спасет ее только величайший из сынов человеческих, царь Египта, Ахенатон.

Маленькая, сморщенная, как сморчок, старушка, под огромным, черным париком, точно гриб под шапкой, взошла на кровлю по наружной лестнице дома.

— А, Зенра, наконец-то! — воскликнула Дио. — Где же ты пропадала?

— Все по твоим же делам бегала; с ног сбилась, Туту искавши но городу.

Старушка подала ей письмо, с Тутиной печатью, Атоновым солнечным кругом.

— А где Эойя? — спросила Дио.

— В городе осталась.

— Зачем?

— Хочет повидать еще раз купца из Библоса, расспросить об отце.

— Что же он, умер?

— Умер.

— Не простил?

— Нет, слава Богу, простил. Обрадовалась, бедненькая, так что и сказать нельзя.

— Зачем же ты ее одну оставила в городе?

— Не пропадет, чай не маленькая! Завтра поутру вернется.

— А ты сама вернулась когда?

— На заре сегодня.

— Где же весь день была?

— В Гавани. Смотрела корабль, на котором поедем в Египет. Ax, хорош корабль! Мачты кедровые, паруса тканые, рубка золоченая; сто гребцов — сто молодцов, все как на подбор. Дней через десять выедем и с ветром попутным в пять дней будем в Египте!

Вдруг захлопала в ладоши, закачала головой, так что тугие косички, некогда черные, но уже давно порыжевшие, рассыпались по лицу, парик съехал на сторону, и забелели под ним седые волосы; тихо-тихо, точно комар зажужжал, запела песенку:

Крокодил, крокодил,
Зарывайся в темный ил!
С богом Солнца возношусь,
Крокодила не боюсь!
Папарука-папарака,
Папарура-папара!

Этими колдовскими словами кончалась песенка, знакомая Дио с младенчества: под нее игрывал с ней братец Иол в деревянного, разевавшего пасть крокодила, египетскую игрушку, подаренную отцом. А после трех страшных смертей — Аридоэля, Иола и Эфры — старушка Зенра начала выпивать с горя и навеселе певала всегда эту крокодилью песенку.

— Там и напилась, на корабле? — спросила Дио.

— Зачем напиваться? Пьяница я, что ли? Только пригубила. Угостили земляки-корабельщики настоящим пивцом Амоновым. День-то, сегодня, помнишь, какой? Ну, вот и помянула покойничков!

Дио помнила, что сегодня — годовщина смерти отца: с Аридоэлем старушка помянула и двух других покойников — Иола и Эфру.

— Ну, ладно, няня, ступай, отдохни, — сказала она, без упрека, ласково.

А когда уже Зенра спускалась по лестнице, окликнула ее:

— Няня, а, няня, игры когда?

Зенра не расслышала: туга была на ухо. Дио подошла к лестнице, наклонилась и крикнула:

— Игры, игры когда?

— Игры? — ответила старушка. — Нет, об играх что-то не слышно. Даст Бог, раньше уедем. Ну их к Сэту-диаволу! Не игры, а душегубство окаянное!

Падали знойные сумерки. Мутно-белое небо нависло, как потолок. Вдруг, перед закатом, брызнула по небу кровь, как будто там, на небе, заколалась жертва.

Тут же на кровле стояли два плясовых, из глянцевитой, белой кожи, башмачка Эойиных; подошвы у них натирались особым смолистым порошком, чтобы не скользили по гладкой шерсти бычьих спин. Перед отъездом в город Эойя вымыла их, выбелила и поставила сушиться на солнце.

Дио взглянула на них, подумала: «Да, хорошо бы раньше уехать, до игр…» И вдруг что-то прошло по сердцу ее, темное и быстрое, как тень от облака.

Распечатала письмо Туты, прочла, и сердце у нее забилось от радости: «Через десять дней — в Египет!»

Спустилась по деревянной, пристроенной снаружи дома лестнице. Дом из грубо отесанных камней, глины и бревен, узкий и высокий, в три жилья, с редкими окнами, напоминал крепостную башню.

Критские дома строились без очагов; плохо заменяли их угарные жаровни с углями. Купец Аридоэль, часто бывавший по торговым делам в Микенахе, Тиринее, Аргосе и других городах материковой земли, где люди Севера строили теплые дома с очагами, полюбил их уют и построил себе на Крите такой же дом.

Дио вошла в нижнюю, большую, под отдельною кровлею, палату очага, с четырьмя деревянными столбами и круглым, в закоптелом потолке, отверстием для дыма. Узкие, как щели, окна в дубовых, с мелким переплетом, рамах затянуты были прозрачной, из бычьего пузыря, пленкой, раскрашенной в яркие краски, так что свет дневной казался радужным.

На одной из стен была роспись: в священном саду голый отрок, похожий на девушку, с голубовато-серебристым, точно лунным телом, низко наклоняясь на бегу, рвал белые цветы шафрана, вьющиеся, как языки пламени.

В углу, на полках, было маленькое книгохранилище: свитки пальмовых листьев с критскими письменами, глиняные дощечки с вавилонской клинописью, египетские папирусы с иероглифами.

Одна дверь вела в сад, другая — в купальню с водопроводом; и еще две — в опочивальни, Эойину и Диину.

В углубленьи внутренней стены находилась крохотная часовенка с висячим бронзовым свечником — огненным венком неугасимых лампад — и крашеным глиняным плоским стенным изваянием, изображавшим видение Матери: на острой, как еловая шишка, горе стояла маленькая девочка в сборчатой юбке-колоколе, с обнаженными сосцами и жезлом в протянутой руке — Великая Матерь; у ног ее, по обеим сторонам горы, две исполинские, на дыбы поднявшиеся львицы; а перед нею — человек, закрывший от нее руками лицо, как от солнца.

Дио так же закрыла лицо руками, опустилась на колени и зашептала молитву.

Как бывало в детстве, молилась о хорошей погоде, о новой игрушке и знала, наверное, что исполнится молитва, так и теперь. Человека ли терзает или в человеке терзается Бог, уже не думала: все это вдруг сделалось ненужным и нестрашным, как жалкая усмешка Таму, диавола.

Повторяла только два слова:

— Мать, помоги!

А потом уже без слов — только звук — зов ребенка к матери:

— Ма-ма-ма!

И молитва исполнилась: чьи-то сильные руки подняли ее, как ребенка подымают руки матери. В первый раз после Горы заплакала.

Медное изваяньице — Озирисова мумия, с лицом Ахенатона царя — стояло тут же, в часовенке. Дио взяла его в руки, поцеловала и вгляделась в лицо его с тем же чувством, как всегда: узнавала брата. «Кто это, кто это? А вот скоро узнаю кто!» — подумала радостно.

Выйдя из дому в сад, прошла по заглохшей тропе между двумя черными стенами кипарисов-великанов в самый дальний конец сада, к озерцу малому, круглому, с таким же круглым островком. Там, в черной тени кипарисов, бледнела гробница, алебастровый ковчег. Плакала плакучая ива над ней; слезы родника из мшистого камня капали; благоухал цвет смерти — нарцисс. В гробнице покоились трое — Аридоэль, Эфра, Иол.

Дио вошла на островок по мостику, вздула на медном треножнике угли и положила на них благовоний. Дым поднялся прямо в безветренном воздухе, и вспыхнувшее пламя осветило на стенках гробницы две росписи.

На одной Осьминог божественный, в хляби вод первичных, разверзал чрево свое — чрево рождающей Матери, и кишела, множилась рождаемая тварь в довременном иле. Ил превращался в водоросль; водоросль — в животное; животное водяное — в земное: рыба — в птицу, раковина — в бабочку, еж морской — в ежа полевого, но с еще не проросшими лапками, конь морской — в коня настоящего, но на задних ногах, еще не законченных, из ила волочащихся. Так, звено за звеном — тварь за тварью — цепь развитья развивалась, бесконечная.

А на другой росписи — последнее звено — Человек: мертвец воскресающий выходил из гроба — чрева земли, как дитя — из чрева матери.

Так соединялись в общих росписях две тайны в одну: начало мира — с концом, творение — с воскресением.

— «Воскрес Адун из мертвых, радуйтесь!» — шептала Дио с тихим восторгом.

«Таму, брат мой, какое чудо больше — сотворить или воскресить?» — усмехнулась она как бы в ответ на усмешку Таму, диавола.

Вернулась домой, легла и заснула так сладко, как уже давно не спала.