I
Недавно рецензент довольно жёлчный
Мне говорил: «Какая тьма певцов
В наш грубый век практических дельцов!
Баллад, поэм, сонетов гул немолчный
Стоит кругом, как летом комаров
Унылое жужжанье!..» В самом деле,
Нам, наконец, поэты надоели.
II
Кто не рифмует?.. Целая гора
Стихов нелепых. Нынче все — поэты:
Военные, студенты, доктора,
Телеграфисты, барышни, кадеты,
Отцы семейств, юристы… Нам вчера
В редакцию товарищ прокурора
Прислал тетрадь рифмованного вздора.
III
И все они лишь об одном поют:
Как тяжело им жить на белом свете, —
И все страдают, плачут, мир клянут,
Бессильные, капризные, как дети,
(Их пессимистами у нас зовут), —
Повсюду жалобы: «искусство пало».
Поэтов тьма — поэзии не стало.
IV
Нам скорбь приятна: все мы влюблены
В свою печаль и собственным напевам,
Слезам, тоске, всему, чем мы полны,
Уж слишком много придаем цены —
А жизнь для нас противна. Старым девам
Лет под сорок прилична эта грусть…
Но, Боже мой, мы знаем наизусть
V
Сердец разбитых стоны и признанья.
Нам, наконец, чувствительная ложь
И Надсону плохие подражанья
Наскучили!.. Как Надсон ни хорош,
А с ним одним недалеко уйдешь.
Порой стихи у нас по форме дивны,
Но все-таки мы слишком субъективны.
VI
О, кто найдет для музы новый путь,
Кто сделает искусство не забавой,
А подвигом, кто даст нам отдохнуть
На красоте спокойной, величавой,
Кто в дряхлый мир сумеет жизнь вдохнуть,
Кто воскресит твои живые струны,
Наш царь, наш бог, учитель вечно юный,
VII
Счастливый Пушкин? Да, в ужасный век
Сумел ты быть свободным и счастливым.
И ты страданья знал, каких вовек
Не знали мы, но умер горделивым
И не роптал, — и, жалкий род калек,
Тебе, гигант, дивимся мы с любовью, —
Твоей спокойной мощи и здоровью.
VIII
Восторженным в стихах нетрудно быть,
Но, забывая собственное горе,
В гармонию печаль преобразить,
В своей душе, как свод небесный — в море,
Весь мир и всю природу отразить, —
Вот цель поэтов, Богом вдохновенных,
Что потрудней элегий современных
IX
И нашей модной «скорби мировой».
В тебе, о Пушкин, счастье и покой;
Ты примиряешь с жизнью, утоляя
Нам жажду сердца вечной красотой.
Не как вино, а как вода живая,
Не как духи, как аромат лесов —
Святая прелесть пушкинских стихов.
Х
Но, впрочем, как бы ни были мы плохи,
А надо жить: искусство — не игра.
Мне кажется, что бросить нам пора
Элегий томных жалобные вздохи,
Все эти пробы детского пера,
Альбомные стишки для институток…
Приняться бы за эпос — кроме шуток.
XI
О, светлого искусства торжество,
Привить тебе, эпическая муза!
Твои жрецы — титаны… Ничего
Не может быть желанней твоего
Спокойного и верного союза.
Пускай шумит лирический поток —
Ты, эпос, тих и вечен, и глубок!
ХII
Но устарел в наш век вполне реальный
Волшебный миp классических поэм, —
Восток, Эллада, розы и гарем,
И красота природы идеальной, —
Роскошных пальм тропический эдем,
Халифы, демоны, монахи, феи —
Во вкусе лорда Байрона затеи.
XIII
Нет, право, в современных городах,
В театрах, фабриках, в толпе столичной,
В шестиэтажных пасмурных домах
И даже в серых, дымных небесах
Есть многое, что так же поэтично,
Как волны, степь и груды диких скал —
Романтиков обычный арсенал.
XIV
В болезненном и сумрачном пейзаже
Большого города найдет поэт,
Быть может, то, чего в природе нет:
Есть красота в искусственном; и даже
Свет электричества, волшебный свет,
Порою над столицею печальной
Прекраснее луны сентиментальной.
XV
У нас культуру многие бранят
(Что, в сущности, остаток романтизма),
Но иногда мне душу веселят
Локомотив иль царственный фрегат
Изяществом стального механизма.
А все ж родней мечтателям пока
Восток и Рим, и средние века…
XVI
Но я решил, привычку побеждая,
Героя взять для повести моей
Из современных, будничных людей…
Дитя больное северного края,
Он родился в одной из тех семей,
Где, несмотря на кумфорт и достаток,
Какой-то буржуазный отпечаток
ХVII
Лежит на всем. Лет тридцать прослужив,
Его отец страдал обычным сплином
И засореньем печени. Схватив
На скверной даче в Парголове тиф,
Скончался он с довольно важным чином,
И скромный, тысяч в сорок, капитал
Он, умирая, сыну завещал.
XVIII
Давно уж мать больна была чахоткой.
Покорная, с надеждой на Творца,
Сережу покидая, до конца
Она осталась любящей и кроткой.
Но он не помнил милого лица,
И лишь как сон, как то, что слышал в сказке,
Он вспоминал ее святые ласки.
XIX
Лет с десяти страдал уже хандрой
И склонностью к чахотке наш герой —
Родителей печальное наследство.
Как бред тяжелый промелькнуло детство.
С болезненной, угрюмою душой,
Сережа был ребенком некрасивым,
Мечтательным и странно молчаливым.
ХХ
Наследственность, мы все — твои рабы!
Твоим слепым законам жизнь покорна,
Со дня рожденья будущей судьбы
В нас тихо спят невидимые зерна:
Мы ей должны отдаться без борьбы.
Из рода в род болезнь и преступленья
Передают друг другу поколенья…
XXI
И зверь таится в каждом из людей,
И тысячами уз порабощенный,
Он не смирился: в денди наших дней
Под оболочкой моды утонченной
Порой сквозят инстинкты дикарей —
С их жаждой крови, ужасом и мраком, —
Под этим белым галстуком и фраком.
ХХII, XXIII
……………………………
XXIV
В гимназии невыносимый гнет
Схоластики пришлось узнать Сереже…
Словарь да синтаксис; из года в год
Он восемь лет твердил одно и то же.
Как из него не вышел идиот,
Как бедный мозг такую пытку вынес
Непостижимо. «Panis, piscis, crinis»,[7] —
XXV
Вот вся наука… Иногда весной
Он ласточкам завидовал. Не учат
Они Aorist первый и второй,
Грамматикой латинской их не мучат.
Пока бедняга с жгучею тоской
Смотрел, как в синем небе реют птицы,
Он получал нули да единицы.
XXVI
Когда зимой пленяло солнце взор
Сквозь дым багровый ласковым приветом,
И душный класс, и мрачный коридор
Был озарен янтарным полусветом, —
О, как Сережа рвался на простор,
И как хотел он, весь отдавшись бегу,
Лететь в санях по блещущему снегу!
ХXVII
Над Ксенофонтом голову склонив,
Он забывал о грозном педагоге,
Смотрел куда-то вдаль и был счастлив…
Но вдруг звучал над ухом голос строгий:
«Скажите мне от amo[8] конъюктив!» —
И со скамьи мечтатель пробужденный
Вставал, дрожащий, робкий и смущенный.
XXVIII
Домой он не на радость приходил:
И отдохнуть не смел ребенок бедный.
Над Цицероном выбившись из сил,
Еще князей удельных он зубрил
До полночи, измученный и бледный,
Чтоб утром под дождем бежать скорей
В гимназию при свете фонарей.
XXIX, ХХХ, XXXI
………………………………
ХХХII
Немудрено, что, кончив курс, Сергей
Считал весь мир печальною ошибкой.
Озлобленный, далекий от людей,
Он осуждал с презрительной улыбкой
Их с высоты учености своей,
Искал спасенья в отрицанье чистом —
И вообще был крайним пессимистом.
XXXIII
Но он — студент. Какой счастливый день!
С каким восторгом он вошел под сень
Таинственных больших аудиторий.
Он с трепетом заглядывает в тень
Немых библиотек, лабораторий;
На лекциях он — весь вниманье, слух…
Но скоро в нем научный жар потух.
XXXIV
С тупым лицом, рябой и косоглазый,
Какой-то метафизик примирял
Ученье церкви с Кантом. Он дремал,
Цедя сквозь сон медлительные фразы,
И, не боясь свистков, провозглашал
Тот принцип, что почтенье к людям надо
Определять количеством оклада.
XXXV
Сереже было стыдно; а потом
На кафедру взошел старик с лицом
Пергаментным, в очках; губа отвисла,
И мутный взор потух. Беззубым ртом
Зашамкал он уныло числа, числа…
История — без образов, без лиц,
Ряды хронологических таблиц!..
XXXVI
Но вот — юрист; он обожал остроты,
Был фат, носил фальшивый бриллиант,
Не знал предмета, но имел талант
Придумывать словечки, анекдоты
И пошлости. Сереже этот франт
Казался неприличным и вульгарным;
Он, впрочем, был довольно популярным.
ХХХVII
В своих товарищах не мог Сергей
Узнать студента добрых старых дней.
Где искренность, где шумные беседы,
Где буйный пыл заносчивых речей,
Где сходки, красные рубашки, пледы,
Где сумрачный Базаров-нигилист?..
Теперешний студент так скромен, чист
XXXVIII
И аккуратен: он смирней овечки
Он маменькин сынок, наследства ждет,
Играет в винт и в ресторане пьет
Шампанское, о тепленьком местечке
Хлопочет, пред начальством шею гнет,
Готовь стоять просителем у двери
И думает о деньгах, да карьере…
XXXIX
………………………………
XL
Был старичок-профессор: пылкий, страстный,
Гуманностью он увлекал без слов —
Одной улыбкой мягкой, детски ясной;
Идеалист сороковых годов,
Он умереть за правду был готов.
…………………………………………
…………………………………………
XLI
В морщинках добрых, с лысой головой,
Он был похож на маленького гнома.
На пятом этаже большого дома
В его квартирке плохонькой, порой,
По вечерам бывал и наш герой.
Жара, веселье, чай и папиросы,
И шум, и смех, и важные вопросы.
XLII
Один кричал: «Не признаю народа!..»
Другой в ответ: «Толстой сказал…» — «Он врет!»
— «Нет, черт возьми, дороже нам свобода…»
— «Пусть сапоги Толстой в деревне шьет…»
— «Прогресс!.. Интеллигенция!.. Народ!..»
Все, наконец, сливалось в общем шуме.
Сергей внимал в глубокой, тихой думе.
ХLIII
Пора домой. Он вышел. Ночь ясна.
Костры извозчиков пылают с треском,
А на Неве голубоватым блеском
Мерцают глыбы льда, и холодна
В кольце туманной радуги луна,
И полны Сфинксы грусти величавой,
И задремал Исакий златоглавый.
ХLIV
Его столбов и портиков гранит,
Весь опушенный инеем, блестит,
И по углам склонились, недвижимы,
Чернея в звездном небе, херувимы…
А Невский электричеством залит,
Кареты, вывески, кафе, — и звонок
В морозной ночи гул последних конок.
XLV
И думал так наш скептик молодой:
«О чем они так спорили, кричали?
Народ, культура, знанье, — Боже мой,
Но здесь, пред этой ночью голубой,
Как жалки все тревоги и печали!
Мне в двадцать лет не страшно умереть.
И, право, в жизни нечего жалеть.
XLVI
Жалеть!.. Я даже рад тому, что болен.
Я волю жить сознаньем превозмог,
Как Шопенгауэр говорит…» Доволен
Был юный наш философ тем, что мог
Цитатой подтвердить свой монолог.
Он чувствовал себя оригинальным,
Обиженным, и гордым, и печальным.
XLVII
В своих глазах он был почти велик.
Не понимал Сережа в этот миг,
Что пессимизм дешевый и банальный,
Всю эту грусть он взял из модных книг,
Из фельетонов да статьи журнальной,
Что свой красивый, мрачный идеал
Он у поэта Минского украл.
XLVIII
И между тем, как цепью бриллиантов
Над Невским ряд полночных солнц горел,
На улицу с презреньем он глядел,
На бедняков, публичных женщин, франтов…
«Как я далек от их ничтожных дел!..
Живут, страдают, любят, суетятся,
А смерть придет, — как сон они умчатся!..»
XLIX
И в шубу он закутался плотней,
И сделалось тепло ему от меха,
От сладостного внутреннего смеха
Над глупой жизнью маленьких людей;
Он опьянен был горестью своей,
Она ему казалась необъятной:
Ведь над собой поплакать так приятно.
L
Пришел домой, разделся он и лег.
Но мучил кашель, голова горела…
Потухли грезы. Слаб и одинок,
Он ласки жаждал и уснуть не мог.
А ночь в глаза так пристально глядела,
И, как могильный камень, тяжела,
Теперь уж скорбь не шуткою была.
LI
Ни сладких дум, ни слезь, ни вдохновенья,
Ему казалось глупым и смешным,
Что он считал великим за мгновенье.
Не скептиком, могучим, гордым, злым,
Он просто был несчастным и больным,
Покинутым ребенком. Одиноки
Теперь мы все: таков наш век жестокий!
LII
Мы думаем, безумцы, лишь о том,
Чтоб оградиться от людей наукой,
Правами, силой, деньгами, умом…
Но в нашем я, ничтожном и пустом,
Томимся одиночеством и скукой.
Борьба на смерть, — Vae victis![9] — кровь за кровь,
У нас в руках — весь мир! Но где любовь?
LIII
Железные дороги, телефоны,
И Эйфелева башня до небес, —
Великий век открытий и чудес!..
А между тем нам как-то скучно… Стоны,
Разврат и голод… Жар любви исчез…
Вселенную мы знаньем победили,
А в сердце… в сердце мрачно, как в могиле.
LIV
И встал Сергей и к шкафу подошел.
Из книг он выбрал «Исповедь» Толстого.
Едва страницы первые прочел,
Он увидал софизмы, произвол…
Но сколько в вас для чувства молодого
Знакомой боли и родной тоски,
Гектографа заветные листки!
LV
Сережа думал: «Да, блаженны те,
Кто жизнь проводят в тишине, в заботе
Об урожае, в сельской простоте,
В слиянии с народом и в работе.
Но если верить жизни, не мечте,
Но если дел искать, не грез, — увидишь сразу
В непротивленье злу пустую фразу.
LVI
…………………………………….
LVII
Толстой! Надолго ли в тебе угас
Сомненья дух мятежный и суровый?
Увы, ты мира дряхлого не спас…
Как знать, теперь, быть может, веры новой
Ты жаждешь сам, невидимо для нас.
А веры нет и быть ее не может,
И скорбь по ней нам сердце вечно гложет.
LVIII
Наш век, как ни один из всех веков,
Неведомого ищет и томится,
От мук изнемогает, пасть готов
И вдруг опять из порванных оков
Встает непобедимый и стремится…
Куда?.. навеки скрыто Божество.
Погибнем мы, но не найдем его!»
LIX
Сидел он долго, долго на постели.
Свеча померкла, алый свет играл
В замерзших окнах; фабрики гудели;
Спешил рабочий; дым из труб вставал;
С балов кареты мчались… Замирал
Далекий колокол, и сквозь дремоту
Столица принималась за работу.
LХ
Забелин… (но героя моего
Я позабыл представить вам, читатель:
Забелиным я буду звать его).
Поближе из студентов никого
Не знал он, кроме Климова. Приятель,
Блондин в очках, высокий и худой,
Понравился Сереже добротой.
LXI
Как истинный народник, откровеньем
Он «Власть земли» Успенского считал,
Не мучился, как наш герой, сомненьем
И жизнь не в поэтический кристалл,
Но, как работник, трезво созерцал,
Был полон нежности, любви и чувства,
А между тем не понимал искусства.
LXII
Зато во всем Забелин до сих пор —
Лишь дилетант, а Климов просто, смело
И бодро примется за жизнь и дело.
Хотя едва не каждый разговор
Переходил у них в жестокий спор,
Они вполне сошлись, как два контраста,
Что в дружбе и любви бывает часто.
LХIII
Камин пылает, лампа на столе.
Сережа любовался в полумгле,
Как угольки просвечивали нежно
Сквозь тонкий пепел, и внимал небрежно,
С насмешливою думой на челе,
А Климов мерил комнату шагами,
Курил, кричал, размахивал руками:
LXIV
«Ты — баба, эгоист!.. Твоя тоска
И пессимизм, и жажда идеала —
Вздор, сущий вздор пред скорбью мужика
О том, что нынче подать велика,
А хлеб не уродился, лошадь пала!..
Ты — барин… ты чужим трудом живешь,
Вся жизнь твоя — бессмыслица и ложь!..
LXV
Нам, видите ли, скучно, мы не в духе…
Но, Боже мой, в деревне хлеба нет!
Там люди мрут от голода, как мухи,
Там нужен свет, пойми, — любовь и свет!..
А мы… Какая подлость!..» Но в ответ
Сергей: «За мной весь Запад, вся наука.
Там тоже — скорбь, отчаянье и мука!..
LXVI
За мной — Шекспир и Байрон…» — «Старый хлам!
Есть многое важней литературы:
Возьми народ, — какая свежесть там,
Какая сила! Будущность культуры
Принадлежит рабочим, мужикам…
Эстетика — черт с нею!.. Надоела…
Нам надо пользы и добра, и дела!»
LХVII
— «Ну, вот, начнется Писарев, готов
Ты сапоги признать важней Шекспира!..
Послушай, Климов, кроме мужиков,
Есть воздух, солнце, аромат цветов,
Вся красота и все величье Мира!
Ну, неужель и у тебя в крови
Нет жажды счастья, славы и любви?..
LXVIII
Ты, впрочем, взгляд изменишь, — я уверен…
А кстати вот что: в будущем году
Мы кончим курс, что делать ты намерен?»
— «В чиновники, конечно, не пойду!
Мне кажется, способен я к труду.
Учить ребят я буду в сельской школе,
И, право, мне не надо лучшей доли!»
LXIX
— «Как счастлив ты! — проговорил Сергей
С улыбкою печальной. — Верить страстно —
Вот Бoжий дар таких, как ты, людей.
Какой ты цельный!.. Все в тебе так ясно…
Завидую я простоте твоей…
А мы… несчастные!..» — и головою
Поник на грудь он с искренней тоскою.
LXX
«Но, Климов, тех, кому недостает
Простой любви, вы не судите строго…
О, жизнь в тебе ключом так мощно бьет!
Ну, дай мне этой силы, ради Бога!
Заставь меня поверить хоть в народ…
Без веры жить нельзя!..» — Он со слезами
Взглянул и вдруг закрыл лицо руками.
LXXI
В нем было столько боли и тоски,
Что, полон весь участия немого,
Глядел в смущеньи Климов сквозь очки,
Не выпускал из рук его руки
И жал ее до боли, и сурово
Твердил: «Дурак я!..» — И еще тесней
С тех пор сошелся с Климовым Сергей.
LXXII
Но кончен курс. Теперь бы жить, трудиться,
А он, Обломов в двадцать лет, скучал,
Не знал, что делать, жил на капитал,
В отчаянье, чтоб как-нибудь забыться,
Он сотни две томов перечитал,
Собой, людьми и жизнью недоволен…
А в сущности, Сергей был просто болен.
LХХIII
Гнилая петербургская весна,
Темнеет снег и тает понемножку.
Потоп! Столица вся запружена.
И барышня, показывая ножку,
Над лужею порой краснеть должна.
Но дворники работают повсюду:
И колят, рубят снег и валят в груду.
LXXIV
Лишь изредка, чтоб обмануть, блеснет
В туманах луч болезненного солнца, —
И вывеска над лавкою сверкнет,
Стекло, фонарь иль в глыбах синий лед
На санках с мокрой клячею чухонца…
И дождь да снег — опять на целый день,
И все больны, из дома выйти лень.
LXXV
Чиновники о даче грезят снова,
И жаворонков в булочных пекут;
Мечтают дети, скоро ль побегут
Играть в серсо вкруг дедушки Крылова;
Кругом от тифа да чахотки мрут,
А Фофанов в невозмутимых грезах
Поет себе о соловьях да розах.
LXXVI
Забелин простудился, кашлять стал.
Ему лекарство доктор прописал.
Не помогло, — он осмотрел серьезно,
Послушал грудь и, наконец, сказал:
«Советую на юг, пока не поздно.
Вам вреден Петербург». Сергей тотчас
Собрался и поехал на Кавказ.
LXXVII
Порою как-то душно мне в вагоне…
Я отрицать не думаю прогресс, —
Но то ли дело бешеные кони,
И песня ямщика, и даль небес,
И вольный воздух, и сосновый лес
С росистым мхом, с весеннею фиалкой!..
Увы! мне нашей старой тройки жалко.
LXXVIII
Локомотив — хорош… Но сундучки
Капризных дам, кондуктора, билеты, —
Какая пытка!.. Копоть да свистки,
На станциях — холодные котлеты,
Рыдают дети и визжат болонки,
И на голову валятся картонки…
LXXIX
Зато герой наш сердцем отдохнул,
Когда из душного вагона вышел,
Еще на даль морскую не взглянул
И лишь, смутясь, издалека услышал,
Какой-то грозный, непонятный гул,
И вдруг подумал: «Море!» — и, сверкая,
Пред ним открылась бездна голубая…
LХХХ
Вот — пароход. Забелин — на корме,
Где пахнут дегтем влажные канаты.
Теснились думы чудные в уме,
Следил он, смутной радостью объятый,
Как выступали звезды в синей тьме
И как с чертой великой горизонта
Сливалась даль темнеющего Понта.
LXXXI
Он видит раз: над морем в небесах
Повисло ожерелье из алмаза.
Оно мерцало в утренних лучах,
И сердце сжал какой-то чудный страх:
То были вечные снега Кавказа.
Они внимали шуму волн морских, —
И холодом повеяло от них…
LXXXII
Привет мой вам, кавказские вершины!
Как облака, — чуть тронуты зарей, —
Вы блещете воздушной белизной…
У ваших ног зеленые пучины
Поют вам гимн… И думал наш герой:
«Там, в Петербурге, — снег, туман, ненастье,
А здесь… О, Боже мой, какое счастье!
LXXXIII
И как я смел роптать!…» Душой смирясь,
Перед лицом природы необъятной,
Он чувствовал свою живую связь
С какой-то силой вечной, непонятной,
И в глубь небес глядел, без слов молясь,
Как будто чем-то пристыжен, безгласен;
Он думал: «Господи, как мир прекрасен!..»
LХХХIV
Но здесь на время я оставлю нить
Моей унылой, будничной поэмы.
Нас, верно, будут критики бранить
За смелость рифм, за тон, за выбор темы,
Пожалуй, и Буренин уязвить
Захочет эпиграммой; но, конечно,
На рецензентов я смотрю беспечно.
LХХХV
Редакторы журналов — вот беда:
Какой почтенный вид, — и ни следа,
Ни проблеска свободной мысли, чувства!..
Число подписчиков — важней искусства.
Да сохранит нас Феб от их суда:
Твой карандаш, о цензор, мне милее,
Чем важного редактора затеи!
LXXXVI
………………………………..
LХХХVII
О, только бы читательницам милым
(Для нас важней всего их приговор)
Не показался мой рассказ унылым.
Любезных дам неблагосклонный взор
Произведенье губит. До сих пор
В романе нет того, чем милы книги, —
Какой-нибудь таинственной интриги,
LXXXVIII
В чем каюсь от души… Зато в главу
Вторую поместить решил я сцены
Любви, свиданий, ревности, измены, —
И вдруг всю эту пеструю канву
Нежданною развязкой оборву
На самом интересном месте: сладки
Для наших дам любовные загадки.
LXXXIX
А, впрочем, может быть и то: умней
Я сделаюсь с годами. Скуки ради
Марать стихи в заброшенной тетради —
Зaнятие, достойное детей…
Забуду я о повести моей
Для дел серьезных, — и потонет в Лете
Забелин мой, как, впрочем, всё на свете.