Она — не модный тип литературной дамы:

«Сонату Крейцера» не может в пять минут

Подробно разобрать и автора на суд

Привлечь, и заключить: «Я здесь не вижу драмы!..»

Не режет в перламутр оправленным ножом

Изящные листы французских книг Лёмерра

И не бранит, гордясь критическим чутьем,

Столь непонятного для русских дам Флобера;

И в светской болтовне, как будто невзначай,

Ни мыслью книжною, ни фразой либеральной

Не думает блеснуть, и, разливая чай,

Не хвалит Paul Bourget с улыбкою банальной…

В лице глубокая печаль и доброта,

Она застенчива, спокойна и проста,

И, вместо умных книг, лишь предана заботе

О кашле Наточки, о кушанье, дровах,

О шубках для зимы — об этих мелочах,

Что иногда важней серьезных дел. В капоте

Домашнем, стареньком, наружностью своей

Не занимается и хочет некрасивой

И старше лет своих казаться: для детей

Она живет. Но я считал ее ленивой

И опустившейся. Я помню, иногда

Они к ней прибегут: «Пусти нас на качели!»

Но мама много раз клялась, что никогда

Не пустить, а меж тем, они достигнут цели.

«Родная, милая!..» и, наконец, она

Уступит, ласками детей побеждена,

Хоть слышать, бедная, не может хладнокровно,

Как подозрительно скрипят гнилые бревна.

При первой шалости детей она опять

Прибегнуть к строгости решается, горюет,

Что портит девочек, что слишком их балует,

И все-таки ни в чем не может отказать.

Она казалась мне такой обыкновенной,

Такою слабою… Потом я видел раз

Ее в несчастии: я помню, в трудный час,

Почти веселая, с улыбкой неизменной,

Она была еще спокойней. В эту ночь

Лежала при смерти ее родная дочь.

Я чувствовал, что смерть подходит к изголовью

Любимой женщины… Со всей моей любовью

Я был беспомощен и жалок, как дитя.

А мать легко, без слез, как будто бы шутя,

Что нужно делала и что-то говорила

Простое, нежное… На выраженье глаз,

На кроткое лицо взглянув, — какая сила

У этой женщины, я понял в первый раз.