I

Встречи мои с Жоресом[3] и А. Франсом были так мимолетны, что, пожалуй, и рассказывать не стоило бы, если бы не было тут кое-чего символического для нас и для них, для нас, русских, и для них, французов, может быть, вообще европейцев.

Недостаточно путешествовать, надо жить в Европе, чтобы понять несоизмеримость нашу с ними не столько в мыслях, даже в чувствах, сколько в первых ощущениях, в той физике, которая есть основа всякой метафизики. Мы можем с ними сближаться, сочувствовать друг другу, но рано или поздно наступает мгновение, когда они перестают нас понимать и смотрят на нас, как на обитателей другой планеты. Говорю это без гордости, напротив, со смирением: ибо многому мы должны у них учиться, во многом искать помощи — в этом нет сомнения; а можем ли и мы им чем-либо помочь — это пока сомнительно. Во всяком случае они нужды в нас не чувствуют; в их сознании или бессознательности грядущие судьбы Европы нисколько не связаны с нашей судьбой: кажется, провались Россия, они выживут, а исчезни Европа — мы погибли.

Трудно, едва ли даже возможно определить точной формулой эту несоизмеримость, но вот что в глаза бросается. Они — индивидуалисты; мы — общественники. Конечно, в известном смысле общественность европейская совершеннее, чем русская; но там отлилась она в твердые, кристаллически ясные государственные формы; а наша русская — еще не откопанная руда или кипящий в горне металл, который может отлиться в какие угодно прекрасные или чудовищные формы. Они — река в русле; мы — река в половодье. «Разливы рек, подобные морям» — это как будто сказано и о русской общественности. Может быть, и мы когда-либо найдем русло, но сейчас не нашли, и кажется, что у нас почти беспредельные добрые и злые возможности.

Сила наша в том или слабость, но мы еще верим во всемирно-исторический прерыв, в тот внезапный переворот, апокалипсис «нового неба и новой земли», который некогда и европейской общественности грезился; но там давно уже перестали верить в него, и теперь постепенность, медленность, непрерывность развития для них не только внешний закон бытия, но и внутренний закон духа. Они — в эволюции, мы — в революции. Они, сколько бы ни бунтовали, покорны, мы, сколько бы ни покорялись, бунтуем.

Но самую главную черту нашей несоизмеримости с Европою всего труднее выразить — именно черту религиозную. Сказать просто, у нас есть, у них нет религии, — нескромно, да, пожалуй, и неверно; ведь и у нас если не уже, то еще нет религии. Но все мы, утверждающие и отрицающие, могли бы в большей или меньшей степени сказать о себе то, что сказал один русский декадент: «Хочу того, чего нет на свете». Европейцы этого не скажут; они-то, во всяком случае, хотят того, что есть на свете. У них — прикосновение к здешнему миру; у нас — «прикосновение к мирам иным». Они, когда верят, все-таки знают; мы, когда знаем, все-таки верим. Вот почему даже в самых неистовых крайностях отрицания мы им кажемся мистиками; они, даже на самых последних пределах утверждения, кажутся нам скептиками.

Мы и они — не две ли половины одного целого, не два ли полюса одной силы? Ежели есть у нас какое-либо преимущество перед ними, то единственно в том, что мы раньше их задумались над этим вопросом. Мы поняли, что они нам нужны; они представить себе не могут, чтобы мы им когда-либо понадобились.

Они — «первые», мы — «последние»; но «кто хочет быть первым, да будет всем слугою», кажется, у них это забыто; если мы вспомним, то благо нам.

II

С Жоресом познакомил меня Андрей Белый, который случайно встретил его за табльдотом в маленьком пансиончике на тихой улице Ранелаг в тихом парижском предместье Отёйль, где Белый поселился по соседству со мной. Туда же приходил тогда Жорес завтракать перед заседаниями в палате. За одним из этих завтраков и разговорились они о социал-демократии, которой наш поэт, как известно, увлекается, связывая с ее торжеством «искусства грядущего». В социализм Белого я так же верю, как в его «Симфонии», эти волшебно-прекрасные и нежно-безумные «песни без слов». Как бы то ни было, но подобную беседу двух «товарищей», молодого русского символиста и маститого вождя французской социал-демократии, делала возможной та поверхностная общительность, которая свойственна воздуху Новых Афин.

Когда я вошел в идиллически мещанскую столовую в нижнем этаже ранелагского пансиончика, где воздух как будто темнел и густел от застарелого запаха блюд, я увидел на дальнем конце пустого и длинного стола Жореса с двумя-тремя «товарищами», должно быть, его неразлучной свитой, и с Андреем Белым.

Навстречу мне поднялся невысокого роста, полный, слегка неуклюжий и мешковатый человек лет пятидесяти, с рыжеватой проседью в жесткой щетине волос и бороды, с красноватой, точно обветренной, кожею лица, с выдающимся вперед подбородком, с простыми и добрыми бледно-голубыми глазами. Не то старший кассир страхового общества, не то учитель немецкого языка в русской гимназии. Ничего легкого, южного, латинского. Тевтонская тяжеловесность и основательность. Неладно скроен да крепко сшит.

Как уселись, так почти тотчас и заговорили о русской революции.

С первых слов моего собеседника я почувствовал любопытство того, кто смотрит на кораблекрушение из безопасной гавани. Освободится ли Россия или останется в рабстве, ему, Жоресу, от этого ни тепло, ни холодно. Я почувствовал также, что он говорит о революции как о море не моряк, а географ.

— В настоящее время в России кадеты — единственная партия, у которой есть чувство реальных политических возможностей. Все, что левее, безумно. Ваши крайние — или фанатики, или мечтатели, живущие в царстве химер. Их геройству нельзя не удивляться. Но удивление смешивается с чувством грусти и, простите, досады. У вас, русских, все — порыв. Вы готовы прыгнуть в окно и сломать себе шею, вместо того чтобы спуститься по лестнице. Вы умирать лучше умеете, чем жить…

— А вы, европейцы, и умирать, и жить умеете? — спросил я с невольною улыбкой.

— Хорошо жить — хорошо умереть, — возразил он с тем невинным и любезным самодовольством, которое обезоруживает.

Несколько месяцев назад я слышал речь его на «митинге протеста» в Зимнем цирке по поводу белостокского погрома, с тысячной толпой русских революционеров и французских рабочих. Он говорил о правах человеческих, о великих заветах французской революции, о всемирном братстве народов — обо всем, что некогда и здесь, в Европе, было делом, а теперь давно уже стало музыкой слов. Жорес — вдохновенный оратор. Часа полтора без передышки кричал он, рычал, ревел, гремел — настоящий Зевс Громовержец. Но мне почему-то тогда же вспомнилось словцо Григоровича о покойном Стасове: «Везувий, извергающий вату». Я легко могу себе представить, что в палате депутатов это пышное, пухлое красноречие под остро отточенными иглами Клемансо[4] лопается, как проколотый пузырь.

Я оглянулся на моих соседей, французских рабочих; простые, честные, добрые лица, которых нельзя не любить. Внимательны, сочувственны, почти благоговейны; точно молящиеся в церкви орган слушают. Но как в наши дни молящиеся в церкви не пойдут в крестовый поход, так эти люди не пойдут в революцию. Общее лицо толпы — лицо буржуазной республики — невозмутимая, неодолимая мещанственность: «Хотим того, что есть на свете; потихоньку да полегоньку, ладком да мирком устроим на земле царствие небесное». Что-то непотрясаемое, абсолютное; какая-то твердыня твердынь, «здешняя вечность», едва ли не то самое, в чем уже Герцену чудилось предвестие «Европейского Китая». Когда я вспомнил о полицейских агентах, поставленных у дверей зала, мне смешно стало. К чему полиция? Кого усмирять? Разве русских революционеров; да и те ослабели, присмирели, растворились в этой толпе, как кислота в щелоке. Какая уж тут революция! Не гореть воде, не бунтовать мещанству.

Уходя с митинга, я попал из одной толпы в другую. На площади Республики по случаю воскресного дня устроено было гулянье, балаганы, карусели с музыкой. Ночь была тихая, теплая. Полный месяц стоял на безоблачном небе. Но в ослепительно белом, как бы дневном свете электричества гасло ночное светило. В одной из каруселей бегали вместо лошадок исполинские свиньи; хвостики закручены колечками; розовые голые тела как живые; оскаленные морды точно смеются, и в маленьких глазках лукавство, как будто что-то знают, да сказать не хотят. Музыка играла военный марш, и с быстротой головокружительной мчались верхом на свиньях мужчины, женщины, дети. Они тоже смеялись.

И вдруг мне почудилось здесь то же, что там, на митинге: какой-то достигнутый предел, наступившая вечность, тишь да гладь, Божия благодать «Серединного Царства», «земного неба». Тоска, как во сне, сжала мне сердце. Что-то жуткое, вещее, как будто апокалипсическое, было в этой черной толпе и в свете солнц ночных, гасящих лунный свет, и в розово-голых, смеющихся свиньях. «Все это уже было когда-то, но только не помню, когда». Или будет?

— Да, вы умеете умирать, а жить не умеете, — повторил Жорес в заключение нашей беседы о русской революции.

Потом говорили мы о французской социал-демократии, сейчас не вспомню, что именно; но главное впечатление осталось у меня то же, как в тот вечер на белостокском митинге: социализм без революции, лев без когтей; социализм, переваренный в страусовом желудке буржуазии; социализм — потухшая лава вулкана, которая питает жирные гроздья Lacrima Christi в земном раю мещанства.

III

В салоне одной французской писательницы, по происхождению русской, Ivan Strannik, давней жительницы Парижа, которая, кажется, одна во всем этом городе пытается соединить воду с маслом, русских с французами, я познакомился с А. Франсом. Любезная хозяйка пригласила знаменитого гостя нарочно для меня. Но, по непростительному русскому варварству, я опоздал, приехал после Франса.

Помните в одном из рассказов Чехова того нежного мальчика, похожего на девочку, у которого мягкие движения, мягкий голос, мягкие льняные кудри, мягкие, ласковые глаза, мягкая бархатная курточка? Этого чеховского мальчика напоминает Франс. Весь мягкий-мягкий, ласково-пушистый, нежно-бархатный. Когда долго смотришь на него, то как будто проводишь рукою по серебристо-серому бархату. Но впечатление этой внутренней мягкости не исключает внешней четкости, твердости безукоризненно изящного, как бы изваянного, облика. Старчески-прекрасная серебряно-седая голова с благородным, как на древней флорентийской медали, отчеканенным профилем. Такими могли быть добрые старые придворные доброго старого короля Генриха IV.

Со мною были друзья мои, тоже русские; с Франсом — его неразлучная многолетняя подруга, очень умная, светская женщина в духе XVIII века, полуеврейка, полуфранцуженка. В ее доме у них общий салон. Франс женат, но жены его никто не знает.

Хозяйка постаралась было завязать общий разговор о русской литературе, о Л. Толстом и Достоевском. Но оказалось, что Франс к Толстому равнодушен, а Достоевского не любит. Из вежливости он этого не сказал, но можно было догадаться, что ему, совершенному классику, русская мистика претит, подобно всякой чрезмерности, и едва ли не кажется «дурным вкусом». Разговор не клеился: тщетно милая хозяйка через пропасть, разделявшую нас, перекидывала любезные мостики-радуги — мы по ним ступать не умели, проваливались.

Кажется, впрочем, и Франс неохотно разговаривает, слушает других; зато любит слушать себя. И упрекать его за это не хватило бы духу. Когда он говорит, слушаешь — не наслушаешься, как будто в горле у него скрипка Страдивариуса или тот соловей, который в сказке Андерсена услаждал своим пением предсмертные муки китайского императора. О каких бы пустяках ни говорил он, речи его — лакомство богов; какие бы горькие истины ни высказывал, они в устах его полны амброзийною сладостью. Когда же вспоминаешь, что было сказано, то видишь, что почти ничего почти ни о чем; все тает, как пена, — но не та ли пена, из которой родилась богиня вечной прелести.

По поводу сборника своих политических речей он признался, что произнесение хотя бы самой коротенькой речи перед собранием для него истинная пытка, что он уже за несколько дней волнуется, теряет присутствие духа и, выступая на эстраду, робеет, как школьник.

— Увы, я не рожден оратором, — заключил он с шутливою грустью.

— Зачем же вы себя мучаете?

— Что делать? Надо чем-нибудь служить общему делу.

— Социализму? — спросила хозяйка, подмигнув нам.

— Ну да, конечно. А вы, кажется, в мой социализм не верите.

— Не совсем.

— Почему?

— Да хотя бы потому, что вы величайший из скептиков, какие когда-либо были на свете, — подхватил кто-то из нас. — А как соединить сомнение с действием? Как делать что-нибудь, не веря в то, что делаешь?

— Делать нельзя, но можно играть, — ответил Франс. — Борьба политических партий для меня исполинская игра в шахматы. Да и все дела человеческие разве не игры? Боги с нами играют — в этом наша трагедия; будем же и мы играть с богами — может быть, тогда все наши трагедии кончатся идиллией. Тот, кто во всем разуверился, усомнился во всем, извлекает невинную легкость и сладость божественных игр из всего. «О как сладостно покоиться на подушке сомнений».

Бесконечной прелести в тихой улыбке, с которой он произнес эти слова Монтеня, я никогда не забуду.

Да, подумал я, игра во все, усмешка на все, сомнение во всем — вот последняя мудрость мещанства. Созерцание соответствует действию, Франс — Жоресу. Как некогда бунт политический претворился в мещанский либерализм, так ныне социально-экономическая революция претворится в мещанский социализм. Эволюция сильнее революции, тишина сильнее бури — вот непобежденная, может быть, даже в той плоскости, где доныне происходит борьба, непобедимая правда мещанства. Клемансо понял бы Франса, Франс примирил бы Клемансо с Жоресом.

Что в одном, то и во всех; что наверху, то и внизу. Там, на площади Республики, в черной толпе и в розово-голых, смеющихся свиньях — глубокий чернозем, жирный навоз, а здесь — благоуханный цветок, как бы мистическая роза мещанства.

Абсолютное мещанство — абсолютное свинство. Полно, так ли? Вся золотая жатва культуры — наука, искусство, общественность — не из этого ли мещанского навоза выросла? Нет ли праведного, мудрого, доброго, святого мещанства? Кто его не ругал и кто победил?

Слишком часто теперь у нас в России европейское мещанство отрицается не во имя нового благородства и всемирной культуры, а во имя старого русского варварства и нового русского хулиганства. Но если нужно выбирать из двух зол меньшее, то ведь, пожалуй, мещанство лучше хулиганства.

Иногда кажется, что русская революционная общественность дала Ганнибалову клятву победить или погибнуть в борьбе с мещанством культурного Запада, не имея на то права свыше. Пора, наконец, подумать об этом праве, понять, что антирелигиозную пошлость мещанства можно победить только религиозным благородством.

Верим, что оно сойдет на русскую общественность, и если тогда Россия окажется против Европы, мы против них, — пусть: может быть, тогда-то именно последние будут первыми, не для того, чтобы надо всеми возвыситься, а чтобы послужить всем.