I
<…> Что старообрядческий собор, на котором решалась судьба епископа Михаила,[49] прошел почти незамеченным, — слишком понятно в нынешнем обморочном состоянии русского общества.
Судьбы «старой веры» связаны со всеми великими историческими судьбами России за три века. Никон[50] Алексей Михайлович, Петр I, отношение православия к самодержавию, русского Востока к европейскому Западу — все вплетено в этот живой, больной, кровавый узел. Да, три века носит Россия под сердцем своим эту боль. А нам скучно. «Предоставьте мертвым хоронить этих мертвецов» — вот наш единственный ответ на вопрос все же не мертвых, а живых людей.
Вопросы религиозные вообще вне поля нашего зрения. Говорят, будто бы сейчас пробуждается внимание к ним. Что-то плохо верится. Разве только — в отдельных личностях, но не в обществе. По крайней мере, все попытки перенести религиозное внимание в область общественную доныне остаются бесплодными. Никто, конечно, не помнит, что именно сказано епископом Михаилом на старообрядческом соборе о какой-то «новой церкви», о каком-то новом «общественном христианстве», о каком-то неведомом, непроповеданном земном Христе. Слова необычайные, неслыханные, но никому не нужные, непонятные, как будто на ветер сказанные. Даже не слова, а лепет, шепот, шелест где-то в закоулке, с глазу на глаз со слепыми и глухими начетчиками. Едва начал говорить и умолк, как будто сам испугался того, что хотел сказать.
С вопросом об отношении земли к небу, плоти к духу, человека к Богу родилось христианство. Догмат о Богочеловечестве утверждает совершенное равенство плотского — духовному, земного — небесному, человеческого — божескому в существе Христа. Но религиозный опыт христианства — по преимуществу монашеская, отшельническая, от земли отошедшая святость — не вместил и не воплотил догмата: духовное возобладало над плотским, небесное — над земным, божеское — над человеческим, до совершенного поглощения одного начала другим. Есть, конечно, и у церкви свое отношение к миру; но тут уже не святость, а грех — измена церкви Христу, поклонение «князю мира сего» — в лице земного бога, кесаря, на Востоке, и земного бога, папы, — на Западе. Подлинная же святость — вся «не от мира сего».
Если бы довести до конца этот путь монашеской бесплотности, безземности, безмирности, то величайшая религия жизни выродилась бы в религию небытия — в буддизм. Европейское человечество спасло себя от христианского буддизма только отречением от самого христианства, возрождением язычества, восстанием плоти на дух, земли на небо, человека на Бога. Как же примирить, соединить их снова, как «сделать из обоих одно и разрушить стоящую посреди преграду», не только в религиозном созерцании, в догмате, но и в религиозном делании, в святости, — как свести христианство с неба на землю? Этот вопрос теперь, в конце, так же как некогда, в начале христианских веков, есть вопрос — быть или не быть самому христианству.
Так вот из каких глубин доносится шепот епископа Михаила о Христе Земном.
Конечно, не он первый заговорил об этом. Вся русская мистика от Новикова[51] и Лабзина[52] до Влад. Соловьева и Достоевского, все русское сектантство, от хлыстов[53] и скопцов[54] до штундистов[55] и духоборов, говорили или молчали, — потому что не умели сказать, — об этом же. А если поглубже вглядеться в нашу «безбожную», революционную общественность, то, может быть, это и там засветится. Да, вся Россия — об этом, только об этом — о Христе Земном.
На Религиозно-философских собраниях 1901 года; поставлен был впервые пред лицом русской церкви с полной догматической ясностью вопрос об отношении христианства к земле, к плоти, к миру, к общественности. По мере того как событие это уходит в прошлое, оно растет. Наши церковники ждут собора и не дождутся; собора не будет — он был: Религиозно-философские собрания были собором.
Великое значение этого события заключается в том, что именно здесь, тоже впервые с полною догматическою ясностью, обнаружилась не случайная, а необходимая, роковая безответность церкви на вопрос, ей поставленный не двадцатью «совопросниками века сего», а двадцатью веками самого христианства. Церковь не ответила, потому что не могла не только ответить, но даже услышать вопрос.
«Монастыри строятся на прекрасных местах» — кажется, единственный ответ, которого можно было добиться, единственное доказательство того, что христианская святость не проклинает, а благословляет мир. Миссионер Скворцов[56] соглядатай Победоносцева, протопресвитер Янышев, епископ Антонин, тогдашний викарий митрополита Антония, епископ Сергий, тогдашний ректор Духовной академии, архимандрит Феофан, суровый и безмолвный постник, — все «отцы-пустынники» широко раскрытыми от удивления глазами смотрели на буйных детей мира сего и недоумевали, недоумевали искренно, чего им нужно.
— Да нет же, нет! Что вы, помилуйте! Мы хотя сами и ушли от мира, но вовсе не прокляли, а благословили мир. Ведь вот, не угодно ли, посмотрите, на каких живописных местах обители наши строятся!
Казалось, только растолковать, поговорить по душе — и все разъяснится. Монахи смотрели на светских людей, как старая, добрая няня — на глупое дитя <…>.
Однажды в беседе с епископом Сергием случилось мне напомнить ему рассказ из жития святых: какой-то фиваидский отшельник первых веков в новопостроенной церковке или часовенке увидел колонны, хотя и грубо из глины вылепленные, но все-таки слишком стройные, прямые, напоминавшие древнее зодчество, — возмутился духом и, обвязав их «вервием», тянул изо всей силы, так, чтобы скривить, скосить, изуродовать: красота диаволу, уродство — Богу.
— На этих-то кривых столбах и зиждется вся церковь, все отношение церкви к миру, к плоти, к земле, Богу, — пытался я растолковать епископу.
Никогда не забуду того доброго и чуть-чуть насмешливого взгляда умных, милых серых глаз из-под золотых очков, которыми посмотрел на меня владыка, вот именно как добрая, старая няня — на маленького-маленького мальчика. Не помню слов, но смысл их вечно памятен: смертная боль, смертный ужас, от которых мир погибает, казались монаху детской шалостью:
— Ну, ничего, не плачь, давай подую — до свадьбы заживет.
Нет, не зажило и никогда не заживет.
На этих-то собраниях и явился впервые теперешний старообрядческий епископ, тогдашний православный архимандрит Михаил. Ходили слухи, будто бы высшим церковным начальством он послан сюда, как новый боец, дабы «заградить уста нечестивым».
И он выступил с великой ревностью: обличал, вопил, называл главную религиозную идею собраний о Земном Христе, о Святой Плоти — «грехом содомским», соблазном антихристовым.
Но не одолел соблазна, а сам соблазнился. Чему посмеялся, тому послужил. О чем тогда говорили — он сейчас делает.
Недавно вышли два первых номера журнала «Новая земля», которым руководит епископ Михаил. Литература вообще опасное орудие для религиозной проповеди: если «мысль изреченная есть ложь», то написанная — двойная, а напечатанная — тройная ложь. К тому же в «Новой земле» плохая литература. И не только от недостатка хорошей. Пусть бы на новорожденном младенце были лохмотья вместо пеленок, — это еще не беда, а беда в том, что самое тело младенца уродливо.
По вступительным стихам г-жи Галиной[57] о Дон Кихоте видно, что она — женщина добродетельная, но бездарная; а по выдержкам из драмы епископа Михаила, которые он приводит в своей статье, видно, что ему не следует писать драм. Цитаты из Надсона рядом с цитатами из Евангелия, может быть, и не кощунство, но несомненно дурной вкус. <…> Журнал хочет быть народным. Но почему же всякая попытка подойти к народу запечатлена уродством? Сила православной церкви в том, что она сделала красоту всенародной, чего не сумел доныне сделать никто. Этому следует учиться, а цитатами из Надсона[58] православия не победишь.
Но говорить об ошибках этих людей не хочется. <…> Не обличать, а предостеречь хотелось бы их о грозящей опасности.
«Христианство есть работа над переустройством земли в землю праведную… И всякое иное христианство есть ложь, — говорит епископ Михаил. — Искупление мира Христом — не прошлое, а еще будущее дело. Мир еще не спасен» («Новая земля»). «Искупление не было еще совершено на Голгофе, потому что оно должно было быть совершено самим облекшимся во Христа человечеством» («Двенадцать писем»).
Идея о несовершенном искуплении двусмысленна. Не совершилось искупление. А воскресение тоже? Ведь одно с другим связано: нет одного — нет другого. Но о воскресении он почти не думает. Кажется иногда, что в Голгофе, одной Голгофе без воскресения, для него вся «благая весть». Верит ли он в воскресение? Конечно, верит. Но уже и то плохо, что об этом приходится спрашивать; еще хуже то, что если принять Голгофу так, как он ее принимает, то непонятно, для чего нужно воскресение.
«Христос Голгофой, главным образом, проповедовал ужас перед страданием… Христос умер, чтобы напугать людей, — утверждает он и упорно к этой мысли возвращается. — Христос бросил в мир кровь Свою, чтобы напугать людей и заставить начать искупление мира. Радость враждебна Голгофе. Христос не улыбался. Знаете ли вы, что Христос никогда не улыбался? Христова мораль требует, чтобы христианин расширенными от ужаса глазами видел прежде всего зло».
Но вот Христос воскрес, и люди «обрадовались». А когда они обрадовались, то христианство погибло: «ужаса» у Голгофы не стало. Радость воскресения погубила христианство. Улыбнулся мир и отпал от Христа, потому что всякая улыбка, всякая «радость враждебна Голгофе» — Христос никогда не улыбался.
И в самом деле, если «Христос, главным образом, проповедовал ужас»; если Он «умер, чтобы напугать людей», то воскресать Ему не следовало. Воскресение уничтожает Голгофу. Не воскрес бы Он — «напугал» бы больше; не обрадовались бы люди — не погибло бы христианство.
Может быть, епископ Михаил всего этого не думает. Но как он думает, мы не знаем, и во всяком случае соблазн этих мыслей в его словах.
«Христианство Голгофское» требует от каждого христианина совершенного повторения Голгофы, бесконечного «самораспятия», непрестанного ужаса, абсолютного страдания, безысходного, безнадежного. Всякая надежда — измена Христу. Но в таком состоянии «самораспятия», если оно подлинное, как возможно не только что-нибудь длительное — искусство, наука, общественность, — но даже сон, еда, питье, хождение по улицам? Возможно одно — мгновенно сойти с ума и умереть от ужаса. Такое самораспятие — или самообман, или самоубийство.
И чем же это «новое христианство» отличается от старого? Разве только необузданной крайностью. И где тут благословение мира? Не благословение, а проклятие.
«Эх, люди, люди, будьте вы все прокляты!» — приводит сотрудник епископа Михаила, о. Иона Брихничев слова одного самоубийцы и продолжает их словами Господа: «Идите от меня, проклятые в муку вечную!» Неужели же и голгофское распятие — только величайшее из самораспятий-самоубийств?
И к кому обращена эта проповедь? По собственному признанию епископа Михаила, человечество и без того уже «распято». Неужели же «самораспятие» — на распятие, Голгофа — на Голгофу, крест — на крест? Не много ли будет? Ведь и так уже, опять-таки по собственному признанию епископа Михаила, «около Христа — ни одного христианина». Не потому ли, что девятнадцать веков «пугали» человечество крестом, как пугалом? А люди оказались бесстрашнее, свободнее, чем думали пугавшие. Нельзя спасать людей страхом, а можно только любовью, только свободой, как это и сделал Христос.
Главная ошибка епископа Михаила одна: зло общественное он видит ясно; но зла мирового, космического почти не видит или не хочет видеть. А между тем последнее зло, источник всех человеческих зол — не в людях, а в корне вещей. Все человеческие неправды, все общественные насилия только заслоняют, застят нам эту неправду неправд, обиду обид, насилие насилий — смерть. Все страдания — только частицы, дроби смерти. Если бы люди уничтожили все человеческое зло, не уничтожив смерти, то мир был бы тот же «диаволов водевиль», как теперь, — хуже, чем теперь, потому что теперь мы все еще надеемся, а тогда и надеяться было бы не на что.
Победить человеческое зло можно лишь победив космическое зло — смерть. Это и сделал Христос не одной Голгофой, а Голгофой и воскресением — «смертью смерть победившим». В этом и только в этом смысле искупление уже совершилось, потому что совершилось воскресение. Мир уже спасен. Как бы медленно ни вкисало тесто человечества, оно раз навсегда заквашено закваской воскресения. Дело начато, и его ничто не остановит.
Что мало одного искупления бывшего, что само человечество должно в нем участвовать, совершать изнутри себя — в этом, разумеется, епископ Михаил прав. <…> «Задачи христиан все на земле, оставьте небо ангелам и воробьям!» — вот как понял его один собеседник («Ищущие Бога», А. С. Панкратов), пусть неверно, но слишком легко понять его именно так. «Оставьте землю для неба», — говорит старое христианство. «Оставьте небо для земли», — говорит новое. И второе горше первого: если первое — все-таки религия, то второе — все что угодно, только не религия. Не в отделении земли от неба, плоти от духа, человека от Бога, а в их соединении — будущее христианство.
Иисуса распятого и не воскресшего примут в наши дни с легкостью, да и приняла уже давно русская революционная общественность: ведь вся она не что иное, как Голгофа без воскресения, то именно христианское «самораспятие», самоубийство, которого так жаждет епископ Михаил.
Вот где для него самая страшная опасность: не соединение, а только смешение религии с революцией. Можно ведь и государственный Константинов лабарум: «Сим победиши» — перекроить на знамя революционное: «Оставим Его имя на наших знаменах пока, для простого народа, а стереть всегда успеем». <…> Делать религию орудием какой бы то ни было политики, все равно — порабощающей или освобождающей, есть третье искушение дьявола: «Если падши поклонишься мне, я дам Тебе все царства мира».
Лучше все, лучше погибать, как мы сейчас погибаем, — только не это.
Этого ли хочет епископ Михаил? Нет. Так чего же?
III
Да, чего он хочет?
Если слушать слова его, то как будто ничего. Когда читаешь, думаешь: зачем он пишет?
Его нет в словах. Но вот за словами — горящий дух. И горит он именно тем, чем надо, — одною мыслью, одним чувством, одной волей: Земной Христос.
Епископ Михаил и те, кто с ним, похожи на людей, умирающих от жажды в пустыне: слышат журчание воды под землею и роют землю и молят о помощи. Но никто не помогает.
И не он один — сколько сейчас в России таких одиноких, умирающих от жажды. Друг друга не видят, не слышат, не знают. Каждый думает, что он один. А рядом с ним другой. Если бы соединились — отрыли бы воду. Но не могут соединиться, потому что нет слова соединяющего. <…>