ТОМ ПЕРВЫЙ
Предисловие
Я буду говорить о Париже, но не о его зданиях, соборах, памятниках, достопримечательностях и тому подобном. Обо всем этом уже достаточно написано. Я буду говорить об общественных и частных нравах, о господствующих идеях, о современном настроении умов, — обо всем, что меня поразило в этом причудливом собрании обычаев, порою безрассудных, порою мудрых, но всегда изменчивых. Я буду говорить также о его необъятной величине, о его чудовищных богатствах и его скандальной роскоши. Он выкачивает, он вбирает в себя и деньги и людей; он поглощает и пожирает другие города, — quærens quem devoret{2}.
Я исследовал все классы населения и не пренебрег даже предметами наиболее далекими от горделивого довольства, дабы путем противопоставлений как можно лучше выяснить нравственный облик этой гигантской столицы.
Многие ее жители чувствуют себя как бы чужестранцами в собственном городе; эта книга их, быть может, чему-нибудь научит или, во всяком случае, покажет им в более ярком и ясном освещении то, к чему они пригляделись и что перестали замечать; ибо мы далеко не лучше знаем то, что видим ежедневно.
Если кто-нибудь рассчитывает найти в этой книге топографическое описание площадей и улиц или историю давно минувших событий, — он обманется в своих ожиданиях. Меня интересовал нравственный характер столицы и его быстро меняющиеся оттенки; зато у книгопродавца Монтара — издателя королевы — имеется словарь, в четырех огромных томах, снабженный цензорским разрешением и королевской привилегией; в этом словаре не забыты исторические данные, касающиеся замков, коллежей и даже незначительнейших тупиков. Если бы в один прекрасный день монарху пришла фантазия продать свою столицу, этот объемистый словарь мог бы, думается, послужить каталогом или описью.
Я же не составлял ни каталога, ни описи, — я делал наброски так, как мне хотелось; я старался разнообразить свои Картины насколько мог. Я изображал их в различных обликах. И вот они в том виде, в каком выходили из-под моего пера, по мере того как мои глаза и мое разумение соединяли воедино отдельные части.
Читатель сам исправит то, что писатель плохо разглядел или неудачно набросал, и сравнение, быть может, пробудит в нем тайное желание еще раз посмотреть данный предмет и сравнить его с его изображением на картине.
Останется сказать еще гораздо больше того, что сказал я, и сделать гораздо больше наблюдений, нежели сделано мною; но ведь одни только сумасшедшие или злые позволяют себе высказывать все, что им известно, или все, что ими заучено.
Будь у меня не один, а сто ртов, и сто языков, и тот железный голос, которым говорят Гомер и Вергилий, — все равно мне, само собой разумеется, было бы невозможно изобразить все контрасты великого города, контрасты, выступающие при сопоставлении особенно резко. Когда говорят про Париж, что это вселенная в миниатюре, то этим еще не говорят ничего. Нужно его видеть, исходить вдоль и поперек, осмотреть все, что в нем есть, изучить ум и глупость его жителей, их изнеженность и их непреодолимую болтовню; нужно, наконец, наблюдать всю эту смесь мелких обычаев и привычек сегодняшнего или вчерашнего дня, из которых образуются частные законы, находящиеся в постоянном противоречии с законами общими.
Вообразите себе тысячу человек, совершающих вместе путешествие; если бы каждый из них был наблюдателем, то каждый написал бы книгу впечатлений, совершенно отличную от остальных; и все же еще не мало интересного и меткого осталось бы сказать тому, кто отправился бы в то же путешествие после них.
Я умышленно подчеркнул некоторые злоупотребления. В настоящее время более чем когда-либо заботятся об их искоренении. Изобличить их — значит подготовить их гибель. Некоторые из них были уничтожены, пока я писал эти заметки. Я с радостью отмечу это; но они цвели еще слишком недавно, чтобы сказанное мною могло показаться уже устаревшим.
Вопреки нашим страстным желаниям, чтобы все остатки варварства преобразились и облагородились и чтобы добро — запоздалый плод знаний — пришло на смену долгому периоду многочисленных заблуждений, в этом городе все еще коренятся те низкие и узкие взгляды, которые были внедрены в него веками невежества. Он не может от них сразу освободиться, ибо, если можно так выразиться, при отливке его были использованы и все его отбросы.
Город, только что созидающийся и едва выходящий из рук просвещенного правительства, легче поддается обработке и усовершенствованию, чем древние города с их несовершенными и запутанными законами, с религиозными преданиями, подвергаемыми осмеянию, и с гражданскими обычаями, которые постоянно нарушаются. Бесчисленные злоупотребления держатся там особенно крепко потому, что та небольшая группа граждан, в руках которых сосредоточены богатство и власть, гонит прочь все здоровые, новые мысли, все созидающие принципы и остается глуха к голосу общества. Тщетно нападают на твердыню лжи, — она стоит на прочном основании. Пытаются исправить уже сделанное, но это труднее, чем строить вновь. Предпринимают некоторые изменения, но они не вяжутся с целым, которое попрежнему остается порочным. Прекраснейшие рассуждения запечатлеваются в книгах, в жизни же малейшее добро встречает непреодолимые трудности. Все мелкие частные интересы, цепенеющие в противозаконном обладании богатствами, борются со всеобщим благом, у которого часто бывает всего только какой-нибудь один защитник. Счастливы поэтому города, которые, как и отдельные личности, не приняли еще вполне законченного, определенного облика. Только они и могут рассчитывать на получение единых, глубоких и мудрых законов.
Я должен предупредить, что, работая над этим произведением, я держал в руках лишь кисть художника и что в нем почти нет размышлений философа. Было бы легко сделать из этой книги сатиру; каждая глава могла бы быть направлена против кого-нибудь, но я от этого воздержался. Сатира, направленная против тех или иных личностей, является злом, потому что она никогда не исправляет, не выводит никогда на прямую дорогу, а только раздражает и ожесточает. Что касается меня, то я зарисовал только общие картины, и даже любовь к общественному благу не могла отвлечь меня в сторону от намеченного мною пути.
Мне доставляло удовольствие писать эти Картины с живых людей. О прошлых веках уже достаточно написано, — меня занимает современное мне поколение и образ моего века, который мне гораздо ближе, чем туманная история финикиян и египтян. То, что меня окружает, имеет особые права на мое внимание. Я должен жить среди себе подобных, а не разгуливать по Спарте, Риму и Афинам. Представители античного мира — превосходные модели для кисти художника, согласен; но они являются предметом простого любопытства. Мой современник, мой соотечественник — вот кого мне нужно знать в совершенстве, так как с ним мне приходится общаться, а потому малейшие оттенки его характера получают в моих глазах особую ценность.
Если бы в конце каждого столетия беспристрастный, здравомыслящий писатель давал общую картину того, что его окружало, точно изображал бы нравы и обычаи, какими он их видел, то это составило бы занятную галлерею для сравнения; мы нашли бы в ней тысячу еще неизвестных нам мелких подробностей; от этого могли бы выиграть и законодательство и нравы. Но человек обычно пренебрегает тем, что находится перед его глазами, — он любит возвращаться мыслью к давнопрошедшим векам; он стремится разгадать ненужные факты, исчезнувшие навсегда обычаи, — занятие, не дающее ему удовлетворительных результатов, а порождающее только бесконечные праздные споры, — и теряется в них.
Смею думать, что через сто лет вернутся к моим Картинам Парижа и не из-за их живописных достоинств, а потому, что мой наблюдения, каковы бы они ни были, должны будут слиться с наблюдениями века, который последует за нашим и извлечет для себя пользу как из нашего безрассудства, так и из нашей мудрости. Вот почему знание окружающего народа всегда будет крайне важно для каждого писателя, который поставит себе задачей высказать несколько полезных истин, способных исправить ошибки его времени. С своей стороны, могу сказать, что это единственная слава, на которую я рассчитываю.
Если, разыскивая по всей столице материал для своих набросков, я встречал чаще ужасающую нищету, чем честный достаток; видел больше печали и тревоги, чем радости и веселья, которое некогда приписывалось парижанам, — пусть меня не укоряют за преобладающий грустный колорит; моя кисть была всегда правдива. И, быть может, она зажжет огонь рвения в сердцах будущих правителей и вызовет великодушное сочувствие высоких, деятельных душ. Я не написал ни одной строки без этой сладостной уверенности, а если бы она меня покинула, — не стал бы больше писать.
В каждой патриотической идее (мне хочется этому верить) заключается невидимый зародыш, который можно сравнить с семенами растений; их долгое время топчут ноги прохожих, но со временем они все же прорастают, развиваются и выходят на поверхность земли.
Я знаю, что порой добро порождается злом; знаю, что некоторые заблуждения неизбежны, что город с многочисленным и развращенным населением должен считать себя счастливым, если при недостатке добродетелей в нем все же не наблюдается и слишком много крупных преступлений, и что в постоянном столкновении внутренних затаенных страстей даже внешнее спокойствие значит уже много. Повторяю, что моей задачей было только описывать, а не судить.
Из своих частных наблюдений я вывел заключение, что человек представляет собой животное, способное подвергаться самым разнообразным и удивительным изменениям; что парижский образ жизни столь же в порядке вещей, как и кочевая жизнь африканских и американских дикарей; что охота на пространстве двухсот лье в окружности и легонькие арии комической оперы одинаково просты и естественны; что в действиях человека не существует никаких противоречий, ибо он распространяет власть своего ума и своих прихотей на все протяжение пробегаемого им пути; отсюда вытекает то бесконечное разнообразие форм, которое совершенно видоизменяет человека в зависимости от места, обстоятельств и времени. А потому изысканная роскошь дворцов наших Крассов{3} должна удивлять нас не больше, чем красные и синие полосы, которыми дикари украшают свое тело.
Но если счастье, в чем я не сомневаюсь, чаще всего меркнет от завистливых сравнений, то до́лжно признать, что быть счастливым в Париже почти невозможно, так как кичливые утехи богачей здесь слишком на виду у бедняков, которые имеют полное основание горько вздыхать, видя всю эту разорительную роскошь и зная, что она никогда не будет их уделом. Парижский бедняк в этом отношении гораздо несчастнее крестьянина: я сказал бы, что из всех живущих на земле это наименее приспособленный к своим нуждам человек. Он боится уступить требованиям природы, а когда уступает, — его дети родятся на чердаках. И не существует ли в таком случае явного противоречия между рождением и нищетой? Способности бедняка притуплены, его дни ненадежны. Зрелища, искусства, приятное отдохновение, вид неба и природы — все это для него не существует. В Париже ничем не возмещается различие в условиях существования; у одних здесь голова кружится от опьяняющих удовольствий, у других — от мук отчаяния.
Вы живете в среднем достатке? В таком случае вы можете себя чувствовать хорошо всюду, за исключением Парижа; здесь вы будете бедны. В столице человека обуревают страсти, неведомые в другом месте. Зрелище наслаждений влечет к наслаждениям и вас. Актеры, играющие на этой громадной и изменчивой сцене, заставляют играть и вас. Не может быть больше речи о спокойствии; желания становятся острее; излишества превращаются в потребности, и те, что даны нам природой, имеют над нами несравненно менее власти, чем те, которые навязывает нам общественное мнение.
Итак, тот, кто не хочет испытать нищеты и идущих за нею следом еще более горьких унижений, кого не могут не ранить презрительные взгляды надменных богачей, — тот пусть удалится, пусть бежит, пусть никогда не приближается к столице!